Труды классиков природосообразной педагогики

 

 

 

 

Антон Семёнович

Макаренко

 

Педагогическая

поэма

 

 

 

 

«Педагогическая поэма»:

Педагогика; Москва; 1981

ISBN 1154

Советуем также прочитать:
Валентин Кумарин. Макаренко, какого мы
никогда не знали или куда реформировать школу

 

 

 

                           Оглавление

 

Аннотация. 3

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.. 4

1. Разговор с завгубнаробразом.. 4

2. Бесславное начало колонии имени Горького. 5

3. Характеристика первичных потребностей. 8

4. Операции внутреннего характера. 11

5. Дела государственного значения. 13

6. Завоевание железного бака. 15

7. «Ни одна блоха не плоха». 17

8. Характер и культура. 20

9. «Есть ещё лыцари на Украине». 21

10. «Подвижники соцвоса». 26

11. Триумфальная сеялка. 28

12. Братченко и райпродкомиссар. 30

13. Осадчий. 32

14. Чернильницы по‑соседски. 34

15. «Наш — найкращий». 36

16. Габерсуп. 39

17. Шарин на расправе. 41

18. «Смычка» с селянством.. 43

19. Игра в фанты.. 45

20. О живом и мёртвом.. 48

21. Вредные деды.. 52

22. Ампутация. 56

23. Сортовые cемена. 58

24. Хождение Семёна по мукам.. 61

25. Командирская педагогика. 63

26. Изверги второй колонии. 66

27. Завоевание комсомола. 69

28. Начало фанфарного марша. 71

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.. 75

1. Кувшин молока. 75

2. Отченаш.. 78

3. Доминанты.. 82

4. Театр. 86

5. Кулацкое воспитание. 91

6. Стрелы Амура. 93

7. Пополнение. 96

8. Девятый и десятый отряды.. 99

9. Четвёртый сводный. 102

10. Свадьба. 104

11. Лирика. 109

12. Осень. 111

13. Гримасы любви и поэзии. 116

14. Не пищать! 118

15. Трудные люди. 120

16. Запорожье. 122

17. Как нужно считать. 126

18. Боевая разведка. 130

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.. 132

1. Гвозди. 132

2. Передовой сводный. 138

3. Бытие. 144

4. «Всё хорошо». 148

5. Идиллия. 152

6. Пять дней. 156

7. Триста семьдесят третий бис. 161

8. Гопак. 165

9. Преображение. 170

10. У подошвы Олимпа. 175

11. Первый сноп. 179

12. Жизнь покатилась дальше. 186

13. «Помогите мальчику». 191

14. Награды.. 195

15. Эпилог. 200

 

 

 

Аннотация (советская)

 

«Педагогическая поэма» — широко известное и наиболее значительное произведение советского педагога и писателя А.С. Макаренко. В ней рассказывается о перевоспитании несовершеннолетних правонарушителей в детской трудовой колонии, создателем и руководителем которой в 20‑е годы был автор. Книга адресована широкому кругу читателей.

 

P.S. Перед помещением в Сеть этой книги в 2009 г. мне представилось целесообразным написать к ней несколько кратких пояснений.

 

 

 

(1988-1939)

 

Антон Семёнович

Макаренко

 

Педагогическая

поэма

 

(1868-1936)

 

 

 

С преданностью и любовью

 нашему шефу, другу и учителю

М а к с и м у Г о р ь к о м у

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

1. Разговор с завгубнаробразом

 

В сентябре 1920 года заведующий губнаробразом вызвал меня к себе и сказал:

— Вот что, брат, я слышал, ты там ругаешься сильно… вот что твоей трудовой школе дали это самое… губсовнархоз…

— Да как же не ругаться? Тут не только заругаешься — взвоешь: какая там трудовая школа? Накурено, грязно! Разве это похоже на школу?

— Да… Для тебя бы это самое: построить новое здание, новые парты поставить, ты бы тогда занимался. Не в зданиях, брат, дело, важно нового человека воспитать, а вы, педагоги, саботируете все: здание не такое, и столы не такие. Нету у вас этого самого вот… огня, знаешь, такого — революционного. Штаны у вас навыпуск!

— У меня как раз не навыпуск.

— Ну, у тебя не навыпуск… Интеллигенты паршивые!.. Вот ищу, ищу, тут такое дело большое: босяков этих самых развелось, мальчишек — по улице пройти нельзя, и по квартирам лазят. Мне говорят: это ваше дело, наробразовское… Ну?

— А что — «ну»?

— Да вот это самое: никто не хочет, кому ни говорю — руками и ногами, зарежут, говорят. Вам бы это кабинетик, книжечки… Очки вон надел…

Я рассмеялся:

— Смотрите, уже и очки помешали!

— Я ж и говорю, вам бы всё читать, а если вам живого человека дают, так вы, это самое, зарежет меня живой человек. Интеллигенты!

Завгубнаробразом сердито покалывал меня маленькими чёрными глазами и из‑под ницшевских усов изрыгал хулу на всю нашу педагогическую братию. Но ведь он был не прав, этот завгубнаробразом.

— Вот послушайте меня…

— Ну, что «послушайте»? Ну, что ты можешь такого сказать? Скажешь: вот если бы это самое… как в Америке! Я недавно по этому случаю книжонку прочитал, — подсунули. Реформаторы… или как там, стой! Ага! Реформаториумы. Ну, так этого у нас ещё нет. (Реформаториумы — учреждения для перевоспитания несовершеннолетних правонарушителей в некоторых кап. странах; детские тюрьмы).

— Нет, вы послушайте меня.

— Ну, слушаю.

— Ведь и до революции с этими босяками справлялись. Были колонии малолетних преступников…

— Это не то, знаешь… До революции это не то.

— Правильно. Значит, нужно нового человека по‑новому делать.

— По‑новому, это ты верно.

— А никто не знает — как.

— И ты не знаешь?

— И я не знаю.

— А вот у меня это самое… есть такие в губнаробразе, которые знают…

— А за дело браться не хотят.

— Не хотят, сволочи, это ты верно.

— А если я возьмусь, так они меня со света сживут. Что бы я ни сделал, они скажут: не так.

— Скажут стервы, это ты верно.

— А вы им поверите, а не мне.

— Не поверю им, скажу: было б самим браться!

— Ну а если я и в самом деле напутаю?

Завгубнаробразом стукнул кулаком по столу:

— Да что ты мне: напутаю, напутаю! Ну, и напутаешь! Чего ты от меня хочешь? Что я не понимаю, что ли? Путай, а нужно дело делать. Там будет видно. Самое главное, это самое… не какая‑нибудь там колония малолетних преступников, а, понимаешь, социальное воспитание… Нам нужен такой человек вот… наш человек! Ты его сделай. Всё равно, всем учиться нужно. И ты будешь учиться. Это хорошо, что ты в глаза сказал: не знаю. Ну и хорошо.

— А место есть? Здания всё-таки нужны.

— Есть, брат. Шикарное место. Как раз там и была колония малолетних преступников. Недалеко — вёрст шесть. Хорошо там: лес, поле, коров разведёшь…

— А люди?

— А людей я тебе сейчас из кармана выну. Может, тебе ещё и автомобиль дать?

— Деньги?..

— Деньги есть. Вот получи.

Он из ящика стола достал пачку.

— Сто пятьдесят миллионов. Это тебе на всякую организацию. Ремонт там, мебелишка какая нужна…

— И на коров?

— С коровами подождёшь, там стёкол нет. А на год смету составишь.

— Неловко так, посмотреть бы не мешало раньше.

— Я уже смотрел… что ж, ты лучше меня увидишь? Поезжай — и всё.

— Ну, добре, — сказал я с облегчением, потому что в тот момент ничего страшнее комнат губсовнархоза для меня не было.

— Вот это молодец! — сказал завгубнаробразом. — Действуй! Дело святое!

 

 

 

2. Бесславное начало колонии имени Горького

 

В шести километрах от Полтавы на песчаных холмах — гектаров двести соснового леса, а по краю леса — большак на Харьков, скучно поблёскивающий чистеньким булыжником.

В лесу поляна, гектаров в сорок. В одном из её углов поставлено пять геометрически правильных кирпичных коробок, составляющих все вместе правильный четырёхугольник. Это и есть новая колония для правонарушителей.

Песчаная площадка двора спускается в широкую лесную прогалину, к камышам небольшого озера, на другом берегу которого плетни и хаты кулацкого хутора. Далеко за хутором нарисован на небе ряд старых берёз, ещё две‑три соломенные крыши. Вот и всё.

До революции здесь была колония малолетних преступников. В 1917 году она разбежалась, оставив после себя очень мало педагогических следов. Судя по этим следам, сохранившимся в истрёпанных журналах‑дневниках, главными педагогами в колонии были дядьки, вероятно, отставные унтер‑офицеры, на обязанности которых было следить за каждым шагом воспитанников, как во время работы, так и во время отдыха, а ночью спать рядом с ними, в соседней комнате. По рассказам соседей‑крестьян можно было судить, что педагогика дядек не отличалась особой сложностью. Внешним её выражением был такой простой снаряд, как палка.

Материальные следы старой колонии были ещё незначительнее. Ближайшие соседи колонии перевезли и перенесли в собственные хранилища, называемые каморами и клунями, всё то, что могло быть выражено в материальных единицах: мастерские, кладовые, мебель. Между всяким добром был вывезен даже фруктовый сад. Впрочем, во всей этой истории не было ничего, напоминающего вандалов. Сад был не вырублен, а выкопан и где‑то вновь насажен, стёкла в домах не разбиты, а аккуратно вынуты, двери не высажены гневным топором, а по‑хозяйски сняты с петель, печи разобраны по кирпичику. Только буфетный шкаф в бывшей квартире директора остался на месте.

— Почему шкаф остался? — спросил я соседа, Луку Семёновича Верхолу, пришедшего с хутора поглядеть на новых хозяев.

— Так что, значится, можно сказать, что шкафчик етой нашим людям без надобности. Разобрать его, — сами ж видите, что с него? А в хату, можно сказать, в хату он не войдёт — и по высокости, и поперёк себя тоже…

В сараях по углам было свалено много всякого лома, но дельных предметов не было. По свежим следам мне удалось возвратить кое‑какие ценности, утащенные в самые последние дни. Это были: рядовая старенькая сеялка, восемь столярных верстаков, еле на ногах державшихся, конь — мерин, когда‑то бывший киргизом, — в возрасте тридцати лет и медный колокол.

В колонии я уже застал завхоза Калину Ивановича. Он встретил меня вопросом:

— Вы будете заведующий педагогической частью?

Скоро я установил, что Калина Иванович выражается с украинским прононсом, хотя принципиально украинского языка не признавал. В его словаре было много украинских слов, и "г" он произносил всегда на южный манер. Но в слове «педагогический» он почему‑то так нажимал на литературное великорусское "г", что у него получалось, пожалуй, даже чересчур сильно.

— Вы будете заведующий педакокической частью?

— Почему? Я заведующий колонией…

— Нет, — сказал он, вынув изо рта трубку, — вы будете заведующий педакокической частью, а я — заведующий хозяйственной частью.

Представьте себе врубелевского «Пана», совершенно уже облысевшего, только с небольшими остатками волос над ушами. Сбрейте Пану бороду, а усы подстригите по‑архиерейски. В зубы дайте ему трубку. Это будет уже не Пан, а Калина Иванович Сердюк. Он был чрезвычайно сложен для такого простого дела, как заведование хозяйством детской колонии. За ним было не менее пятидесяти лет различной деятельности. Но гордостью его были только две эпохи: был он в молодости гусаром лейб‑гвардии Кексгольмского её величества полка, а в восемнадцатом году заведовал эвакуацией города Миргорода во время наступления немцев.

Калина Иванович сделался первым объектом моей воспитательной деятельности. В особенности меня затрудняло обилие у него самых разнообразных убеждений. Он с одинаковым вкусом ругал буржуев, большевиков, русских, евреев, нашу неряшливость и немецкую аккуратность. Но его голубые глаза сверкали такой любовью к жизни, он был так восприимчив и подвижен, что я не пожалел для него небольшого количества педагогической энергии. И начал я его воспитание в первые же дни, с нашего первого разговора:

— Как же так, товарищ Сердюк, не может быть без заведующего колония? Кто‑нибудь должен отвечать за всё.

Калина Иванович снова вынул трубку и вежливо склонился к моему лицу:

— Так вы желаете быть заведующим колонией? И чтобы я вам в некотором роде подчинялся?

— Нет, это не обязательно. Давайте, я вам буду подчиняться.

— Я педакокике не обучался, что не моё, то не моё. Вы ещё молодой человек и хотите, чтобы я, старик, был на побегушках? Так тоже нехорошо! А быть заведующим колонией — так, знаете, для этого ж я ещё малограмотный, да и зачем это мне?..

Калина Иванович неблагосклонно отошёл от меня. Надулся. Целый день он ходил грустный, а вечером пришёл в мою комнату уже в полной печали.

— Я вам здесь поставив столик и кроватку, какие нашлись…

— Спасибо.

— Я думав, думав, как нам быть с этой самой колонией. И решив, что вам, конешно, лучше быть заведующим колонией, а я вам буду как бы подчиняться.

— Помиримся, Калина Иванович.

— Я так тоже думаю, что помиримся. Не святые горщки леплять, и мы дело наше сделаем. А вы, как человек грамотный, будете как бы заведующим.

Мы приступили к работе. При помощи «дрючков» тридцатилетняя коняка была поставлена на ноги. Калина Иванович взгромоздился на некоторое подобие брички, любезно предоставленной нам соседом, и вся эта система двинулась в город со скоростью двух километров в час. Начался организационный период.

Для организационного периода была поставлена вполне уместная задача — концентрация материальных ценностей, необходимых для воспитания нового человека. В течение двух месяцев мы с Калиной Ивановичем проводили в городе целые дни. В город Калина Иванович ездил, а я ходил пешком. Он считал ниже своего достоинства пешеходный способ, а я никак не мог помириться с теми темпами, которые мог обеспечить бывший киргиз.

В течение двух месяцев нам удалось при помощи деревенских специалистов кое‑как привести в порядок одну из казарм бывшей колонии: вставили стёкла, поправили печи, навесили новые двери. В области внешней политики у нас было единственное, но зато значительное достижение: нам удалось выпросить в опродкомарме Первой запасной сто пятьдесят пудов ржаной муки. Иных материальных ценностей нам не повезло «сконцентрировать».

Сравнив всё это с моими идеалами в области материальной культуры, я увидел: если бы у меня было во сто раз больше, то до идеала оставалось бы столько же, сколько и теперь. Вследствие этого я принуждён был объявить организационный период законченным. Калина Иванович согласился с моей точкой зрения:

— Что ж ты соберёшь, когда они, паразиты, зажигалки делають? Разорили, понимаешь ты, народ, а теперь как хочешь, так и организуйся. Приходится, как Илья Муромець…

— Илья Муромец?

— Ну да. Был такой — Илья Муромець… может ты чув… так они его, паразиты, богатырём объявили. А я так считаю, что он был просто бедняк и лодырь, летом, понимаешь ты, на санях ездил.

— Ну что же, будем как Илья Муромец, это ещё не так плохо. А где же Соловей‑разбойник?

— Соловьёв‑разбойников, брат, сколько хочешь…

Прибыли в колонию две воспитательницы: Екатерина Григорьевна и Лидия Петровна. В поисках педагогических работников я дошёл было до полного отчаяния: никто не хотел посвятить себя воспитанию нового человека в нашем лесу — все боялись «босяков», и никто не верил, что наша затея окончится добром. И только на конференции работников сельской школы, на которой и мне пришлось витийствовать, нашлось два живых человека. Я был рад, что это женщины. Мне казалось, что «облагораживающее женское влияние» счастливо дополнит нашу систему сил.

Лидия Петровна была очень молода — девочка. Она недавно окончила гимназию и ещё не остыла от материнской заботы. Завгубнаробразом меня спросил, подписывая назначение:

— Зачем тебе эта девчонка? Она же ничего не знает.

— Да именно такую и искал. Видите ли, мне иногда приходит в голову, что знания сейчас не так важны. Эта самая Лидочка — чистейшее существо, я рассчитываю на неё, вроде как на прививку.

— Не слишком ли хитришь? Ну, хорошо…

Зато Екатерина Григорьевна была матёрый педагогический волк. Она не на много раньше Лидочки родилась, но Лидочка прислонялась к её плечу, как ребёнок к матери. У Екатерины Григорьевны на серьёзном красивом лице прямились почти мужские чёрные брови. Она умела носить с подчёркнутой опрятностью каким‑то чудом сохранившиеся платья, и Калина Иванович правильно выразился, познакомившись с нею:

— С такой женщиной нужно очень осторожно поступать…

Итак, всё было готово.

Четвёртого декабря в колонию прибыли первые шесть воспитанников и предъявили мне какой‑то сказочный пакет с пятью огромными сургучными печатями. В пакете были «дела». Четверо имели по восемнадцати лет, были присланы за вооружённый квартирный грабёж, а двое были помоложе и обвинялись в кражах. Воспитанники наши были прекрасно одеты: галифе, щёгольские сапоги. Причёски их были последней моды. Это вовсе не были беспризорные дети. Фамилии этих первых: Задоров, Бурун, Волохов, Бендюк, Гуд и Таранец.

Мы их встретили приветливо. У нас с утра готовился особенно вкусный обед, кухарка блистала белоснежной повязкой; в спальне, на свободном от кроватей пространстве, были накрыты парадные столы; скатертей мы не имели, но их с успехом заменили новые простыни. Здесь собрались все участники нарождающейся колонии. Пришёл и Калина Иванович, по случаю торжества сменивший серый измазанный пиджачок на курточку зелёного бархата.

Я сказал речь о новой, трудовой жизни, о том, что нужно забыть о прошлом, что нужно идти всё вперёд и вперёд. Воспитанники мою речь слушали плохо, перешёптывались, с ехидными улыбками и презрением посматривали на расставленные в казарме складные койки — «дачки», покрытые далеко не новыми ватными одеялами, на некрашеные двери и окна. В середине моей речи Задоров вдруг громко сказал кому‑то из товарищей:

— Через тебя влипли в эту бузу!

Остаток дня мы посвятили планированию дальнейшей жизни. Но воспитанники с вежливой небрежностью выслушивали мои предложения — только бы скорее от меня отделаться.

А наутро пришла ко мне взволнованная Лидия Петровна и сказала:

— Я не знаю, как с ними разговаривать… Говорю им: надо за водой ехать на озеро, а один там, такой — с причёской, надевает сапоги и прямо мне в лицо сапогом: «Вы видите, сапожник пошил очень тесные сапоги!»

В первые дни они нас даже не оскорбляли, просто не замечали нас. К вечеру они свободно уходили из колонии и возвращались утром, сдержанно улыбаясь навстречу моему проникновенному соцвосовскому выговору. Через неделю Бендюк был арестован приехавшим агентом губрозыска за совершённое ночью убийство и ограбление. Лидочка насмерть была перепугана этим событием, плакала у себя в комнате и выходила только затем, чтобы у всех спрашивать:

— Да что же это такое? Как же это так? пошёл и убил?.. Екатерина Григорьевна, серьёзно улыбаясь, хмурила брови:

— Не знаю, Антон Семёнович, серьёзно, не знаю… Может быть, нужно просто уехать… Я не знаю, какой тон здесь возможен…

Пустынный лес, окружавший нашу колонию, пустые коробки наших домов, десяток «дачек» вместо кроватей, топор и лопата в качестве инструмента и полдесятка воспитанников, категорически отрицавших не только нашу педагогику, но всю человеческую культуру, — всё это, правду говоря, нисколько не соответствовало нашему прежнему школьному опыту.

Длинными зимними вечерами в колонии было жутко. Колония освещалась двумя пятилинейными лампочками: одна — в спальне, другая — в моей комнате. У воспитательниц и у Калины Ивановича были «каганцы» — изобретение времён Кия, Щека и Хорива. В моей лампочке верхняя часть стекла была отбита, а оставшаяся часть всегда закопчена, потому что Калина Иванович, закуривая свою трубку, пользовался часто огнём моей лампы, просовывал для этого в стекло половину газеты.

В тот год рано начались снежные вьюги, и весь двор колонии был завален сугробами снега, а расчистить дорожки было некому. Я просил об этом воспитанников, но Задоров мне сказал:

— Дорожки расчистить можно, но только пусть зима кончится: а то мы расчистим, а снег опять нападёт. Понимаете?

Он мило улыбнулся и отошёл к товарищу, забыв о моём существовании.

Задоров был из интеллигентной семьи — это было видно сразу. Он правильно говорил, лицо его отличалось той молодой холёностью, какая бывает только у хорошо кормлёных детей. Волохов был другого порядка человек: широкий рот, широкий нос, широко расставленные глаза — всё это с особенной мясистой подвижностью, — лицо бандита. Волохов всегда держал руки в карманах галифе, и теперь он подошёл ко мне в такой позе:

— Ну, сказали ж вам…

Я вышел из спальни, обратив своей гнев в какой‑то тяжёлый камень в груди. Но дорожки нужно было расчистить, а окаменевший гнев требовал движения. Я зашёл к Калине Ивановичу:

— Пойдём снег чистить.

— Что ты! Что ж, я сюда чернобором наймался? А эти что? — кивнул он на спальни. — Соловьи‑разбойники?

— Не хотят.

— Ах, паразиты! Ну, пойдём!

Мы с Калиной Ивановичем уже оканчивали первую дорожку, когда на неё вышли Волохов и Таранец, направляясь, как всегда, в город.

— Вот хорошо! — сказал весело Таранец.

— Давно бы так, — поддержал Волохов.

Калина Иванович загородил им дорогу:

— То есть как это — «хорошо»? Ты, сволочь, отказался работать, так думаешь, я для тебя буду? Ты здесь не будешь ходить, паразит! Полезай в снег, а то я тебя лопатой…

Калина Иванович замахнулся лопатой, но через мгновение его лопата полетела далеко в сугроб, трубка — в другую сторону, и изумлённый Калина Иванович мог только взглядом проводить юношей и издали слышать, как они ему крикнули:

— Придётся самому за лопатой полазить!

Со смехом они ушли в город.

— Уеду отсюда к чёртовой матери! Чтоб я тут работал! — сказал Калина Иванович и ушёл в свою квартиру, бросив лопату в сугробе.

Жизнь наша сделалась печальной и жуткой. На большой дороге на Харьков каждый вечер кричали:

— Рятуйте!..

Ограбленные селяне приходили к нам и трагическими голосами просили помощи.

Я выпросил у завгубнаробразом наган для защиты от дорожных рыцарей, но положение в колонии скрывал от него. Я ещё не терял надежды, что придумаю способ договориться с воспитанниками.

Первые месяцы нашей колонии для меня и моих товарищей были не только месяцами отчаяния и бессильного напряжения, — они были ещё и месяцами поисков истины. Я во всю жизнь не прочитал столько педагогической литературы, сколько зимою 1920 года.

Это было время Врангеля и польской войны. Врангель где‑то близко, возле Новомиргорода, совсем недалеко от нас, в Черкассах, воевали поляки, по всей Украине бродили батьки, вокруг нас многие находились в блакитно‑жёлтом очаровании. Но мы в нашем лесу, подперев голову руками, старались забыть о громах великих событий и читали педагогические книги.

У меня главным результатом этого чтения была крепкая и почему‑то вдруг основательная уверенность, что в моих руках никакой науки нет и никакой теории нет, что теорию нужно извлечь из всей суммы реальных явлений, происходящих на моих глазах. Я сначала даже не понял, а просто увидел, что мне нужны не книжные формулы, которые я всё равно не мог привязать к делу, а немедленный анализ и немедленное действие. (В «Педагогической поэме» 1934 г., с.23, дальше следует: «Нас властно обступил хаос мелочей, целое море элементарнейших требований здравого смысла, из которых каждое способно было вдребезги разбить всю нашу мудрую педагогическую науку»).

Всем своим существом я чувствовал, что мне нужно спешить, что я не могу ожидать ни одного лишнего дня. Колония всё больше и больше принимала характер «малины» — воровского притона, в отношениях воспитанников к воспитателям всё больше определялся тон постоянного издевательства и хулиганства. При воспитательницах уже начали рассказывать похабные анекдоты, грубо требовали подачи обеда, швырялись тарелками в столовой, демонстративно играли финками и глумливо расспрашивали, сколько у кого есть добра:

— Всегда, знаете, может пригодиться… в трудную минуту.

Они решительно отказывались пойти нарубить дров для печей и в присутствии Калины Ивановича разломали деревянную крышу сарая. Сделали они это с дружелюбными шутками и смехом:

— На наш век хватит!

Калина Иванович рассыпал миллионы искр из своей трубки и разводил руками:

— Что ты им скажешь, паразитам? Видишь, какие алегантские холявы! И откуда это они почерпнули, чтоб постройки ломать? За это родителей нужно в кутузку, паразитов…

И вот свершилось: я не удержался на педагогическом канате. В одно зимнее утро я предложил Задорову пойти нарубить дров для кухни. Услышал обычный задорно‑весёлый ответ:

— Иди сам наруби, много вас тут!

Это впервые ко мне обратились на «ты».

В состоянии гнева и обиды, доведённый до отчаяния и остервенения всеми предшествующими месяцами, я размахнулся и ударил Задорова по щеке. Ударил сильно, он не удержался на ногах и повалился на печку. Я ударил второй раз, схватил его за шиворот, приподнял и ударил третий раз.

Я вдруг увидел, что он страшно испугался. Бледный, с трясущимися руками, он поспешил надеть фуражку, потом снял её и снова надел. Я, вероятно, ещё бил бы его, но он тихо и со стоном прошептал:

— Простите, Антон Семёнович…

Мой гнев был настолько дик и неумерен, что я чувствовал: скажи кто‑нибудь слово против меня — я брошусь на всех, буду стремиться к убийству, к уничтожению этой своры бандитов. У меня в руках очутилась железная кочерга. Все пять воспитанников молча стояли у своих кроватей, Бурун что‑то спешил поправить в костюме.

Я обернулся к ним и постучал кочергой по спинке кровати:

— Или всем немедленно отправляться в лес, на работу, или убираться из колонии к чёртовой матери!

И вышел из спальни.

Пройдя к сараю, в котором находились наши инструменты, я взял топор и хмуро посматривал, как воспитанники разбирали топоры и пилы. У меня мелькнула мысль, что лучше в этот день не рубить лес — не давать воспитанникам топоров в руки, но было уже поздно: они получили всё, что им полагалось. Всё равно. Я был готов на всё, я решил, что даром свою жизнь не отдам. У меня в кармане был ещё и револьвер.

Мы пошли в лес. Калина Иванович догнал меня и в страшном волнении зашептал:

— Что такое? Скажите на милость, чего это они такие добрые?

Я рассеяно глянул в голубые очи Пана и сказал:

— Скверно, брат, дело… Первый раз в жизни ударил человека.

— Ох ты, лышенько! — ахнул Калина Иванович. — А если они жаловаться будут?

— Ну, это ещё не беда…

К моему удивлению, всё прошло прекрасно. Я поработал с ребятами до обеда. Мы рубили в лесу кривые сосенки. Ребята в общем хмурились, но свежий морозный воздух, красивый лес, убранный огромными шапками снега, дружное участие пилы и топора сделали своё дело.

В перерыве мы смущённо закурили из моего запаса махорки, и, пуская дым к верхушке сосен, Задоров вдруг разразился смехом:

— А здорово! Ха‑ха‑ха‑ха!..

Приятно было видеть его смеющуюся румяную рожу, и я не мог не ответить ему улыбкой:

— Что — здорово? Работа?

— Работа само собой. Нет, а вот как вы меня съездили!

Задоров был большой и сильный юноша, и смеяться ему, конечно, было уместно. Я и то удивлялся, как я решился тронуть такого богатыря.

Он залился смехом и, продолжая хохотать, взял топор и направился к дереву:

— История, ха‑ха‑ха!..

Обедали мы вместе, с аппетитом и шутками, но утренние события не вспоминали. Я себя чувствовал всё же неловко, но уже решил не сдавать тона и уверенно распорядился после обеда. Волохов ухмыльнулся, но Задоров подошёл ко мне с самой серьёзной рожей:

— Мы не такие плохие, Антон Семёнович! Будет всё хорошо. Мы понимаем…

 

 

 

 

3. Характеристика первичных потребностей

 

На другой день я сказал воспитанникам:

— В спальне должно быть чисто! У вас должны быть дежурные по спальне. В город можно уходить только с моего разрешения. Кто уйдёт без отпуска, пусть не возвращается — не приму.

— Ого! — сказал Волохов. — А может быть, можно полегче?

— Выбирайте, ребята, что вам нужнее. Я иначе не могу. В колонии должна быть дисциплина. Если вам не нравится, расходитесь, кто куда хочет. А кто останется жить в колонии, тот будет соблюдать дисциплину. Как хотите. «Малины» не будет.

Задоров протянул мне руку.

— По рукам — правильно! Ты, Волохов, молчи. Ты ещё глупый в этих делах. Нам всё равно здесь пересидеть нужно, не в допр же идти.

— А что, и в школу ходить обязательно? — спросил Волохов.

— Обязательно.

— А если я не хочу учиться?.. На что мне?..

— В школу обязательно. Хочешь ты или не хочешь, всё равно. Видишь, тебя Задоров сейчас дураком назвал. Надо учиться — умнеть.

Волохов шутливо завертел головой и сказал, повторяя слова какого‑то украинского анекдота:

— От ускочыв, так ускочыв!

В области дисциплины случай с Задоровым был поворотным пунктом. Нужно правду сказать, я не мучился угрызениями совести. Да, я избил воспитанника. Я пережил всю педагогическую несуразность, всю юридическую законность этого случая, но в то же время я видел, что чистота моих педагогических рук — дело второстепенное в сравнении со стоящей передо мной задачей. Я твёрдо решил, что буду диктатором, если другим методом не овладею. Через некоторое время у меня было серьёзное столкновение с Волоховым, который будучи дежурным, не убрал в спальне и отказался убрать после моего замечания. Я на него посмотрел сердито и сказал:

— Не выводи меня из себя. Убери!

— А то что? Морду набьёте? Права не имеете!..

Я взял его за воротник, приблизил к себе и зашипел в лицо совершенно искренно:

— Слушай! Последний раз предупреждаю: не морду набью, а изувечу! А потом ты на меня жалуйся, сяду в допр, это не твоё дело!

Волохов вырвался из моих рук и сказал со слезами:

— Из‑за такого пустяка в допр нечего садиться. Уберу, чёрт с вами!

Я на него загремел:

— Как ты разговариваешь?

— Да как же с вами разговаривать? Да ну вас к..!

— Что? Выругайся…

Он вдруг засмеялся и махнул рукой.

— Вот человек, смотри ты… Уберу, уберу, не кричите!

Нужно, однако, заметить, что я ни одной минуты не считал, что нашёл в насилии какое‑то всесильное педагогическое средство. Случай с Задоровым достался мне дороже, чем самому Задорову. Я стал бояться, что могу броситься в сторону наименьшего сопротивления. Из воспитательниц прямо и настойчиво осудила меня Лидия Петровна. Вечером того же дня она положила голову на кулачки и пристала:

— Так вы уже нашли метод? Как в бурсе, да? (Бурса — общежитие при духовных семинариях и училищах, синоним сурового режима и грубых нравов с применением телесных наказаний (ZT. Помяловский Николай Герасимович М.1951. Очерки бурсы)).

— Отстаньте, Лидочка!

— Нет, вы скажите, будем бить морду? И мне можно? Или только вам?

— Лидочка, я вам потом скажу. Сейчас я ещё сам не знаю. Вы подождите немного.

— Ну хорошо, подожду.

Екатерина Григорьевна несколько дней хмурила брови и разговаривала со мной официально‑приветливо. Только дней через пять она меня спросила, улыбнувшись серьёзно:

— Ну, как вы себя чувствуете?

— Всё равно. Прекрасно себя чувствую.

— А вы знаете, что в этой истории самое печальное?

— Самое печальное?

— Да. Самое неприятное то, что ведь ребята о вашем подвиге рассказывают с упоением. Они в вас даже готовы влюбиться, и первый Задоров. Что это такое? Я не понимаю. Что это, привычка к рабству?

Я подумал немного и сказал Екатерине Григорьевне:

— Нет, тут не в рабстве дело. Тут как‑то иначе. Вы проанализируйте хорошенько: ведь Задоров сильнее меня, он мог бы меня искалечить одним ударом. А ведь он ничего не боится, не боятся и Бурун и другие. Во всей этой истории они не видят побоев, они видят только гнев, человеческий взрыв. Они же прекрасно понимают, что я мог бы и не бить, мог бы возвратить Задорова, как неисправимого, в комиссию, мог причинить им много важных неприятностей. Но я этого не делаю, я пошёл на опасный для себя, но человеческий, а не формальный поступок. А колония им, очевидно, всё-таки нужна. Тут сложнее. Кроме того, они видят, что мы много работаем для них. Всё-таки они люди. Это важное обстоятельство.

— Может быть, — задумалась Екатерина Григорьевна.

Но задумываться нам было некогда. Через неделю, в феврале 1921, я привёз на мебельной линейке полтора десятка настоящих беспризорных и по‑настоящему оборванных ребят. С ними пришлось много возиться, чтобы обмыть, кое‑как одеть, вылечить чесотку. К марту в колонии было до тридцати ребят. В большинстве они были очень запущены, дики и совершенно не приспособлены для выполнения соцвосовской мечты. Того особенного творчества, которое якобы делает детское мышление очень близким по своему типу к научному мышлению, у них пока что не было.

Прибавилось в колонии и воспитателей. К марту у нас был уже настоящий педагогический совет. Чета из Ивана Ивановича и Натальи Марковны Осиповых, к удивлению всей колонии, привезла с собою значительное имущество: диваны, стулья, шкафы, множество всякой одежды и посуды. Наши голые колонисты с чрезвычайным интересом наблюдали, как разгружались возы со всем этим добром у дверей квартиры Осиповых.

Интерес колонистов к имуществу Осиповых был далеко не академическим интересом, и я очень боялся, что всё это великолепное переселение может получить обратное движение к городским базарам. Через неделю особый интерес к богатству Осиповых несколько разрядился прибытием экономки. Экономка была старушка — очень добрая, разговорчивая и глупая. Её имущество хотя и уступало осиповскому, но состояло из очень аппетитных вещей. Было там много муки, банок с вареньем и ещё с чем‑то, много небольших аккуратных мешочков и саквояжиков, в которых прощупывались глазами наших воспитанников разные ценные вещи.

Экономка с большим старушечьим вкусом и уютом расположилась в своей комнате, приспособила свои коробки и другие вместилища к разным кладовочкам, уголкам и местечкам, самой природой назначенным для такого дела, и как‑то очень быстро сдружилась с двумя‑тремя ребятами. Сдружились они на договорных началах: они доставляли ей дрова и ставили самовар, а она за это угощала их чаем и разговорами о жизни. Делать экономке в колонии было, собственно говоря, нечего, и я удивлялся, для чего её назначили.

В колонии не нужно было никакой экономки. Мы были невероятно бедны. кроме нескольких квартир, в которых поселился персонал, из всех помещений колонии нам удалось отремонтировать только одну большую спальню с двумя унтермарковскими печами. В этой комнате стояло тридцать «дачек» и три больших стола, на которых ребята обедали и писали. Другая большая спальня и столовая, две классные комнаты и канцелярия ожидали ремонта в будущем. Постельного белья у нас было полторы смены, всякого иного белья и вовсе не было. Наше отношение к одежде выражалось почти исключительно в разных просьбах, обращённых к наробразу и к другим учреждениям.

Завгубнаробразом, так решительно открывавший колонию, уехал куда‑то на новую работу, его преемник колонией мало интересовался — были у него дела поважнее.

Атмосфера в наробразе меньше всего соответствовала нашему стремлению разбогатеть. В то время губнаробраз представлял собой конгломерат очень многих комнат и комнаток и очень многих людей, но истинными выразителями педагогического творчества здесь были не комнаты и не люди, а столики. Расшатанные и облезшие, то письменные, то туалетные, то ломберные, когда‑то чёрные, когда‑то красные, окружённые такими же стульями, эти столики изображали различные секции, о чём свидетельствовали надписи, развешанные на стенках против каждого столика. Значительное большинство столиков всегда пустовало, потому что дополнительная величина — человек — оказывался в существе своём не столько заведующим секцией, сколько счётоводом в губраспреде. Если за каким‑нибудь столиком вдруг обнаруживалась фигура человека, посетители сбегались со всех сторон и набрасывались на неё. Беседа в этом случае заключалась в выяснении того, какая это секция, и в эту ли секцию должен обратиться посетитель или нужно обращаться в другую, и если в другую, то почему и в какую именно; а если всё-таки не в эту, то почему товарищ, который сидел за тем вон столиком в прошлую субботу, сказал, что именно в эту? После разрешения всех этих вопросов заведующий секцией снимался с якоря и с космической скоростью исчезал.

Наши неопытные шаги вокруг столиков не привели, естественно, ни к каким положительным результатам. Поэтому зимой двадцать первого года колония очень мало походила на воспитательное учреждение. Изодранные пиджаки, к которым гораздо больше подходило блатное наименование «клифт», кое‑как прикрывали человеческую кожу; очень редко под клифтами оказывались остатки истлевшей рубахи. Наши первые воспитанники, прибывшие к нам в хороших костюмах, недолго выделялись из общей массы; колка дров, работа на кухне, в прачечной делали своё, хотя и педагогическое, но для одежды разрушительное дело.

К марту все наши колонисты были так одеты, что им мог бы позавидовать любой артист, исполняющий роль мельника в «Русалке».

На ногах у очень немногих колонистов были ботинки, большинство же обвёртывало ноги портянками и завязывало верёвками. Но и с этим последним видом обуви у нас были постоянные кризисы.

Пища наша называлась кондёром. Другая пища бывала случайна. В то время существовало множество всяких норм питания: были нормы обыкновенные, нормы повышенные, нормы для слабых и для сильных, нормы дефективные, санаторные, больничные. При помощи очень напряжённой дипломатии нам иногда удавалось убедить, упросить, обмануть, подкупить своим жалким видом, запугать бунтом колонистов, и нас переводили, к примеру, на санаторную норму. В норме было молоко, пропасть жиров и белый хлеб. Этого, разумеется, мы не получали, но некоторые элементы кондёра и ржаной хлеб начинали привозить в большем размере. Через месяц‑другой нас постигало дипломатическое поражение, и мы вновь опускались до положения обыкновенных смертных и вновь начинали осторожную и кривую линию тайной и явной дипломатии. Иногда нам удавалось производить такой сильный нажим, что мы начинали получать даже мясо, копчёности и конфеты, но тем печальнее становилось наше житьё, когда обнаруживалось, что никакого права на эту роскошь дефективные морально не имеют, а имеют только дефективные интеллектуально.

Иногда нам удавалось совершать вылазки из сферы узкой педагогики в некоторые соседние сферы, например в губпродком, или в опродкомарм Первой запасной, или в отдел снабжения какого‑нибудь подходящего ведомства. В наробразе категорически запрещали подобную партизанщину, и вылазки нужно было делать втайне.

Для вылазки необходимо было вооружиться бумажкой, в которой стояло только одно простое и выразительное предложение:

«Колония малолетних преступников просит отпустить для питания воспитанников сто пудов муки».

В самой колонии мы никогда не употребляли таких слов, как «преступник», и наша колония никогда так не называлась. В то время нас называли морально дефективными. Но для посторонних миров последнее название мало подходило, ибо от него слишком несло запахом воспитательного ведомства.

Со своей бумажкой я помещался где‑нибудь в коридоре соответствующего ведомства, у дверей кабинета. В двери это входило множество людей. Иногда в кабинет набивалось столько народу, что туда уже мог заходить всякий желающий. Через головы посетителей нужно было пробиться к начальству и молча просунуть под его руку нашу бумажку.

Начальство в продовольственных ведомствах очень слабо разбиралось в классификационных хитростях педагогики, и ему не всегда приходило в голову, что «малолетние преступники» имеют отношение к просвещению. Эмоциональная же окраска самого выражения «малолетние преступники» было довольно внушительна. Поэтому очень редко начальство взирало на нас строго и говорило:

— Так вы чего сюда пришли? Обращайтесь в свой наробраз.

Чаще бывало так, — начальство задумывалось и произносило:

— Кто вас снабжает? Тюремное ведомство?

— Нет, видите ли, тюремное ведомство нас не снабжает, потому что это же дети…

— А кто же вас снабжает?

— До сих пор, видите ли, не выяснено…

— Как это — «не выяснено»?.. Странно!

Начальство что‑то записывало в блокнот и предлагало прийти через неделю.

В таком случае дайте пока хоть двадцать пудов.

— Двадцать я не дам, получите пока пять пудов, а я потом выясню.

Пяти пудов было мало, да и завязавшийся разговор не соответствовал нашим предначертаниям, в которых никаких выяснений, само собой, не ожидалось.

Единственно приемлемым для колонии имени М. Горького был такой оборот дела, когда начальство ни о чём не расспрашивало, а молча брало нашу бумажку и чертило в углу: «Выдать».

В этом случае я сломя голову летел в колонию:

— Калина Иванович!.. Ордер!.. Сто пудов! Скорее ищи дядьков и вези, а то разберутся там…

Калина Иванович радостно склонялся над бумажкой:

— Сто пудов? Скажи ж ты! А откедова ж такое?

— Разве не видишь? Губпродком отдела…

— Кто их разберёт!.. Та нам всё равно: хоть чёрт, хоть бис, абы яйца нис, хе‑хе‑хе!..

Первичная потребность у человека — пища. Поэтому положение с одеждой нас не так удручало, как положение с пищей. Наши воспитанники всегда были голодны, и это значительно усложняло задачу их морального перевоспитания. Только некоторую, небольшую часть своего аппетита колонистам удавалось удовлетворять при помощи честных способов.

Одним из основных видов частной пищевой промышленности была рыбная ловля. Зимой это было очень трудно. Самым лёгким способом было опустошение ятерей (сеть, имеющая форму четырёхгранной пирамиды), которые на недалёкой речке и на нашем озере устанавливались местными хуторянами. Чувство самосохранения и присущая человеку экономическая сообразительность удерживали наших ребят от похищения самих ятерей, но нашёлся среди наших колонистов один, который нарушил это золотое правило.

Это был Таранец. Ему было шестнадцать лет, он был из старой воровской семьи, был строен, ряб, весел, остроумен, прекрасный организатор и предприимчивый человек. Но он не умел уважать коллективные интересы. Он украл не реке несколько ятерей и притащил их в колонию. Вслед за ним пришли и хозяева ятерей, и дело окончилось большим скандалом. Хуторяне после этого стали сторожить ятеря, и нашим охотникам очень редко удавалось что‑нибудь поймать. Но через некоторое время у Таранца и у некоторых других колонистов появились собственные ятеря, которые им были подарены «одним знакомым в городе». При помощи этих собственных ятерей рыбная ловля стала быстро развиваться. Рыба потреблялась сначала небольшим кругом лиц, но к концу зимы Таранец неосмотрительно решил вовлечь в этот круг и меня.

Он принёс в мою комнату тарелку жареной рыбы.

— Это вам рыба.

— Вижу, только я не возьму.

— Почему?

— Потому что неправильно. Рыбу нужно давать колонистам.

— С какой стати? — покраснел Таранец от обиды. — С какой стати? Я достал ятеря, я ловлю, мокну на речке, а давать всем?

— Ну и забирай свою рыбу: я ничего не доставал и не мок.

— Так это мы вам в подарок…

— Нет, я не согласен, мне всё это не нравится. И неправильно.

— В чём же тут неправильность?

— А в том: ятерей ведь ты не купил. Ятеря подарены?

— Подарены.

— Кому? Тебе? Или всей колонии?

— Почему — «всей колонии»? Мне…

— А я так думаю, что и мне и всем. А сковородки чьи? Твои? Общие. А масло подсолнечное вы выпрашиваете у кухарки — чьё масло? Общее. А дрова, а печь, а вёдра? Ну, что ты скажешь? А я вот отберу у тебя ятеря, и кончено будет дело. А самое главное — не по‑товарищески. Мало ли что — твои янтеря! А ты для товарищей сделай. Ловить же все могут.

— Ну, хорошо, — сказал Таранец, — хай будет так. А рыбу вы всё-таки возьмите.

Рыбу я взял. С тех пор рыбная ловля сделалась нарядной работой по очереди, и продукция сдавалась на кухню.

Вторым способом частного добывания пищи были поездки на базар в город. Каждый день Калина Иванович запрягал Малыша — киргиза — и отправлялся за продуктами или в поход по учреждениям. За ним увязывались два‑три колониста, у которых к тому времени начинала ощущаться нужда в городе: в больницу, на допрос в комиссию, помочь Калине Ивановичу, подержать Малыша. Все эти счастливцы обыкновенно возвращались из города сытыми и товарищам привозили кое‑что. Не было случая, чтобы кто‑нибудь на базаре «засыпался». Результаты этих походов имели легальный вид: «тётка дала», «встретился со знакомым». Я старался не оскорблять колониста грязным подозрением и всегда верил этим объяснениям. Да и к чему могло бы привести моё недоверие? Голодные, грязные колонисты, рыскающие в поисках пищи, представлялись мне неблагодарными объектами для проповеди какой бы то ни было морали по таким пустяковым поводам, как кража на базаре бублика или пары подмёток.

В нашей умопомрачительной бедности была и одна хорошая сторона, которой потом у нас уже никогда не было. Одинаково были голодны и бедны и мы, воспитатели. Жалованья тогда мы почти не получали, довольствовались тем же кондёром и ходили в такой же приблизительно рвани. У меня в течение всей зимы не было подмёток на сапогах, и кусок портянки всегда вылезал наружу. Только Екатерина Григорьевна щеголяла вычищенным, аккуратными, приглаженными платьями.

 

 

 

4. Операции внутреннего характера

 

В феврале у меня из ящика пропала целая пачка денег — приблизительно моё шестимесячное жалованье.

В моей комнате в то время помещались и канцелярия, и учительская, и бухгалтерия, и касса, ибо я соединял в своём лице все должности. Пачка новеньких кредиток исчезла из запертого ящика без всяких следов взлома.

Вечером я рассказал об этом ребятам и просил возвратить деньги. Доказать воровство я не мог, и меня свободно можно было обвинить в растрате. После собрания, когда я проходил в свой флигель, на тёмном дворе ко мне подошли двое: Таранец и Гуд. Гуд — маленький, юркий юноша.

— Мы знаем, кто взял деньги, — прошептал Таранец, — только сказать при всех нельзя: мы не знаем, где спрятаны. А если объявим, он подорвёт (убежит) и деньги унесёт.

— Кто взял?

— Да тут один…

Гуд смотрел на Таранца исподлобья, видимо не вполне одобряя его политику. Он пробурчал:

— Бубну ему нужно выбить… Чего мы здесь разговариваем?

— А кто выбьет? — обернулся к нему Таранец. — Ты выбьешь? Он тебя так возьмёт в работу…

— Вы мне скажите, кто взял деньги. Я с ним поговорю, — предложил я.

— Нет, так нельзя.

Таранец настаивал на конспирации. Я пожал плечами:

— Ну, как хотите.

Ушёл спать.

Утром в конюшне Гуд нашёл деньги. Их кто‑то бросил в узкое окно конюшни, и они разлетелись по всему помещению. Гуд, дрожащий от радости, прибежал ко мне, и в обоих руках у него были скомканные в беспорядке кредитки.

Гуд от радости танцевал по колонии, все ребята просияли и прибегали в мою комнату посмотреть на меня. Один Таранец ходил, важно задравши голову. Я не стал расспрашивать ни его, ни Гуда об их действиях после нашего разговора.

Через два дня кто‑то сбил замок в погребе и утащил несколько фунтов сала — всё наше жировое богатство. Утащил и замок. Ещё через день вырвали окно в кладовой — пропали конфеты, заготовленные к празднику Февральской революции, и несколько банок колёсной мази, которой мы дорожили как валютой.

Калина Иванович даже похудел за эти дни; он устремлял побледневшее лицо к каждому колонисту, дымил ему в глаза махоркой и уговаривал:

— Вы ж только посудите! Всё ж для вас, сукины сыны, у себя ж крадёте, паразиты!

Таранец знал больше всех, но держался уклончиво, в его расчёты почему‑то не входило раскрывать это дело. Колонисты высказывались очень обильно, но у них преобладал исключительно спортивный интерес. Никак они не хотели настроиться на тот лад, что обокрадены именно они.

В спальне я гневно кричал:

— Вы кто такие? Вы люди или…

— Мы урки, — послышалось с какой‑то дальней «дачки».

— Уркаганы!

— Врёте! Какие вы уркаганы! Вы самые настоящие сявки, у себя крадёте. Вот теперь сидите без сала, ну и чёрт с вами! На праздниках — без конфет. Больше нам никто не даст. Пропадайте так!

— Так что мы можем сделать, Антон Семёнович? Мы не знаем, кто взял. И вы не знаете, и мы не знаем.

Я, впрочем, с самого начала понимал, что мои разговоры лишние. Крал кто‑то из старших, которых все боялись.

На другой день я с двумя ребятами поехал хлопотать о новом пайке сала. Мы ездили несколько дней, но сало выездили. Дали нам и порцию конфет, хотя и ругали долго, что не сумели сохранить. По вечерам мы подробно рассказывали о своих похождениях. Наконец сало привезли в колонию и водворили в погребе. В первую же ночь оно было украдено.

Я даже обрадовался этому обстоятельству. Ожидал, что вот теперь заговорит коллективный, общий интерес и заставит всех с большим воодушевлением заняться вопросом о воровстве. Действительно, все ребята опечалились, но воодушевления никакого не было, а когда прошло первое впечатление, всех вновь обуял спортивный интерес: кто это так ловко орудует?

Ещё через несколько дней из конюшни пропал хомут, и нам нельзя было даже выехать в город. Пришлось ходить по хутору, просить на первое время.

Кражи происходили уже ежедневно. Утром обнаруживалось, что в том или ином месте чего‑то не хватает: топора, пилы, посуды, простыни, чересседельника, вожжей, продуктов. Я пробовал не спать ночью и ходил по двору с револьвером, но больше двух‑трёх ночей, конечно, не мог выдержать. Просил подежурить одну ночь Осипова, но он так перепугался, что я больше об этом с ним не говорил.

Из ребят я подозревал многих, в том числе и Гуда, и Таранца. Никаких доказательств у меня всё же не было, и свои подозрения я принуждён был держать в секрете.

Задоров раскатисто смеялся и шутил:

— А вы думали как, Антон Семёнович, трудовая колония, трудись и трудись — и никакого удовольствия? Подождите, ещё не то будет! А что вы сделаете тому, кого поймаете?

— Посажу в тюрьму.

— Ну, это ещё ничего. Я думал, бить будете.

Как‑то ночью он вышел во двор одетый.

— Похожу с вами.

— Смотри, как бы воры на тебя не взъелись.

— Нет, они же знают, что вы сегодня сторожите, всё равно сегодня не пойдут красть. Так что же тут такого?

— А ведь признайся, Задоров, что ты их боишься?

— Кого? Воров? Конечно, боюсь. Так не в том дело, что боюсь, а ведь согласитесь, Антон Семёнович, как‑то не годится выдавать.

— Так ведь вас же обкрадывают.

— Ну, чего ж там меня? Ничего тут моего нет.

— Да ведь вы здесь живёте.

— Какая там жизнь, Антон Семёнович! Разве это жизнь? Ничего у вас не выйдет с этой колонией. Напрасно бьётесь. Вот увидите, раскрадут все и разбегутся. Вы лучше наймите двух хороших сторожей и дайте им винтовки.

— Нет, сторожей не найму и винтовок не дам.

— А почему? — поразился Задоров.

— Сторожам нужно платить, мы и так бедны, а самое главное, вы должны быть хозяевами.

Мысль о том, что нужно нанять сторожей, высказывалась многими колонистами. В спальне об этом происходила целая дискуссия.

Антон Братченко, лучший представитель второй партии колонистов, доказывал:

— Когда сторож стоит, никто красть и не пойдёт, а если и пойдёт, можно ему в это самое место заряд соли всыпать. Как походит посолённый с месяц, больше не полезет.

Ему возражал Костя Ветковский, красивый мальчик, специальностью которого «на воле» было производить обыски по подложным ордерам. Во время этих обысков он исполнял второстепенные роли, главные принадлежали взрослым. Сам Костя — это было установлено в его деле — никогда ничего не крал и увлекался исключительно эстетической стороной операции. Он всегда с презрением относился к ворам. Я давно отметил сложную и тонкую натуру этого мальчика. Меня больше всего поражало то, что он легко уживался с самыми дикими парнями и был общепризнанным авторитетом в вопросах политических.

Костя доказывал:

— Антон Семёнович прав. Нельзя сторожей! Сейчас мы ещё не понимаем, а скоро поймём все, что в колонии красть нельзя. Да и сейчас уже многие понимают. Вот мы скоро сами начнём сторожить. Правда, Бурун? — неожиданно он обратился к Буруну.

— А что ж, сторожить, так сторожить, — сказал Бурун.

В феврале наша экономка прекратила своё служение колонии, я добился её перевода в какую‑то больницу. В один из воскресных дней к её крыльцу подали Малыша, и все её приятели и участники философских чаёв деятельно начали укладывать многочисленные мешочки и саквояжики на сани. Добрая старушка, мирно покачиваясь на вершине своего богатства, со скоростью всё тех же двух километров в час выехала навстречу новой жизни.

Малыш возвратился поздно, но возвратилась с ним и старушка и с рыданиями и криками ввалилась в мою комнату: она была начисто ограблена. Приятели и её помощники не все сундучки, саквояжики и мешочки сносили на сани, а сносили и в другие места, — грабёж был наглый. Я немедленно разбудил Калину Ивановича, Задорова и Таранца, и мы произвели генеральный обыск во всей колонии. Награблено было так много, что всего не успели как следует спрятать. В кустах, на чердаках сараев, под крыльцом, просто под кроватями и за шкафами были найдены все сокровища экономки. Старушка и в самом деле была богата: мы нашли около дюжины новых скатертей, много простынь и полотенец, серебряные ложки, какие‑то вазочки, браслет, серьги и ещё много всякой мелочи.

Старушка плакала в моей комнате, а комната постепенно наполнялась арестованными — её бывшими приятелями и сочувствующими.

Ребята сначала запирались, но я на них прикрикнул и горизонты прояснились. Приятели старушки оказались не главными грабителями. Они ограничились кое‑какими сувенирами вроде чайной салфетки или сахарницы. Выяснилось, что главным деятелем во всём этом происшествии был Бурун. Открытие это поразило многих, и прежде всего меня. Бурун с самого первого дня казался солиднее всех, он был всегда серъёзен, сдержанно‑приветлив и лучше всех, с активнейшим напряжением и интересом учился в школе. Меня ошеломили размах и солидность его действий: он запрятал целые тюки старушечьего добра. Не было сомнений, что все прежние кражи в колонии — дело его рук.

Наконец‑то дорвался до настоящего зла! Я привёл Буруна на суд народный, первый суд в истории нашей колонии.

В спальне, на кроватях и столах, расположились оборванные чёрные судьи. Пятилейная лампочка освещала взволнованные лицо колонистов и бледное лицо Буруна, тяжёловесного, неповоротливого, с толстой шеей, похожего на Мак‑Кинлея, президента Соединённых Штатов Америки.

В негодующих и сильных тонах я описал ребятам преступление: ограбить старуху, у которой только и счастья, что в этих несчастных тряпках, ограбить, несмотря на то, что никто в колонии так любовно не относился к ребятам, как она, ограбить в то время, когда она просила помощи, — это значит действительно ничего человеческого в себе не иметь, это значит быть даже не гадом, а гадиком. Человек должен уважать себя, должен быть сильным и гордым, а не отнимать у слабых старушек их последнюю тряпку.

Либо моя речь произвела сильное впечатление, либо и без того у колонистов накипело, но на Буруна обрушились дружно и страстно. Маленький вихрастый Братченко протянул обе руки к Буруну:

— А что? А что ты скажешь? Тебя нужно посадить за решётку, в допр посадить! Мы через тебя голодали, ты и деньги взял у Антона Семёновича.

Бурун вдруг запротестовал:

— Деньги у Антона Семёновича? А ну, докажи!

— И докажу.

— Докажи!

— А что, не взял? Не ты?

— А что, я?

— Конечно, ты.

— Я взял деньги у Антона Семёновича! А кто это докажет?

Раздался сзади голос Таранца:

— Я докажу.

Бурун опешил. Повернулся в сторону Таранца, что‑то хотел сказать, потом махнул рукой:

— Ну что же, пускай и я. Так я же отдал?

Ребята на это ответили неожиданным смехом. Им понравился этот увлекательный разговор. Таранец глядел героем. Он вышел вперёд.

— Только выгонять его не надо. Мало чего с кем не бывало. Набить морду хорошенько — это действительно следует.

Все примолкли. Бурун медленно повёл взглядом по рябому лицу Таранца.

— Далеко тебе до моей морды. Чего ты стараешься? Всё равно завколом не будешь. Антон набьёт морду, если нужно, а тебе какое дело?

Ветковский сорвался с места:

— Как — «какое дело»? Хлопцы, наше это дело или не наше?

— Наше! — закричали хлопцы. — Мы тебе сами морду набьём получше Антона!

Кто‑то уже бросился к Буруну. Братченко размахивал кулаками у самой физиономии Буруна и вопил:

— Пороть тебя нужно, пороть!

Задоров шепнул мне на ухо:

— Возьмите его куда‑нибудь, а то бить будут.

Я оттащил Братченко от Буруна. Задоров отшвырнул двух‑трёх. Насилу прекратили шум.

— Пусть говорит Бурун! Пускай скажет! — крикнул Братченко.

Бурун опустил голову.

— Нечего говорить. Вы все правы. Отпустите меня с Антоном Семёновичем, — пусть накажет, как знает.

Тишина. Я двинулся к дверям, боясь расплескать море зверского гнева, наполнявшее меня до краёв. Колонисты шарахнулись в обе стороны, давая дорогу мне и Буруну.

Через тёмный двор в снежных окопах мы прошли молча: я — впереди, он — за мной.

У меня на душе было отвратительно. Бурун казался последним из отбросов, который может дать человеческая свалка. Я не знал, что с ним делать. В колонию он попал за участие в воровской шайке, значительная часть членов которой — совершеннолетние — была расстреляна. Ему было семнадцать лет.

Бурун молча стоял у дверей. Я сидел за столом и еле сдерживался, чтобы не пустить в Буруна чем‑нибудь тяжёлым и на этом покончить беседу.

Наконец, Бурун поднял голову, пристально глянул в мои глаза и сказал медленно, подчёркивая каждое слово, еле‑еле сдерживая рыдания:

— Я… больше… никогда… красть не буду.

— Врёшь! Ты это уже обещал комиссии.

— То комиссии, а то — вам! Накажите, как хотите, только не выгоняйте из колонии.

— А что для тебя в колонии интересно?

— Мне здесь нравится. Здесь занимаются. Я хочу учиться. А крал потому, что всегда жрать хочется.

— Ну, хорошо. Отсидишь три дня под замком, на хлебе и воде. Таранца не трогать!

— Хорошо.

Трое суток отсидел Бурун в маленькой комнатке возле спальни, в той самой, в которой в старой колонии жили дядьки. Запирать его я не стал, дал он честное слово, что без моего разрешения выходить не будет. В первый день я ему действительно послал хлеб и воду, на второй день стало жалко, принесли ему обед. Бурун попробовал гордо отказаться, но я заорал на него:

— Какого чёрта, ломаться ещё будешь!

Он улыбнулся, передёрнул плечами и взялся за ложку.

Бурун сдержал слово: он никогда потом ничего не украл ни в колонии, ни в другом месте.

 

 

 

5. Дела государственного значения

 

В то время когда наши колонисты почти безразлично относились к имуществу колонии, нашлись посторонние силы, которые к нему относились сугубо внимательно.

Главные из этих сил располагались на большой дороге на Харьков. Почти не было ночи, когда на этой дороге кто‑нибудь не был ограблен. Целые обозы селян останавливались выстрелом из обреза, грабители без лишних разговор запускали свободные от обрезов руки за пазухи жён, сидящих на возах, в то время как мужья в полной растерянности хлопали кнутовищами по холявам и удивлялись:

— Кто ж его знал? Прятали гроши в самое верное место, жинкам за пазуху, а они — смотри! — за пазуху и полезли.

Такое, так сказать, коллективное ограбление почти никогда не бывало делом «мокрым». Дядьки, опомнившись и простоявши на месте назначенное грабителями время, приходили в колонию и выразительно описывали нам происшествие. Я собирал свою армию, вооружал её дрекольем, сам брал револьвер, мы бегом устремлялись к дороге и долго рыскали по лесу. Но только один раз наши поиски увенчались успехом: в полуверсте от дороги мы наткнулись на группу людей, притаившихся в лесном сугробе. На крики хлопцев они ответили одним выстрелом и разбежались, но одного из них всё-таки удалось схватить и привести в колонию. У него ни нашлось ни обреза, ни награбленного, и он отрицал всё на свете. Переданный нами в губрозыск, он оказался, однако, известным бандитом, и вслед за ним была арестована вся шайка. От имени губисполкома колонии имени Горького была выражена благодарность.

Но и после этого грабежи на большой дороге не уменьшились. К концу зимы хлопцы стали находить уже следы «мокрых» ночных событий. Между соснами в снегу вдруг видим торчащую руку. Откапываем и находим женщину, убитую выстрелом в лицо. В другом месте, возле самой дороги, в кустах — мужчина в извозчичьем армяке с разбитым черепом. В одно прекрасно утро просыпаемся и видим: с опушки леса на нас смотрят двое повешенных. Пока прибыл следователь, они двое суток висели и глядели на колонистскую жизнь вытаращенными глазами.

Колонисты ко всем этим явлениям относились без всякого страха и с искренним интересом. Весной, когда стаял снег, они разыскивали в лесу обглоданные лисицами черепа, надевали их на палки и приносили в колонию со специальной целью попугать Лидию Петровну. Воспитатели и без того жили в страхе и ночью дрожали, ожидая, что вот‑вот в колонию ворвётся грабительская шайка и начнётся резня. Особенно перепуганы были Осиповы, у которых, по общему мнению, было что грабить.

В конце февраля наша подвода, ползущая обычно с обычной скоростью из города с кое‑каким добром, была остановлена вечером возле самого поворота в колонию. На подводе были крупа и сахарный песок, — вещи, почему‑то грабителей не соблазнившие. У Калины Ивановича, кроме трубки, не нашлось никаких ценностей. Это обстоятельство вызвало у грабителей справедливый гнев: они треснули Калину Ивановича по голове, он свалился в снег и пролежал в нём, пока грабители не скрылись. Гуд, всё время состоявший у нас при Малыше, был простым свидетелем. Приехав в колонию, и Калина Иванович, и Гуд разразились длинными рассказами. Калина Иванович описывал события в красках драматических, Гуд — в красках комических. Но постановление было вынесено единодушное: всегда высылать навстречу нашей подводе отряд колонистов.

Мы так и делали в течение двух лет. Эти походы на дорогу назывались у нас по‑военному: «Занять дорогу».

Отправлялись человек десять. Иногда и я входил в состав отряда, так как у меня был наган. Я не мог его доверить всякому колонисту, а без револьвера наш отряд казался слабым. Только Задоров получал от меня иногда револьвер и с гордостью нацеплял его поверх своих лохмотьев.

Дежурство по большой дороге было очень интересным занятием. Мы располагались на протяжении полутора километров по всей дороге, начиная от моста через речку до самого поворота в колонию. Хлопцы мёрзли и подпрыгивали на снегу, перекликались, чтобы не потерять связи друг с другом, и в наступивших сумерках пророчили верную смерть воображению запоздавшего путника. Возвращавшиеся из города селяне колотили лошадей и молча проскакивали мимо ритмически повторяющихся фигур самого уголовного вида. Управляющие совхозами и власти пролетали на громыхающих тачанках и демонстративно показывали колонистам двустволки и обрезы, пешеходы останавливались у самого моста и ожидали новых путников.

При мне колонисты никогда не хулиганили и не пугали путешественников, но без меня допускали шалости, и Задоров скоро даже отказался от револьвера и потребовал, чтобы я бывал на дороге обязательно. Я стал выходить при каждой командировке отряда, но револьвер отдавал всё же Задорову, чтобы не лишить его заслуженного наслаждения.

Когда показывался наш малыш, мы его встречали криком:

— Стой! Руки вверх!

Но Калина Иванович только улыбался и с особенной энергией начинал раскуривать свою трубку. Раскуривания трубки хватало ему до самой колонии, потому что в этом случае применялась известная формула:

— Сим вэрст крэсав, не вчувсь, як и выкрэсав.

Наш отряд постепенно сворачивался за Малышом и весёлой толпой вступал в колонию, расспрашивая Калину Ивановича о разных продовольственных новостях.

Этой же зимою мы приступили и к другим операциям, уже не колонистского, а общегосударственного значения. В колонию приехал лесничий и просил наблюдать за лесом: порубщиков много, он со своим штатом не управляется.

Охрана государственного леса очень подняла нас в собственных глазах, доставила нам чрезвычайно занятную работу и, наконец, приносила значительные выгоды.

Ночь. Скоро утро, но ещё совершенно темно. Я просыпаюсь от стука в окно. Смотрю: на оконном стекле туманятся сквозь ледяные узоры приплюснутый нос и взлохмаченная голова.

— В чём дело?

— Антон Семёнович, в лесу рубят!

Зажигаю ночник, быстро одеваюсь, беру револьвер и двустволку и выхожу. Меня ожидают у крыльца особенные любители ночных похождений — Бурун и Шелапутин, совсем маленький ясный пацан, существо безгрешное.

Бурун забирает у меня из рук двустволку, и мы входим в лес.

— Где?

— А вот послушайте…

Останавливаемся. Сначала я ничего не слышу, потом начинаю различать еле заметное среди неуловимых ночных звуков и звуков нашего дыхания глухое биение рубки. Двигаемся вперёд, наклоняемся, ветки молодых сосен царапают наши лица, сдёргивают с моего носа очки и обсыпают нас снегом. Иногда стуки топора вдруг прерываются, мы теряем направление и терпеливо ждём. Вот они опять ожили, уже громче и ближе.

Нужно подойти совершенно незаметно, чтобы не спугнуть вора. Бурун по‑медвежьи ловко переваливается, за ним семенит крошечный Шелапутин, кутаясь в свой клифт. Заключаю шествие я.

Наконец мы у цели. Притаились за сосновым стволом. Высокое стройное дерево вздрагивает, у его основания — подпоясанная фигура. Ударит несмело и неспоро несколько раз, выпрямится, оглянется и снова рубит. Мы от неё шагах в пяти. Бурун наготове держит двустволку дулом вверх, смотрит на меня и не дышит. Шелапутин притаился со мной и шепчет, повисая на моём плече:

— Можно? Уже можно?

Я киваю головой. Шелапутин дёргает Буруна за рукав.

Выстрел гремит, как страшный взрыв, и далеко раскатывается по лесу.

Человек с топором рефлексивно присел. Молчание. Мы подходим к нему. Шелапутин знает свои обязанности, топор уже в его руках. Бурун весело приветствует:

— А‑а, Мусий Карпович, доброго ранку!

Он треплет Мусия Карповича по плечу, но Мусий Карпович не в состоянии выговорить ответное приветствие. Он дрожит мелкой дрожью и для чего‑то стряхивает снег с левого рукава.

Я спрашиваю:

— Конь далеко?

Мусий Карпович по‑прежнему молчит, отвечает за него Бурун:

— Да вон же и конь!.. Эй, кто там! Заворачивай!

Только теперь я различаю в сосновом переплёте лошадиную морду и дугу.

Бурун берёт Мусия Карповича под руку:

— Пожалуйте, Мусий Карпович, в карету скорой помощи.

Мусий Карпович, наконец, начинает подавать признаки жизни. Он снимает шапку, проводит рукой по волосам и шепчет, ни на кого не глядя:

— Ох, ты ж, боже мой!..

Мы направляемся к саням.

Так называемые «рижнати» — сани медленно разворачиваются, и мы двигаемся по еле заметному глубокому и рыхлому следу. На коняку чмокает и печально шевелит вожжами хлопец лет четырнадцати в огромной шапке и сапогах. Он всё время сморкает носом и вообще расстроен. Молчим.

При выезде на опушку леса Бурун берёт вожжи из рук хлопца.

— Э, цэ вы не туды поихалы. Цэ, як бы с грузом, так туды, а коли з батьком, так ось куды…

— На колонию? — спрашивает хлопец, но Бурун уже не отдаёт ему вожжей, а сам поворачивает коня на нашу дорогу.

Начинает светать.

Мусий Карпович вдруг через руку Буруна останавливает лошадь и снимает другой рукой шапку.

— Антон Семёнович, отпустите! Первый раз… Дров нэма… Отпустите!

Бурун недовольно стряхивает его руку с вожжей, но коня не погоняет, ждёт, что я скажу.

— Э, нет, Мусий Карпович, — говорю я, — так не годится. Протокол нужно составить: дело, сами знаете, государственное.

— И не в первый раз вовсе, — серебряным альтом встречает рассвет Шелапутин. — Не первый раз, а третий: один раз ваш Василь поймался, а другой…

Бурун перебивает музыку серебряного альта хриплым баритоном:

— Чего тут будем стоять? А ты, Андрию, лети домой, твоё дело маленькое. Скажешь матери, что батько засыпался. Пускай передачу готовит.

Андрей в испуге сваливается с саней и летит к хутору. Мы трогаем дальше. При вьезде в колонию нас встречает группа хлопцев.

— О! А мы думали, что вас там поубивали, хотели на выручку.

Бурун смеётся:

— Операция прошла с головокружительным успехом.

В моей комнате собирается толпа. Мусий Карпович, подавленный, сидит на стуле против меня, Бурун — на окне, с ружьём, Шелапутин шёпотом рассказывает товарищам жуткую историю ночной тревоги. Двое рябят сидят на моей постели, остальные — на скамьях, внимательно наблюдают процедуру составления акта.

Акт пишется с душераздирающими подробностями.

— Земли у вас двенадцать десятин? Коней трое?

— Та яки там кони? — стонет Мусий Карпович. — Там же лошичка… два роки тилько…

— Трое, трое, — поддерживает Бурун и нежно треплет Мусия Карповича по плечу.

Я пишу дальше:

— «…в отрубе шесть вершков…»

Мусий Карпович протягивает руки:

— Ну что вы, бог с вами, Антон Семёнович! Де ж там шесть? Там же и четырекх нэма.

Шелапутин вдруг отрывается от повествования шёпотом, показывает руками нечто, равное полуметру, и нахально смеётся в глаза Мусию Карповичу:

— Вот такое? Вот такое? Правда?

Мусий Карпович отмахивается от его улыбки и покорно следит за моей ручкой.

Акт готов. Мусий Карпович обиженно подаёт мне руку на прощанье и протягивает руку Буруну, как самому старшему.

— Напрасно вы это, хлопцы, делаете: всем жить нужно.

Бурун перед ним расшаркивается:

— Нет, отчего же, всегда рады помочь… — Вдруг он вспоминает: — Да, Антон Семёнович, а как же дерево?

— Мы задумываемся. Действительно, дерево почти срублено, завтра его всё равно дорубят и украдут. Бурун не ожидает конца нашего раздумья и направляется к дверям. На ходу он бросает вконец расстроенному Мусию Карповичу:

— Коня приведём, не беспокойтесь. Хлопцы, кто со мной? Ну вот, шести человек довольно. Верёвка там есть, Мусий Карпович?

— До рижна (колышек на краю саней) привязана.

Все расходятся. Через час в колонию привозят длинную сосну. Это премия колонии. Кроме того, по старой традиции, в пользу нашей колонии остаётся топор. Много воды утечёт в нашей жизни, а во время взаимных хозяйственных расчётов долго ещё будут говорить колонисты:

— Было три топора. Я тебе давал три топора. Два есть, а третий где?

— Какой «третий»?

— Какой? А Мусия Карповича, что тогда отобрали.

Не столько моральные убеждения и гнев, сколько вот эта интересная и настоящая деловая борьба дала первые ростки хорошего коллективного тона. По вечерам мы и спорили, и смеялись, и фантазировали на темы о наших похождениях, роднились в отдельных ухватистых случаях, сбивались в единое целое, чему имя — колония Горького.

 

 

 

6. Завоевание железного бака.

 

Между тем наша колония понемногу начала развивать свою материальную историю. Бедность, доведённая до последних пределов, вши и отмороженные ноги не мешали нам мечтать о лучшем будущем. Хотя наш тридцатипятилетний Малыш и старая сеялка мало давали надежд на развитие сельского хозяйства, наши мечты получили именно сельскохозяйственное направление. Но это были только мечты. Малыш представлялся двигателем, настолько мало приспособленным для сельского хозяйства, что только в воображении можно было рисовать картину: Малыш за плугом. Кроме того, голодали в колонии не только колонисты, голодал и Малыш. С большим трудом мы доставали для него солому, иногда сено. Почти всю зиму мы не ездили, а мучились с ним, и у Калины Ивановича всегда болела правая рука от постоянных угрожающих верчений кнута, без которых Малыш просто останавливался.

Наконец, для сельского хозяйства не годилась сама почва нашей колонии. Это был песок, который при малейшем ветре перекатывался дюнами.

И сейчас я не вполне понимаю, каким образом, при описанных условиях, мы проделали явную авантюру, которая, тем не менее, поставила нас на ноги.

Началось с анекдота.

Вдруг нам улыбнулось счастье: мы получили ордер на дубовые дрова. Их нужно было свезти прямо с рубки. Это было в пределах нашего сельсовета, но в той стороне нам до сего времени бывать ни разу не приходилось.

Сговорившись с двумя нашими соседями‑хуторянами, мы на их лошадях отправились в неведомую страну. Пока возчики бродили по рубке, взваливали на сани толстые дубовые колоды и спорили «поплывэ чи не поплывэ» с саней такая колода в дороге, мы с Калиной Ивановичем обратили внимание на ряд тополей, поднимавшихся над камышами замёрзшей речки.

Перебравшись через лёд и поднявшись по какой‑то аллейке в горку, мы очутились в мёртвом царстве. До десятка больших и маленьких домов, сараев и хат, служб и иных сооружений находилось в развалинах. Все они были равны в своём разрушении: на местах печей лежали кучи кирпича и глины, запорошенные снегом: полы, двери, окна, лестницы исчезли. Многие переборки и потолки тоже были сломаны, во многих местах разбирались уже кирпичные стены и фундаменты. От огромной конюшни остались только две продольные кирпичные стены, а над ними печально и глупо торчал в небе прекрасный, как будто только что окрашенный, железный бак. Он один во всём имении производил впечатление чего‑то живого, всё остальное казалось уже трупом.

Но труп был богатый: в сторонке высился двухэтажный дом, новый, ещё не облицованный, с претензией на стиль. В его комнатах, высоких и просторных, ещё сохранились лепные потолки и мраморные подоконники. В другом конце двора — новенькая конюшня пустотелого бетона. Даже и разрушенные здания при ближайшем осмотре поражали основательностью постройки, крепкими дубовыми срубами, мускулистой уверенностью связей, стройностью стропильных ног, точностью отвесных линий. Мощный хозяйственный организм не умер от дряхлости и болезней: он был насильственно прикончен в полном расцвете сил и здоровья.

Калина Иванович только крякал, глядя на всё это богатство:

— Ты ж глянь, что тут делается: тут тебе и речка, тут тебе и сад, и луга вон какие!..

Речка окружала имение с трёх сторон, обходя случайную на нашей равнине довольно высокую горку. Сад спускался к реке тремя террасами: на верхней — вишни, на второй — яблони, на нижней — целые плантации чёрной смородины.

На дворе работала большая пятиэтажная мельница. От рабочих мельницы мы узнали, что имение принадлежало братьям Трепке. Трепке ушли с деникинской армией, оставив свои дома наполненными добром. Добро это давно ушло в соседнюю Гончаровку и по хуторам, теперь туда же переходили и дома.

Калина Иванович разразился целой речью:

— Дикари, ты понимаешь, мерзавцы, адиоты! Тут вам такое добро — палаты, конюшни! Живи ж, сукин сын, сиди, хозяйствуй, кофий пей, а ты, мерзавец, такую вот раму сокирою бьёшь. А почему? Потому что тебе нужно галушки сварить, так нет того — нарубить дров… Чтоб ты подавился тою галушкою, дурак, адиот! И сдохнет таким, понимаешь, никакая революция ему не поможет… Ах, сволочи, ах, подлецы, остолопы проклятые!.. Ну, что ты скажешь?.. А скажите, пожалуйста, товарищ, — обратился Калина Иванович к одному из мельничьих, — а от кого это зависит, ежели б тот бачок получить? Вон тот, что над конюшней красуется. Всё равно ж он тут пропадёт без последствий.

— Бачок тот? А чёрт его знает! Тут сельсовет распоряжается…

— Ага! Ну, это хорошо, — сказал Калина Иванович и мы отправились домой.

На обратном пути, шагая по накатанной предвесенней дороге за санями наших соседей, Калина Иванович размечтался: как хорошо было бы этот самый бак получить, перевезти в колонию, поставить на чердак прачечной и таким образом превратить прачечную в баню.

Утром, отправляясь снова на рубку, Калина Иванович взял меня за пуговицу:

— Напиши, голубчик, бумажку, этим самым сельсоветам. Им бак нужный, как собаке боковой карман, а у нас будет баня…

Чтобы доставить удовольствие Калине Ивановичу, я бумажку написал. К вечеру Калина Иванович возвратился взбешенный:

— Вот паразиты! Они смотрят только теорехтически, а не прахтически. Говорят, бак этот самый — чтоб им пусто было! — государственная собственность. Ты видел таких адиотов? Напиши, я поеду в волисполком.

— Куда ты поедешь? Это же двадцать вёрст. На чём ты поедешь?

— А тут один человечек собирается, так я с ним и прокачусь.

Проект Калины Ивановича строить баню очень понравился всем колонистам, но в получение бака никто не верил.

— Давайте как‑нибудь без бака этого. Можно деревянный устроить.

— Эх, ничего ты не понимаешь! Люди делали железные баки, значит, они понимали. А этот бак я у них, паразитов, с мясом вырву…

— А на чём вы его довезёте? На Малыше?

— Довезём! Было б корыто, а свиньи будут.

Из волисполкома Калина Иванович возвратился ещё злее и забыл все слова, кроме ругательных.

Целую неделю он, под хохот колонистов, ходил вокруг меня и клянчил:

— Напиши бумажку в уисполком.

— Отстань, Калина Иванович, есть другие дела, важнее твоего бака.

— Напиши, ну что тебе стоит? Чи тебе бумаги жалко, чи што? Напиши, — вот увидишь, привезу бак.

И эту бумажку я написал Калине Ивановичу. Засовывая её в карман, Калина Иванович наконец улыбнулся:

— Не может того быть, чтобы такой закон стоял: пропадает добро, а никто не думает. Это ж тебе не царское время.

Из уисполкома Калина Иванович приехал поздно вечером и даже не зашёл ни ко мне, ни в спальню. Только наутро он пришёл в мою комнату и был надменно‑холоден, аристократически подобран и смотрел через окно в какую‑то далёкую даль.

— Ничего не выйдет, — сказал он сухо, протягивая мне бумажку.

Поперёк нашего обстоятельного текста на ней было начертано красными чернилами коротко, решительно и до обидного безапелляционно: «О т к а з а т ь».

Калина Иванович страдал длительно и страстно. Недели на две исчезло куда‑то его милое старческое оживление.

В ближайший воскресный день, когда уже здорово издевался март над задержавшимся снегом, я пригласил некоторых ребят пойти погулять по окрестностям. Они раздобыли кое‑какие тёплые вещи, и мы отправились… в имение Трепке.

— А не устроить ли нам здесь нашу колонию? — задумался я вслух.

— Где «здесь»?

— Да вот в этих домах.

— Так как же? Тут же нельзя жить…

— Отремонтируем.

Задоров залился смехом и пошёл штопором по двору.

— У нас вот ещё три дома не отремонтированы. Всю зиму не могли собраться.

— Ну, хорошо, а если всё-таки отремонтировать?

— О, тут была б колония! Речка ж и сад, и мельница.

Мы лазили среди развалин и мечтали: здесь спальни, здесь столовая, тут клуб шикарный, это классы.

Возвратились домой уставшие и энергичные. В спальне шумно обсуждали подробности и детали будущей колонии. Перед тем как расходиться, Екатерина Григорьевна сказала:

— А знаете что, хлопцы, нехорошо это — заниматься такими несбыточными мечтами. Это не по‑большевистски.

В спальне неловко притихли.

Я с остервенением глянул в лицо Екатерины Григорьевны, стукнул кулаком по столу и сказал:

— А я вам говорю: через месяц это имение будет наше! По‑большевистски это будет?

Хлопцы взорвались хохотом и закричали «ура». Смеялся и я, смеялась и Екатерина Григорьевна.

Целую ночь я просидел над докладом в губисполком.

Через неделю меня вызвал завгубнаробразом.

— Хорошо придумали — поедем, посмотрим.

Ещё через неделю наш проект рассматривался в губисполкоме. Оказалось, что судьба имения давно беспокоила власть. А я имел случай рассказать о бедности, бесперспективности, заброшенности колонии, в которой уже родился живой коллектив.

Предгубисполкома сказал:

— Там нужен хозяин, а здесь хозяева ходят без дела. Пускай берут.

И вот я держу в руках ордер на имение, бывшее Трепке, а к нему шестьдесят десятин пахотной земли и утверждённая смета на восстановление. Я стою среди спальни, я ещё с трудом верю, что это не сон, а вокруг меня взволнованная толпа колонистов, вихрь восторгов и протянутых рук.

— Дайте ж и нам посмотреть!

Входит Екатерина Григорьевна. К ней бросаются с пенящимся задором, и Шелапутин пронзительно звенит:

— Это по‑большевицкому или по‑какому? Вот теперь скажите.

— Что такое, что случилось?

— Это по‑большевицкому? Смотрите, смотрите!..

Больше всех радовался Калина Иванович:

— Ты молодец, ибо, як там сказано у попов: просите — и обрящете, толцыте — и отверзется, и дастся вам…

— По шее, — сказал Задоров.

— Как же так — «по шее»? — обернулся к нему Калина Иванович. — Вот же ордер.

— Это вы «толцыте» за баком, и вам дали по шее. А здесь дело, нужное для государства, а не то что мы выпросили…

— Ты ещё молод разбираться в писании, — пошутил Калина Иванович, так как сердиться в эту минуту он не мог.

В первый же воскресный день он со мной и толпой колонистов отправился для осмотра нового нашего владения. Трубка его победоносно дымила в физиономию каждого кирпича трепкинских остатков. Он важно прошёлся мимо бака.

— Когда же бак перевозить, Калина Иванович? — серьёзно спросил Бурун.

— А на что его, паразита, перевозить? Он и здесь пригодится. Ты ж понимаешь: конюшня по последнему слову заграничной техники.

 

 

 

 

7. «Ни одна блоха не плоха»

 

Наше торжество по поводу завоевания наследства братьев Трепке не так скоро мы могли перевести на язык фактов. Отпуск денег и материалов по разным причинам задерживался. Самое же главное препятствие было в маленькой, но вредной речушке Коломак. Коломак, отделявший нашу колонию от имения Трепке, в апреле проявил себя как очень солидный представитель стихии. Сначала он медленно и упорно разливался, а потом ещё медленнее уходил в свои скромные берега и оставлял за собой новое стихийное бедствие: непролазную, непроезжую грязь.

Поэтому «Трепке», как у нас тогда называли новое приобретение, продолжало ещё долго оставаться в развалинах. Колонисты в это время предавались весенним переживаниям. По утрам, после завтрака, ожидая звонка на работу, они рядком усаживались возле амбара и грелись на солнышке, подставляя его лучам свои животы и пренебрежительно разбрасывая клифты по всему двору. Они могли часами молча сидеть на солнце, навёрстывая зимние месяцы, когда у нас трудно было нагреться и в спальнях.

Звонок на работу заставлял их подниматься и нехотя брести к своим рабочим точкам, но и во время работы они находили предлоги и технические возможности раз‑другой повернуться каким‑нибудь боком к солнцу.

В начале апреля убежал Васька Полещук. Он не был завидным колонистом. В декабре я наткнулся в наробразе на такую картину: толпа народу у одного из столиков окружила грязного и оборванного мальчика. Секция дефективных признала его душевнобольным и отправляла в какой‑то специальный дом. Оборванец протестовал, плакал и кричал, что он вовсе не сумасшедший, что его обманом привезли в город, а на самом деле везли в Краснодар, где обещали поместить в школу.

— Чего ты кричишь? — спросил я его.

— Да вот, видишь, признали меня сумасшедшим…

— Слышал. Довольно кричать, едем со мной.

— На чём едем?

— На своих двоих. Запрягай!

— Ги‑ги‑ги!..

Физиономия у оборванца была действительно не из интеллигентных. Но от него веяло большой энергией, и я подумал: «Да всё равно: ни одна блоха не плоха…»

Дефективная секция с радостью освободилась от своего клиента, и мы с ним бодро зашагали в колонию. Дорогою он рассказывал обычную историю, начинающуюся со смерти родителей и нищенства. Звали его Васька Полещук. По его словам, он был человек «ранетый» — участвовал во взятии Перекопа.

В колонии на другой же день он замолчал, и никому — ни воспитателям, ни хлопцам не удавалось его разговорить. Вероятно, подобные явления и побудили учёных признать Полещука сумасшедшим.

Хлопцы заинтересовались его молчанием и просили у меня разрешения применить к нему какие‑то особые методы: нужно обязательно перепугать, тогда он сразу заговорит. Я категорически запретил это. Вообще я жалел, что взял этого молчальника в колонию.

Вдруг Полещук заговорил, заговорил без всякого повода. Просто был прекрасный тёплый весенний день, наполненный запахами подсыхающей земли и солнца. Полещук заговорил энергично, крикливо, сопровождая слова смехом и прыжками. Он по целым дням не отходил от меня, рассказывая о прелестях жизни в Красной Армии и о командире Зубате.

— Вот был человек! Глаза такие, аж синие, такие чёрные, как глянет, так аж в животе холодно. Он как в Перекопе был, так аж нашим было страшно.

— Что ты всё о Зубате рассказываешь? — спрашивают ребята. — Ты его адрес знаешь?

— Какой адрес?

— Адрес, куда ему писать, ты знаешь?

— Нет, не знаю. А зачем ему писать? Я поеду в город Николаев, там найду…

— Да ведь он тебя прогонит…

— Он меня не прогонит. Это другой меня прогнал. Говорит: нечего с дурачком возиться. А я разве дурачок?

Целыми днями Полещук рассказывал всем о Зубате, о его красоте, неустрашимости и что он никогда не ругался матерной бранью. Ребята прямо спрашивали:

— Подрывать собираешься?

Полещук поглядывал на меня и задумывался. Думал долго, и, когда о нём уже забывали и ребята увлекались другой темой, он вдруг тормошил задавшего вопрос:

— Антон будет сердиться?

— За что?

— А вот если я подорву?

— А ты ж думаешь, не будет? Стоило с тобой возиться!..

Васька опять задумывался.

И однажды после завтрака прибежал ко мне Шелапутин.

— Васьки в колонии нету… И не завтракал — подорвал. Поехал к Зубате.

На дворе меня окружили хлопцы. Им было интересно знать, какое впечатление произвело на меня исчезновение Васьки.

— Полещук‑таки дёрнул…

— Весной запахло…

— В Крым поехал…

— Не в Крым, а в Николаев…

— Если пойти на вокзал, можно поймать…

И незавидный был колонист Васька, а побег его произвёл на меня очень тяжёлое впечатление. Было обидно и горько, что вот не захотел человек принять нашей небольшой жертвы, пошёл искать лучшего. И знал я в то же время, что наша колонистская бедность никого удержать не может. Ребятам я сказал:

— Ну и чёрт с ним! Ушёл — и ушёл. Есть дела поважнее.

В апреле Калина Иванович начал пахать. Это событие совершенно неожиданно свалилось на нашу голову. Комиссия по делам несовершеннолетних поймала конокрада, несовершеннолетнего. Преступника куда‑то отправили, но хозяина лошади сыскать не могли. Комиссия неделю провела в страшных мучениях: ей очень непривычно было иметь у себя такое неудобное вещественное доказательство, как лошадь. Пришёл в комиссию Калина Иванович, увидел мученическую жизнь и грустное положение ни в чём не повинной лошади, стоявшей посреди мощёного булыжником двора — ни слова не говоря, взял её за повод и привёл в колонию. Вслед ему летели облегчённые вздохи членов комиссии.

В колонии Калину Ивановича встретили крики восторга и удивления. Гуд принял в трепещущие руки от Калины Ивановича повод, а в просторы своей гудовской души такое напутствие:

— Смотри ж ты мине! Это тебе не то, как вы один з одним обращаетесь! Это животная — она языка не имеет и ничего не может сказать. Пожалиться ей, сами знаете, невозможно. Но если ты ей будешь досаждать и она тебе стукнет копытом по башке, так к Антону Семёновичу не ходи. Хочь — плачь, хочь — не плачь, я тебе всё равно споймаю. И голову провалю.

Мы стояли вокруг этой торжественной группы, и никто из нас не протестовал против столь грозных опасностей, угрожающих башке Гуда. Калина Иванович сиял и улыбался сквозь трубку, произнося такую террористическую речь. Лошадь была рыжей масти, ещё не стара и довольно упитанна.

Калина Иванович с хлопцами несколько дней провозился в сарае. При помощи молотков, отвёрток, просто кусков железа, наконец, при помощи многих поучительных речей ему удалось наладить нечто вроде плуга из разных ненужных остатков старой колонии.

И вот благословенная картина: Бурун с Задоровым пахали. Калина Иванович ходил рядом и говорил:

— Ах, паразиты, и пахать не умеют: вот тебе огрих, вот огрих…

Хлопцы добродушно огрызались:

— А вы бы сами показали, Калина Иванович. Вы, наверное, сами никогда не пахали.

Калина Иванович вынимал изо рта трубку, старался сделать зверское лицо:

— Кто, я не пахав? Разве нужно обязательно самому пахать? Нужно понимать. Я вот понимаю, что ты огрихав наделав, а ты не понимаешь.

Сбоку же ходили Гуд и Братченко. Гуд шпионил за пахарями, не издеваются ли они над конём, а Братченко просто влюблёнными глазами смотрел на Рыжего. Он пристроился к Губу в качестве добровольного помощника по конюшне.

В сарае возились несколько старших хлопцев у старой сеялки. На них покрикивал и поражал их впечатлительные души кузнечно‑слесарной эрудицией Софрон Головань.

Софрон Головань имел несколько очень ярких черт, заметно выделявших его из среды прочих смертных. Он был огромного роста, замечательно жизнерадостен, всегда был выпивши и никогда не бывал пьян. Обо всём имел своё собственное и всегда удивительно невежественное мнение. Головань был чудовищное соединение кулака с кузнецом: у него были две хаты, три лошади, две коровы и кузница. Несмотря на своё кулацкое состояние, он всё же был хорошим кузнецом, и его руки были несравненно просвещённее его головы. Кузница Софрона стояла на самом харьковском шляху, рядом с постоялым двором, и в этом её географическом положении был запрятан секрет обогащений фамилии Голованей.

В колонию Софрон пришёл по приглашению Калины Ивановича. В наших сараях нашёлся кое‑какой кузнечный инструмент. Сама кузница в полуразрушенном состоянии, но Софрон предлагал перенести сюда свою наковальню и горн, прибавить кое‑какой инструмент и работать в качестве инструктора. Он брался даже за свой счёт поправить здание кузницы. Я удивлялся, откуда это у Голованя такая готовность идти к нам на помощь.

Недоумение моё разрешил на «вечернем докладе» Калина Иванович.

Засовывая бумажку в стекло моего ночника, чтобы раскурить трубку, Калина Иванович сказал:

— А этот паразит Софрон недаром к нам идёт. Его, знаешь, придавили мужички, так он боится, как бы кузницу у него не отобрали, а тут он, знаешь, как будто на совецькой службе будет считаться.

— Что же нам с ним делать? — спросил я Калину Ивановича.

— А что ж нам делать? Кто сюда пойдёт? Где мы горн возьмём? А струмент?

И квартир у нас нету, а если и есть какая халупа, так и столярей же нужно звать. И знаешь, — прищурился Калина Иванович, — нам што: хоть рыжа, хоть кирпата, абы хата богата. Што ж с того, што он кулак?.. Работать же он будет всё равно, как и настоящий человек.

Калина Иванович задумчиво дымил в низкий потолок моей комнаты и вдруг заулыбался:

— Мужики эти, паразиты, всё равно у него отберут кузню, а толк какой с того? Всё равно проведуть без дела. Так лучше пускай у нас кузня будет, а Софрону всё равно пропадать. Подождём малость — дадим ему по шапке: у нас совецькая учреждения, а ты што ж, сукин сын, мироедов був, кровь человеческую пил, хе‑хе‑хе!..

Мы уже получили часть денег на ремонт имения, но их было так мало, что от нас требовалась исключительная изворотливость. Нужно было всё делать своими руками. Для этого нужна была кузница, нужна была и столярная мастерская. Верстаки у нас были, на них кое‑как можно было работать, инструмент купили. Скоро в колонии появился и инструктор‑столяр. Под его руководством хлопцы энергично принялись распиливать привезённые из города доски и клеить окна и двери для новой колонии. К сожалению, ремесленные познания наших столяров были столь ничтожны, что процесс приготовления для будущей жизни окон и дверей в первое время был очень мучительным. Кузнечные работы — а их было немало — сначала тоже не радовали нас. Софрон не особенно стремился к скорейшему окончанию восстановительного периода в советском государстве. Жалованье его как инструктора выражалось в цифрах ничтожных: в день получки Софрон демонстративно все полученные деньги отправлял с одним из ребят к бабе‑самогонщице с приказом:

— Три бутылки первака.

Я об этом узнал не скоро. И вообще в то время я был загипнотизирован списком: скобы, навесы, петли, щеколды. Вместе со мной все были увлечены вдруг развернувшейся работой, из ребят уже выделились столяры и кузнецы, в кармане у нас стала шевелиться копейка.

Нас прямо в восторг приводило то оживление, которое принесла с собою кузница. В восемь часов в колонии раздавался весёлый звук наковальни, в кузнице всегда звучал смех, у её широко раскрытых ворот то и дело торчало два‑три селянина, говорили о хозяйских делах, о продразвёрстке, о председателе комнезама Верхоле, о кормах и сеялке. Селянам мы ковали лошадей, натягивали шины, ремонтировали плуги. С незаможников мы брали половинную плату, и это обстоятельство сделалось отправным пунктом для бесконечных дискуссий о социальной справедливости и о социальной несправедливости.

Софрон предложил сделать для нас шарабан. В неистощимых на всякий хлам сараях колонии нашёлся какой‑то кузов. Калина Иванович привёз из города пару осей. По ним в течение двух дней колотили молотами и молотками в кузнице. Наконец, Софрон заявил, что шарабан готов, но нужны рессоры и колёса. Рессор у нас не было, колёс тоже не было. Я долго рыскал по городу, выпрашивал старые рессоры, а Калина Иванович отправился в длительное путешествие в глубь страны. Он ездил целую неделю, привёз две пары новеньких ободьев и несколько сот разнообразных впечатлений, среди них главное было:

— От некультурный народ — это мужики! (В «Педагогической поэме» 1934 г., с.52: «Вот не люблю я, знаешь, этих мужиков. У них нет того, чтобы для всех было, а только бы ему, паразиту. Сидит, понимаешь, зробыв себе колёса, а другой так пускай на чём хочет ездит. От некультурный народ…»).

Софрон привёл с хутора Козыря. Козырю было сорок лет, он осенял себя крёстным знамением при всяком подходящем случае, был очень тих, вежлив и всегда улыбчиво оживлён. Он недавно вышел из сумасшедшего дома и до смерти дрожал при упоминании имени собственной супруги, которая была виновницей неправильного диагноза губернских психиатров. Козырь был колёсник. Он страшно обрадовался нашему предложению сделать для нас четыре колёса. Особенности его семейной жизни и блестящие задатки подвижничества особенно подтолкнули его на чисто деловое предложение:

— Знаете что, товарищи, спаси господи, позвали меня, старика, знаете, что я вам скажу? Я у вас тут и жить буду.

— Так у нас же негде.

— Ничего, ничего, вы не беспокойтесь, я найду, и господь бог поможет. Теперь лето, а на зиму соберёмся как‑нибудь, вон в том сарайчике я устроюсь, я хорошо устроюсь…

— Ну, живите.

Козырь закрестился и немедленно расширил деловую сторону вопроса:

— Ободьев мы достанем. То Калина Иванович не знали, а я всё знаю. Сами привезут, сами привезут мужички, вот увидите, господь нас не оставит.

— Да нам же больше не нужно, дядя.

— Как «не нужно», как «не нужно», спаси бог?.. Вам не нужно, так людям нужно: как же может мужичок без колеса? Продадите — заработайте, мальчикам на пользу будет.

Калина Иванович рассмеялся и поддержал домогательство Козыря:

— Да чёрт с ним, нехай останется. В природе, знаешь, всё так хорошо устроено, что и человек на что‑нибудь пригодится.

Козырь сделался общим любимцем колонистов. К его религиозности относились как к особому виду сумасшествия, очень тяжёлого для больного, но нисколько не опасного для окружающих. Даже больше: Козырь сыграл определённо положительную роль в воспитании отвращения к религии.

Он поселился в небольшой комнате возле спален. Здесь он был прекрасно укрыт от агрессивных действий его супруги, которая отличалась действительно сумасшедшим характером. Для ребят сделалось истинным наслаждением защищать Козыря от пережитков его прошлой жизни. Козыриха являлась в колонии всегда с криком и проклятиями. Требуя возвращения мужа к семейному очагу, она обвиняла меня, колонистов, советскую власть и «этого босяка» Софрона в разрушении её семейного счастья. Хлопцы с нескрываемой иронией доказывали ей, что Козырь ей в мужья не годится, что производство колёс — гораздо более важное дело, чем семейное счастье. Сам Козырь в это время сидел, притаившись, в своей комнатке и терпеливо ожидал, когда атака окончательно будет отбита. Только когда голос обиженной супруги раздавался уже за озером и от посылаемых ею пожеланий долетали только отдалённые обрывки: «…сыны… чтоб вам… вашу голову…», только тогда Козырь появлялся на сцене:

— Спаси, Христос, сынки! Такая неаккуратная женщина…

Несмотря на столь враждебное окружение, колёсная мастерская начинала приносить доход. Козырь, буквально при помощи одного крёстного знамения, умел делать солидные коммерческие дела; к нам без всяких хлопот привозили ободья и даже денег немедленно не требовали. Дело в том, что он действительно был замечательный колёсник, и его продукция славилась далеко за пределами нашего района.

Наша жизнь стала сложнее и веселее. Калина Иванович всё-таки посеял на нашей поляне десятин пять овса, в конюшне красовался Рыжий, на дворе стоял шарабан, единственным недостатком которого была его невиданная вышина: он поднимался над землёй не меньше как на сажень, и сидящему в его корзинке пассажиру всегда казалось, что влекущая шарабан лошадь помещается хотя и впереди, но где‑то далеко внизу.

Мы развили настолько напряжённую деятельность, что уже начинали ощущать недостаток в рабочей силе. Пришлось наскоро отремонтировать ещё одну спальню‑казарму, и скоро к нам прибыло подкрепление. Это был совершенно новый сорт.

К тому времени ликвидировали многое число атаманов и батьков, и все несовершеннолетние соратники разных Левчёнок и Марусь, военная и бандитская роль которых не шла дальше обязанностей конюхов и кухонных мальчиков, присылались в колонию. Благодаря этому историческому обстоятельству в колонии появились имена: Карабанов, Приходько, Голос, Сорока, Вершнев, Митягин и другие.

 

 

 

 

8. Характер и культура

 

Приход новых колонистов сильно расшатал наш некрепкий коллектив, и мы снова приблизились к «малине».

Наши первые воспитанники были приведены в порядок только для нужд самой первой необходимости. Последователи отечественного анархизма ещё менее склонны были подчиняться какому бы то ни было порядку. Нужно, однако, сказать, что открытое сопротивление и хулиганство по отношению к воспитательскому персоналу в колонии никогда не возрождалось. Можно думать, что Задоров, Бурун, Таранец и другие умели сообщить новеньким краткую историю первых горьковских дней. И старые и новые колонисты всегда демонстрировали уверенность, что воспитательский персонал не является силой, враждебной по отношению к ним. Главная причина такого настроения безусловно лежала в работе наших воспитателей, настолько самоотверженной и, очевидно, трудной, что она, естественно, вызывала к себе уважение. Поэтому колонисты за очень редким исключением, всегда были в хороших отношениях с нами, признавали необходимость работать и заниматься в школе, в сильной мере понимали, что это вытекает из общих наших интересов. Лень и неохота переносить лишения у нас проявлялись в чисто зоологических формах и никогда не принимали формы протеста.

Мы отдавали себе отчёт в том, что всё это благополучие есть чисто внешняя форма дисциплины и что за ним не скрывается никакая, даже самая первоначальная культура.

Вопрос, почему колонисты продолжают жить в условиях нашей бедности и довольно тяжёлого труда, почему они не разбегаются, разрешался, конечно, не только в педагогической плоскости. 1921 год для жизни на улице не представлял ничего завидного. Хотя наша губерния не была в списке голодающих, но в самом городе всё же было очень сурово и, пожалуй, голодно. Кроме того, в первые годы мы почти не получали квалифицированных беспризорных, привыкших к бродяжничеству на улице. Большею частью наши ребята были дети из семьи, только недавно порвавшие с нею связь.

Хлопцы наши представляли в среднем комбинирование очень ярких черт характера с очень узким культурным состоянием. Как раз таких и старались присылать в нашу колонию, специально предназначенную для трудновоспитуемых. Подавляющее большинство их было малограмотно или вовсе неграмотно, почти все привыкли к грязи и вшам, по отношению к другим людям у них выработалась постоянная защитно‑угрожающая поза примитивного героизма.

Выделялись из всей этой толпы несколько человек более высокого интеллектуального уровня, как Задоров, Бурун, Ветковский, Братченко, а из вновь прибывших — Карабанов и Митягин, остальные только очень постепенно и чрезвычайно медленно приобщались к приобретениям человеческой культуры, тем медленнее, чем мы были беднее и голоднее.

В первый год нас особенно удручало их постоянное стремление к ссоре друг с другом, страшно слабые коллективные связи, разрушаемые на каждом шагу из‑за первого пустяка. В значительной мере это проистекало даже не из вражды, а всё из той же позы героизма, не корректированной никаким политическим самочувствием. Хотя многие из них побывали в классово‑враждебных лагерях, у них не было никакого ощущения принадлежности к тому или другому классу. Детей рабочих у нас почти не было, пролетариат был для них чем‑то далёким и неизвестным, к крестьянскому труду большинство относилось с глубоким презрением, не столько, впрочем, к труду, сколько к отсталому крестьянскому быту, крестьянской психике. Оставался, следовательно, широкий простор для всякого своеволия, для проявления одичавшей, припадочной в своём одиночестве личности.

Картина в общем была тягостная, но всё же зачатки коллектива, зародившиеся в течение первой зимы, потихоньку зеленели в нашем обществе, и эти зачатки во что бы то ни стало нужно было спасти, нельзя было новым пополнениям позволить приглушить эти драгоценные зеленя. Главной своей заслугой я считаю, что тогда я заметил это важное обстоятельство и по достоинству его оценил. Защита этих первых ростков потом оказалась таким невероятно трудным, таким бесконечно длинным и тягостным процессом, что, если бы я знал это заранее, я, наверное, испугался бы и отказался от борьбы. Хорошо было то, что я всегда ощущал себя накануне победы, для этого нужно было быть неисправимым оптимистом.

Каждый день моей тогдашней жизни обязательно вмещал в себя и веру, и радость, и отчаяние.

Вот идёт всё как будто благополучно. Воспитатели закончили вечером свою работу, прочитали книжку, просто побеседовали, поиграли, пожелали ребятам спокойной ночи и разошлись. Хлопцы остались в мирном настроении, приготовились укладываться спать. В моей комнате отбиваются последние удары дневного рабочего пульса, сидит ещё Калина Иванович и по обыкновению занимается каким‑нибудь обобщением, торчит кто‑нибудь из любопытных колонистов, у дверей Братченко с Гудом приготовились к очередной атаке на Калину Ивановича по вопросам фуражных, и вдруг с криком врывается пацан:

— В спальне хлопцы режутся!

Я — бегом из комнаты. В спальне содом и крик. В углу две зверски ощерившиеся группы. Угрожающие жесты и наскоки перемешиваются с головокружительной руганью; кто-то кого‑то «двигает» в ухо, Бурун отнимает у одного из героев финку, а издали ему кричат:

— А ты чего мешаешься? Хочешь получить мою расписку?

На кровати, окружённый толпой сочувствующих, сидит раненый и молча перевязывает куском простыни порезанную руку.

Я никогда не разнимал дерущихся, не старался их перекричать.

За моей спиной Калина Иванович испуганно шепчет:

— Ой, скорийше, скорийше, голубчику, бо вони ж, паразиты, порежут один одного…

Но я стою молча в дверях и наблюдаю. Постепенно ребята замечают моё присутствие и замолкают. Быстро наступающая тишина приводит в себя и самых разъярённых. Прячутся финки и опускаются кулаки, гневные и матерные монологи прерываются на полуслове. Но я продолжаю молчать: внутри меня самого закипают гнев и ненависть ко всему этому дикому миру. Это ненависть бессилия, потому что я очень хорошо знаю: сегодня не последний день.

Наконец в спальне устанавливается жуткая, тяжёлая тишина, утихают даже глухие звуки напряжённого дыхания.

Тогда вдруг взрываюсь я сам, взрываюсь и в приступе настоящей злобы и в совершенно сознательной уверенности, что так нужно:

— Ножи на стол! Да скорее, чёрт!..

На стол выкладываются ножи: финки, кухонные, специально взятые для расправы, перочинные и самоделковые, изготовленные в кузнице. Молчание продолжает висеть в спальне. Возле стола стоит и улыбается Задоров, прелестный, милый Задоров, который сейчас кажется мне единственным родным, близким человеком. Я ещё коротко приказываю:

— Кистени!

— Один у меня, я отнял, — говорит Задоров.

Все стоят, опустив головы.

— Спать!..

Я не ухожу из спальни, пока все не укладываются.

На другой день ребята стараются не вспоминать вчерашнего скандала. Я тоже ничем не напоминаю о нём. Проходит месяц‑другой. В течение этого времени отдельные очаги вражды в каких‑то тайных углах слабо чадят, и если пытаются разгореться, то быстро притушиваются в самом коллективе. Но вдруг опять разрывается бомба, и опять разъярённые, потерявшие человеческий вид колонисты гоняются с ножами друг за другом.

В один из вечеров я увидел, что мне необходимо прикрутить гайку, как у нас говорят. После одной из драк я приказываю Чоботу, одному из самых неугомонных рыцарей финки, идти в мою комнату. Он покорно бредёт. У себя я ему говорю:

— Тебе придётся оставить колонию.

— А куда я пойду?

— Я тебе советую идти туда, где позволено резаться ножами. Сегодня ты из‑за того, что товарищ не уступил тебе место в столовой, пырнул его ножом. Вот и ищи такое место, где споры разрешаются ножом.

— Когда мне идти?

— Завтра утром.

Он угрюмо уходит. Утром, за завтраком, все ребята обращаются ко мне с просьбой: пусть Чобот останется, они за него ручаются.

— Чем ручаетесь?

Не понимают.

— Чем ручаетесь? Вот если он всё-таки возьмёт нож, что вы тогда будете делать?

— Тогда вы его выгоните.

— Значит, вы ничем не ручаетесь? Нет, он пойдёт из колонии.

Чобот после завтрака подошёл ко мне и сказал:

— Прощайте, Антон Семёнович, спасибо за науку…

— До свиданья, не поминай лихом. Если будет трудно, приходи, но не раньше как через две недели.

Через месяц он пришёл, исхудавший и бледный.

— Я вот пришёл, как вы сказали.

— Не нашёл такого места?

Он улыбнулся.

— Отчего «не нашёл»? Есть такие места… Я буду в колонии, я не буду брать ножа в руки.

Колонисты любовно встретили нас в спальне:

— Всё-таки простили! Мы ж говорили.

 

 

 

 

9. «Есть ещё лыцари на Украине»

 

В один из воскресных дней напился Осадчий. Его привели ко мне потому, что он буйствовал в спальне. Осадчий сидел в моей комнате и, не останавливаясь, нёс какую‑то пьяно‑обиженную чепуху. Разговаривать с ним было бесполезно. Я оставил его у себя и приказал ложиться спать. Он покорно заснул.

Но, войдя в спальню, я услышал запах спирта. Многие из хлопцев явно уклонялись от общения со мной. Я не хотел подымать историю с розыском виновных и только сказал:

— Не только Осадчий пьян. Ещё кто‑то выпил.

Через несколько дней в колонии снова появились пьяные. Часть из них избегала встречи со мной, другие, напротив, в припадке пьяного раскаяния приходили ко мне, слезливо болтали и признавались в любви.

Они не скрывали, что были в гостях на хуторе.

Вечером в спальне поговорили о вреде пьянства, провинившиеся дали обещание больше не пить, я сделал вид, будто до конца доволен развязкой, и даже не стал никого наказывать. У меня уже был маленький опыт, и я хорошо знал, что в борьбе с пьянством нужно бить не по колонистам — нужно бить кого‑то другого. Кстати, и этот другой был недалеко.

Мы были окружены самогонным морем. В самой колонии очень часто бывали пьяные из служащих и крестьян. В это же время я узнал, что Головань посылал ребят за самогоном. Головань и не отказывался:

— Да что ж тут такого?

Калина Иванович, который сам никогда не пил, раскричался на Голованя:

— Ты понимаешь, паразит, что значит советская власть? Ты думаешь, советская власть для того, чтобы ты самогоном наливался?

Головань неловко поворачивался на шатком и скрипучем стуле и оправдывался:

— Да что ж тут такого? Кто не пьёт, спросите… У всякого аппарат, и каждый пьёт, сколько ему по аппетиту. Пускай советская власть сама не пьёт…

— Какая советская власть?

— Да кажная. И в городе пьют, и у хохлов пьют.

— Вы знаете, кто здесь продаёт самогонку? — спросил я у Софрона.

— Да кто его знает, я сам никогда не покупал. Нужно — пошлёшь кого‑нибудь. А вам на что? Отбирать будете?

— А что же вы думаете? И буду отбирать…

— Хе, сколько уже милиция отбирала, и то ничего не вышло.

На другой же день я в городе добыл мандат на беспощадную борьбу с самогоном на всей территории нашего сельсовета. Вечером мы с Калиной Ивановичем совещались. Калина Иванович был настроен скептически:

— Не берись ты за это грязное дело. Я тебе скажу, тут у них лавочка: председатель свой, понимаешь, Гречаный. А на хуторах, куда ни глянь, всё Гречаные да Гречаные. Народ, знаешь, того, на конях не пашут, а все — волики. От ты посчитай: Гончаровка у них вот где! — Калина Иванович показал сжатый кулак. — Держуть, паразиты, и ничего не сделаешь.

— Не понимаю, Калина Иванович. А при чём тут самогонка?

— Ой, и чудак же ты, а ещё освиченный человек! Так власть же у них вся в руках. Ты их краще не чипай, а то заедят. Заедят, понимаешь?

В спальне я сказал колонистам:

— Хлопцы, прямо говорю вам: не дам пить никому. И на хуторах разгоню эту самогонную банду. Кто хочет мне помочь?

Большинство замялось, но другие накинулись на моё предложение со страстью. Карабанов сверкал чёрными огромными, как у коня, глазами:

— Это дуже (очень) хорошее дело. Дуже хорошее. Этих граков нужно трохи той… прижмать.

Я пригласил на помощь троих: Задорова, Волохова и Таранца. Поздно ночью в субботу мы приступили к составлению диспозиции. Вокруг моего ночника склонились над составленным мною планом хутора, и Таранец, запустивши руки в рыжие патлы, водил по бумаге носом и говорил:

— Нападём на одну хату, так в других попрячут. Троих мало.

— Разве так много хат с самогоном?

— Почти в каждой: у Мусия Карповича варят, у Андрия Карповича варят и у самого председателя Сергия Гречаного варят. Верхолы, так они всё делают, и в городе бабы продают. Надо больше хлопцев, а то, знаете, понабивают нам морды — и всё.

Волохов молча сидел в углу и зевал.

— Понабивают — как же! Возьмём одного Карабанова, и довольно. И пальцем никто не тронет. Я этих граков знаю. Они нашего брата боятся.

Волохов шёл на операцию без увлечения. Он и в это время относился ко мне с некоторым отчуждением: не любил парень дисциплины. Но он был сильно предан Задорову и шёл за ним, не проверяя никаких принципиальных положений.

Задоров, как всегда, спокойно и уверенно улыбался; он умел всё делать, не растрачивая своей личности и не обращая в пепел ни одного грамма своего существа. И, как и всегда, я никому так не верил, как Задорову: так же, не растрачивая личности, Задоров может пойти на любой подвиг, если к подвигу его призовёт жизнь.

И сейчас он сказал Таранцу:

— Ты не егози, Фёдор, говори кратко, с какой хаты начнём и куда дальше. А завтра видно будет. Карабанова нужно взять, это верно, он умеет с граками разговаривать, потому что и сам грак. А теперь идём спать, а то завтра нужно выходить пораньше, пока на хуторах не перепились. Так, Грицько?

— Угу, — просиял Волохов.

Мы разошлись. По двору гуляли Лидочка и Екатерина Григорьевна, и Лидочка сказала:

— Хлопцы говорят, что пойдёте самогонку трусить? Ну, на что это вам сдалось? Что это, педагогическая работа? Ну, на что это похоже?

— Вот это и есть педагогическая работа. Пойдёмте завтра с нами.

— А что ж, думаете, испугалась? И пойду. Только это не педагогическая работа…

— Так вы идёте?

— Иду.

Екатерина Григорьевна отозвала меня в сторону:

— Ну для чего вы берёте этого ребёнка?

— Ничего, ничего, — закричала Лидия Петровна, — я всё равно пойду!

Таким образом у нас составилась комиссия из пяти человек.

Часов в семь утра мы постучали в ворота Андрия Карповича Гречаного, ближайшего нашего соседа. Наш стук послужил сигналом для сложнейшей собачьей увертюры, которая продолжалась минут пять.

Только после увертюры началось самое действие, как и полагается.

Оно началось выходом на сцену деда Андрия Гречаного, мелкого старикашки с облезлой головой, но сохранившего аккуратно подстриженную бородку. Дед Андрий спросил нас неласково:

— Чего тут добиваетесь?

— У вас есть самогонный аппарат, мы пришли его уничтожить, — сказал я.

— Вот мандат от губмилиции…

— Самогонный аппарат? — спросил дед Андрий растерянно, бегая острым взглядом по нашим лицам и живописным одеждам колонистов.

Но в этот момент бурно вступил фортиссимо собачий оркестр, потому что Карабанов успел за спиной деда продвинуться ближе к заднему плану и вытянуть предусмотрительно захваченным «дрючком» рыжего кудлатого пса, ответившего на это выступление оглушительным соло на две октавы выше обыкновенного собачьего голоса.

Мы бросились в прорыв, разгоняя собак. Волохов закричал на них властным басом, и собаки разбежались по углам двора, оттеняя дальнейшие события маловыразительной музыкой обиженного тявканья. Карабанов был уже в хате, и когда мы туда вошли с дедом, он победоносно показывал нам искомое: самогонный аппарат.

— Ось! (вот)

Дед Андрий топтался по хате и блестел, как в опере, новеньким молескиновым пиджачком.

— Самогон вчера варили? — спросил Задоров.

— Та вчера, — сказал дед Андрий, растерянно почёсывая бородку и поглядывая на Таранца, извлекающего из‑под лавки в переднем углу полную четверть розово‑фиолетового нектара.

Дед Андрий вдруг обозлился и бросился к Таранцу, оперативно правильно рассчитывая, что легче всего захватить его в тесном углу, перепутанном лавками, иконами и столом. Таранца он захватил, но четверть через голову деда спокойно принял Задоров, а деду досталась издевательски открытая обворожительная улыбка Таранца:

— А что такое, дедушка?

— Як вам не стыдно! — с чувство закричал дед Андрий. — Совести на вас нету, по хатам ходите, грабите! И дивча с собою привели. Колы вже покой буде людям, колы вже на вас лыха годына посядэ?..

— Э, да вы, диду, поэт, — сказал с оживлённой мимикой Карабанов и, подпёршись дрючком, застыл перед дедом в декоративно‑внимательной позе.

— Вон из моей хаты! — закричал дед Андрий и схвативши у печи огромный рогач, неловко стукнул им по плечу Волохова.

Волохов засмеялся и поставил рогач на место, показывая деду новую деталь событий:

— Вы лучше туда гляньте.

Дед глянул и увидел Таранца, слезающего с печи со второй четвертью самогона, улыбающегося по‑прежнему искренно и обворожительно. Дед Андрий сел на лавку, опустил голову и махнул рукой.

К нему подсела Лидочка и ласково заговорила:

— Андрию Карповичу! Вы ж знаете: запрещено ж законом варить самогонку. И хлеб же на это пропадает, а кругом же голод, вы же знаете.

— Голод у ледаща (лодыря). А хто робыв, у того не буде голоду.

— А вы, диду, робылы? — звонко и весело спросил Таранец, сидя на печи.

— А можэ, у вас робыв Степан Нечипоренко?

— Степан?

— Ага ж, Степан. А вы его выгнали и не заплатили и одёжи не далы, так он в колонию просится.

Таранец весело щёлкнул языком на деда и соскочил с печи.

— Куда всё это девать? — спросил Задоров.

— Разбейте всё на дворе.

— И аппарат?

— И аппарат.

Дед не вышел на место казни, — он остался в хате выслушивать ряд экономических, психологических и социальных соображений, которые с таким успехом начала перед ним развивать Лидия Петровна. Хозяйские интересы на дворе представляли собаки, сидевшие по углам, полные негодования. Только когда мы выходили на улицу, некоторые из них выразили запоздавший бесцельный протест.

Лидочку Задоров предусмотрительно вызвал из хаты:

— Идите с нами, а то дед Андрий из вас колбас наделает…

Лидочка выбежала, воодушевлённая беседой с дедом Андрием:

— А вы знаете, он всё понял! Он согласился, что варить самогон — преступление.

Хлопцы ответили смехом. Карабанов прищурился на Лидочку:

— Согласился? От здорово. Як бы вы посидели с ним подольше, то он и сам разбил бы аппарат? Правда ж!

— Скажите спасибо, что бабы его дома не было, — сказал Таранец, — до церкви пошла, в Гончаровку. Про то вам ещё с верхолыхой поговорить придётся.

Лука Семёнович Верхола часто бывал в колонии по разным делам, и мы иногда обращались к нему по нужде: то хомут, то бричка, то бочка. Лука Семёнович был талантливейший дипломат, разговорчивый, услужливый и вездесущий. Он был очень красив и умел холить курчавую ярко‑рыжую бороду. У него было три сына: старший, Иван, был неотразим на пространстве радиусом десять километров, потому что играл на трёхрядной венской гармонике и носил умопомрачительные зелёные фуражки.

Лука Семёнович встретил нас приветливо:

— А, соседи дорогие! Пожалуйте, пожалуйте! Слышал, слышал, самовары шукаете? Хорошее дело, хорошее дело. Сидайте! Молодой человек, сидайте ж на ослони ось. Ну, как? Достали каменщиков для Трепке? А то я завтра поеду на Бригадировку, так привезу вам. Ох, знаете, и каменщики ж!.. Та чего ж вы, молодой человек, не сидаете? Та нема в мэнэ аппарата, нэма, я таким делом не занимаюсь! Низзя! Что вы… как можно! Раз совецкая власть сказала — низзя, я ж понимаю, как же… Жинко, ты ж там не барыся, — дорогие ж гости!

На столе появилась миска, до краёв полная сметаны, и горка пирогов с творогом. Лука Семёнович упрашивал, не лебезил, не унижался. Он ворковал приветливым открытым басом, у него были манеры хорошего хлебосольного барина. Я заметил, как при виде сметаны дрогнули сердца колонистов: Волохов и Таранец глаз не могли отвести от дорого угощения. Задоров стоял у двери и, краснея, улыбался, понимая полную безвыходность положения. Карабанов сидел рядом со мной и, улучив подходящий момент, шептал:

— От и сукин же сын!.. Ну, що ты робытымешь? Ий‑богу, приыйдётся исты. Я не вдержусь, ий‑богу, не вдержусь!

Лука Семёнович поставил Задорову стул:

— Кушайте, дорогие гости, кушайте! Можно было бы и самогончику достать, так вы ж по такому делу…

Задоров сел против меня, опустил глаза и закусил полпирога, обливая свой подбородок сметаной; у Таранца до самых ушей протянулись сметанные усы; Волохов пожирал пирог за пирогом без видимых признаков какой‑либо эмоции.

— Ты ещё подсыпь пирогов, — приказал Лука Семёнович жене. — Сыграй, Иване…

— Та в церке ж служиться, — сказала жинка.

— Это ничего, возразил Лука Семёнович, — для дорогих гостей можно.

Молчаливый, гладкий красавец Иван заиграл «Светит месяц». Карабанов лез под лавку от смеха:

— От так попали в гости!..

После угощения разговорились. Лука Семёнович с великим энтузиазмом поддерживал наши планы в имении Трепке и готов был прийти на помощь всеми своими хозяйскими силами:

— Вы не сидить тут, в лесу. Вы скорийше туды перебирайтесь, там хозяйского глазу нэма. И берить мельницу, берить мельницу. Этой самый комбинат — он не умеет этого дела руководить. Мужики жалуются, дуже жалуются. Надо бывает крупчатки змолоть на пасху, на пироги ж, так месяц целый ходишь‑ходишь, не добьёшься. Мужик любит пироги исты, а яки ж пироги, когда нету самого главного — крупчатки?

— Для мельницы у нас ещё пороху мало, — сказал я.

— Чего там «мало»? Люди ж помогут… Вы знаете, как вас тут народ уважает. Прямо все говорят: вот хороший человек.

В этот лирический момент в дверях появился Таранец, и в хате раздался визг перепуганной хозяйки. У Таранца в руках была половина великолепного самогонного аппарата, самая жизненная его часть — змеевик. Как‑то мы и не заметили, что Таранец оставил нашу компанию.

— Это на чердаке, — сказал Таранец, — там и самогонка есть. Ещё тёплая.

Лука Семёнович захватил бороду кулаком и сделался серъёзен — на самое короткое мгновение. Он сразу же оживился, подошёл к Таранцу и остановился против него с улыбкой. Потом почесал за ухом и прищурил на меня один глаз:

— С этого молодого человека толк будет. Ну, что ж, раз такое дело, ничего не скажу, ничего… и даже не обижаюсь. Раз по закону, значить — по закону. Поломаете, значит? Ну что ж… Иван, ты им помоги…

Но Верхолыха не разделила лояльности своего мудрого супруга. Она вырвала у Таранца змеевик и закричала:

— Та хто вам дасть, хто вам дасть ломать?! Зробите, а тоди — ломайте!

Босяки чортови, иды, бо як двыну по голови…

Монолог Верхолыхи оказался бесконечно длинен. Притихшая до того в переднем углу Лидочка пыталась открыть спокойную дискуссию о вреде самогона, но Верхолыха обладала замечательными лёгкими. Уже были разбиты бутылки с самогоном, уже Карабанов железным ломом доканчивал посреди двора уничтожение аппарата, уже Лука Семёнович приветливо прощался с нами и просил заходить, уверяя, что он не обижается, уже Задоров пожал руку Ивана, и уже Иван что‑то захрипел на гармошке, а Верхолыха всё кричала и плакала, всё находила новые краски для характеристики нашего поведения и для предсказания нашего печального будущего. В соседних дворах стояли неподвижные бабы, выли и лаяли собаки, прыгая на протянутых через дворы проволоках, и вертели головами хозяева, вычищая в конюшнях.

Мы выскочили на улицу, и Карабанов повалился на ближайший плетень.

— Ой, не можу, ий‑богу, не можу! От гости, так гости!.. Так як вона каже? Щоб вам животы попучило вид тией сметаны? Як у тебя с животом, Волохов?

В этот день мы уничтожили шесть самогонных аппаратов. С нашей стороны потерь не было. Только выходя из последней хаты, мы наткнулись на председателя сельсовета Сергея Петровича Гречаного. Председатель был похож на казака Мамая: примасленная чёрная голова и тонкие усы, закрученные колечками. Несмотря на свою молодость, он был самым исправным хозяином в округе и считался очень разумным человеком. Председатель крикнул нам ещё издали:

— А ну, постойте!

Постояли.

— Драствуйте, с праздником… А как же это так, разрешите полюбопытствовать, на каком мандате основано такое самовольное врутчение (вмешательство), что разбиваете у людей аппараты, которые вы права не имеете?

Он ещё больше закрутил усы и пытливо рассматривал наши незаконные физиономии.

Я молча протянул ему мандат на «самовольное врутчение». Он долго вертел его в руках и недовольно возразил мне:

— Это, конечно, разрешение, но только и люди обижаются. Если так будет делать какая‑то колония, тогда совецкой власти будет нельзя сказать, чтобы благополучно могло кончиться. Я и сам борюсь с самогононением.

— И у вас же аппарат есть, — сказал тихо Таранец, разрешив своим всевидящим гляделкам бесцеремонно исследовать председательское лицо.

Председатель свирепо глянул на оборванного Таранца:

— Ты! Твоё дело — сторона. Ты кто такой? Колоньский? Мы это дело доведём до самого верху, и тогда окажется, почему председателя власти на местах без всяких препятствий можно оскорблять разным проступникам.

Мы разошлись в разные стороны.

Наша экспедиция принесла большую пользу. На другой день возле кузницы Задоров говорил нашим клиентам:

— В следующее воскресенье мы ещё не так сделаем: вся колония — пятьдесят человек — пойдёт.

Селяне кивали бородами и соглашались:

— Та оно, конешно, что правильно. Потому же и хлеб расходуется, и раз запрещено, так оно правильно.

Пьянство в колонии прекратилось, но появилась новая беда — картёжная игра. Мы стали замечать, что в столовой тот или иной колонист обедает без хлеба, уборка или какая‑нибудь другая из неприятных работ совершается не тем, кому следует.

— Почему сегодня ты убираешь, а не Иванов?

— Он меня попросил.

Работа по просьбе становилась бытовым явлением, и уже сложились определённые группы таких «просителей». Стало увеличиваться число колонистов, уклоняющихся от пищи, уступающих свои порции товарищам.

В детской колонии не может быть большего несчастья, чем картёжная игра. Она выводит колониста из общей сферы потребления и заставляет его добывать дополнительные средства, а единственным путём для этого является воровство. Я поспешил броситься в атаку на этого нового врага.

Из колонии убежал Овчаренко, весёлый и энергичный мальчик, уже успевший сжиться с колонией. Мои расспросы, почему убежал, ни к чему не привели. На второй день я встретил его в городе на толкучке, но, как его ни уговаривал, он отказался возвратиться в колонию. Беседовал он со мной в полном смятении.

Карточный долг в кругу наших воспитанников считался долгом чести. Отказ от выплаты этого долга мог привести не только к избиению и другим способам насилия, но и к общему презрению.

Возвратившись в колонию, я вечером пристал к ребятам:

— Почему убежал Овчаренко?

— Откуда ж нам знать?

— Вы знаете.

Молчание.

В ту же ночь, вызвав на помощь Калину Ивановича, я произвёл общий обыск. Результаты меня поразили: под подушками, в сундучках, в коробках, в карманах у некоторых колонистов нашлись целые склады сахару. Самым богатым оказался Бурун: у него в сундуке, который он с моего разрешения сам сделал в столярной мастерской, нашлось более тридцати фунтов. Но интереснее всего была находка у Митягина. Под подушкой, в старой барашковой шапке, у него было спрятано на пятьдесят рублей медных и серебряных денег.

Бурун чистосердечно и с убитым видом признался:

— В карты выиграл.

— У колонистов?

— Угу!

Митягин ответил:

— Не скажу.

Главные склады сахару, каких‑то чужих вещей, кофточек, платков, сумочек хранились в комнате, в которой жили три наши девочки: Оля, Раиса и Маруся. Девочки отказались сообщить, кому принадлежат запасы. Оля и Маруся плакали, Раиса отмалчивалась.

Девушек в колонии было три. Все они были присланы комиссией за воровство в квартирах. Одна из них, Оля Воронова, вероятно, попалась случайно в неприятную историю — такие случайности часто бывают у малолетних прислуг. Маруся Левченко и Раиса Соколова были очень развязны и распущенны, ругались и участвовали в пьянстве ребят и в картёжной игре, которая главным образом и происходила в их комнате. Маруся отличалась невыносимо истеричным характером, часто оскорбляла и даже била своих подруг по колонии, с хлопцами тоже всегда была в ссоре по всяким вздорным поводам, считала себя «пропащим» человеком и на всякое замечание и совет отзывалась однообразно:

— Чего вы стараетесь? Я — человек конченый.

Раиса была очень толста, неряшлива и смешлива, но далеко не глупа и сравнительно образованна. Она когда‑то была в гимназии, и наши воспитательницы уговаривали её готовиться на рабфак. отец её был сапожником в нашем городе, года два назад его зарезали в пьяной компании, мать пила и нищенствовала. Раиса утверждала, что это не её мать, что её в детстве подбросили к Соколовым, но хлопцы уверяли, что Раиса фантазирует:

— Она скоро скажет, что её папаша принц был. (Далее в «Год 17‑тый», альманах 3, 1933 с.113 следует: «Мать Раисы как‑то пришла в колонию, узнала, что дочка отказывается от дочерних чувств, и напала на Раису со всей страстью пьяной бабы. Ребята насилу выставили её»).

Раиса и Маруся держали себя независимо по отношению к мальчикам и пользовались с их стороны некоторым уважением, как старые и опытные «блатнячки». Именно поэтому им были доверены важные детали тёмных операций Митягина и других.

С прибытием Митягина блатной элемент в колонии усилился и количественно и качественно.

Митягин был квалифицированный вор, ловкий, умный, удачливый и смелый. При всём том он казался чрезвычайно симпатичным. Ему было лет семнадцать, а может быть, и больше.

В его лице была неповторимая «особая примета» — ярко‑белые брови, сложенные из совершенно седых густых пучков. По его словам, это примета часто мешала успеху его предприятий. Тем не менее ему и в голову не приходило, что он может заняться каким‑либо другим делом, кроме воровства. В самый день своего прибытия в колонию он очень свободно и дружелюбно разговаривал со мной вечером:

— О вас хорошо говорят ребята, Антон Семёнович.

— Ну, и что же?

— Это славно. Если ребята вас полюбят, это для них легче.

— Значит, и ты меня должен полюбить.

— Да нет… я долго в колонии жить не буду.

— Почему?

— Да на что? Всё равно буду вором.

— От этого можно отвыкнуть.

— Можно, да я считаю, что незачем отвыкать.

— Ты просто ломаешься, Митягин.

— Ни чуточки не ломаюсь. Красть интересно и весело. Только это нужно умеючи делать, и потом — красть не у всякого. Есть много таких гадов, у которых красть сам бог велел. А есть такие люди — у них нельзя красть.

— Это ты верно говоришь, — сказал я Митягину, — только беда главная не для того, у кого украли, а для того, кто украл.

— Какая же беда?

— А такая: привык ты красть, отвык работать, всё тебе легко, привык пьянствовать, остановился на месте: босяк — и всё. Потом в тюрьму попадёшь, а там ещё куда…

— Будто в тюрьме не люди. На воле много живёт хуже, чем в тюрьме. Этого не угадаешь.

— Ты слышал об октябрьской революции?

— Как же не слышал! Я и сам походил за Красной гвардией.

— Ну вот, теперь людям будет житьё не такое, как в тюрьме.

— Это ещё кто его знает, — задумался Митягин. — Сволочей всё равно до чёрта осталось. Они своё возьмут, не так, так иначе. Посмотрите, кругом колонии какая публика! Ого!

Когда я громил картёжную организацию колонии, Митягин отказался сообщить, откуда у него шапка с деньгами.

— Украл?

Он улыбнулся:

— Какой вы чудак, Антон Семёнович!.. Да, конечно же, не купил. Дураков ещё много на свете. Эти деньги все дураками снесены в одно место, да ещё с поклонами отдавали толстопузым мошенникам. Так чего я буду смотреть? Лучше я себе возьму. Ну, и взял. Вот только в вашей колонии и спрятать негде. Никогда не думал, что вы будете обыски устраивать…

— Ну, хорошо. Деньги эти я беру для колонии. Сейчас составим акт и заприходуем. Пока не о тебе разговор.

Я заговорил с ребятами о кражах:

— Игру в карты я решительно запрещаю. Больше вы играть в карты не будете. Играть в карты — значит, обкрадывать товарища.

— Пусть не играют.

— Играют по глупости. У нас в колонии многие колонисты голодают, не едят сахара, хлеба. Овчаренко из‑за этих самых карт ушёл из колонии, теперь ходит — плачет, пропадает на толкучке.

— Да, с Овчаренко… это нехорошо вышло, — сказал Митягин.

Я продолжал:

— Выходит так, что в колонии защищать слабого товарища некому. Значит, защита лежит на мне. Я не могу допускать, чтобы ребята голодали и теряли здоровье только потому, что подошла какая‑то дурацкая карта. Я этого не допущу. Вот и выбирайте. Мне противно обыскивать ваши спальни, но когда я увидел в городе Овчаренко, как он плачет и погибает, так я решил с вами не церемониться. А если хотите, давайте договоримся, чтобы больше не играть. Можете дать честное слово? Я вот только боюсь… насчёт чести у вас, кажется, кишка тонка: Бурун давал слово…

Бурун вырвался вперёд:

— Неправда, Антон Семёнович, стыдно вам говорить неправду!.. Если вы будете говорить неправду, тогда нам… Я про карты никакого слова не давал.

— Ну, прости, верно, это я виноват, не догадался сразу с тебя и на карты взять слово, потом ещё на водку…

— Я водки не пью.

— Ну, добре, конечно. Теперь как же?

Вперёд медленно выдвигается Карабанов. Он неотразимо ярок, грациозен и, как всегда, чуточку позирует. От него несёт выдержанной в степях воловьей силой, и он как будто её нарочно сдерживает.

— Хлопцы, тут дело ясное. Товарищей обыгрывать нечего. Вы хоть обижайтесь, хоть что, я буду против карт. Так и знайте: ни в чём не засыплю, а за карты засыплю, а то и сам возьму за вясы, трохы подержу. Потому что я бачив Овчаренко, когда он уходил — можно сказать, человека в могилу загоняем: Овчаренко, сами знаете, без воровского хисту (таланта). Обыграли его Бурун с Раисой. Я считаю: нехай идут и шукают, и пусть не приходят, пока не найдут.

Бурун горячо согласился:

— Только на биса мне Раиса? Я и сам найду.

Хлопцы заговорили все сразу. Всем было по сердцу найденное соглашение. Бурун собственноручно конфисковал все карты и бросил в ведро. Калина Иванович весело отбирал сахар:

— Вот спасибо! Экономию сделали!

Из спальни меня проводил Митягин:

— Мне уйти из колонии?

Я ему грустно ответил:

— Нет, чего ж, поживи ещё.

— Всё равно красть буду.

— Ну и чёрт с тобой, кради. Не мне пропадать, а тебе.

Он испуганно отстал.

На другое утро Бурун отправился в город искать Овчаренко. Хлопцы тащили за ним Раису. Карабанов ржал на всю колонию и хлопал Буруна по плечам:

— Эх, есть ещё лыцари на Украине!

Задоров выглядывал из кузницы и скалил зубы. Он обратился ко мне, как всегда, по‑приятельски:

— Сволочной народ, а жить с ними можно.

— А ты кто? — спросил его свирепо Карабанов.

— Бывший потомственный скокарь, а теперь кузнец трудовой колонии имени Максима Горького, Александра Задоров, — вытянулся он.

— Вольно! — грассируя, сказал Карабанов и гоголем прошёлся мимо кузницы.

К вечеру Бурун привёл Овчаренко, счастливого и голодного.

 

 

 

10. «Подвижники соцвоса»

 

Таковых, считая в том числе и меня, было пятеро. Называли нас в то время «подвижниками соцвоса». (Использовано выражение Григория Фёдоровича Гринько, 1890‑1938, народного комиссара просвещения УССР в 1919‑22. В июле 1922 Макаренко писал: «В бытность в Полтаве Наркомпроса т. Гринько я в присутствии коллегии губнаробраза докладывал о состоянии ремонта. Тогда т. Гринько сказал, что колония будет иметь всеукраинское значение» (ЦГАОР УССР, ф.166, оп.2, д.1687, л.3). Сами мы не только так никогда себя не называли, но никогда и не думали, что мы совершаем подвиг. Не думали так в начале существования колонии, не думали и тогда, когда колония праздновала свою восьмую годовщину).

Говоря о подвижничестве, имели в виду не только работников колонии имени Горького, поэтому в глубине души мы считали эти слова крылатой фразой, необходимой для поддержания духа работников детских домов и колоний.

В то время много было подвига в советской жизни, в революционной борьбе, а наша работа слишком была скромна и в своих выражениях и в своей удаче.

Люди мы были самые обычные, и у нас находилось пропасть разнообразных недостатков. И дела своего мы, собственно говоря, не знали: наш рабочий день полон был ошибок, неуверенных движений, путанной мысли. А впереди стоял бесконечный туман, в котором с большим трудом мы различали обрывки контуров будущей педагогической жизни.

О каждом нашем шаге можно было сказать что угодно, настолько наши шаги были случайны. Ничего не было бесспорного в нашей работе. А когда мы начинали спорить, получалось ещё хуже: в наших спорах почему‑то не рождалась истина.

Были у нас только две вещи, которые не вызывали сомнений: наша твёрдая решимость не бросать дела, довести его до какого‑то конца, пусть даже и печального. И было ещё вот это самое «бытие» — у нас в колонии и вокруг нас.

Когда в колонию приехали Осиповы, они очень брезгливо отнеслись к колонистам. По нашим правилам, воспитатель обязан был обедать вместе с колонистами. И Иван Иванович и его жена решительно мне заявили, что они обедать с колонистами за одним столом не будут, потому что не могут пересилить своей брезгливости.

Я им сказал:

— Там будет видно.

В спальне во время вечернего дежурства Иван Иванович никогда не садился на кровать воспитанника, а ничего другого здесь не было. Так он и проводил своё вечернее дежурство на ногах. Иван Иванович и его жена говорили мне:

— Как вы можете сидеть на этой постели! Она же вшивая.

Я им говорил:

— Это ничего, как‑нибудь образуется: вши выведутся или ещё как‑нибудь…

Через три месяца Иван Иванович не только уплетал за одним столом с колонистами, но даже потерял привычку приносить с собой собственную ложку, а брал обыкновенную деревянную из общей кучи на столе и проводил по ней для успокоения пальцами.

А вечером в спальне в задорном кружке хлопцев Иван Иванович сидел на кровати и играл в «вора и доносчика». Игра состояла в том, что всем играющим раздавались билетики с надписями «вор», «доносчик», «следователь», «судья», «кат» и так далее. Доносчик объявлял о выпавшем на его долю счастье, брал в руки жгут и старался угадать, кто вор. Все протягивали к нему руки, и из них нужно было ударом жгута отметить воровскую руку. Обычно он попадал на судью или следователя, и эти обиженные его подозрением честные граждане колотили доносчика по вытянутой руке согласно установленному тарифу за оскорбление. Если за следующим разом доносчик всё-таки угадывал вора, его страдания прекращались, и начинались страдания вора. Судья приговаривал: пять горячих, десять горячих, пять холодных. Кат брал в руки жгут, и совершалась казнь.

Так как роли играющих всё время менялись и вор в следующем туре превращался в судью или ката, то вся игра имела главную прелесть в чередовании страдания и мести. Свирепый судья или безжалостный кат, делаясь доносчиком или вором, получал сторицею и от действующего судьи, и от действующего ката, которые теперь вспоминали ему все приговоры и все казни.

Екатерина Григорьевна и Лидия Петровна тоже играли в эту игру с хлопцами, но хлопцы относились к ним по‑рыцарски: назначали в случае воровства три‑четыре холодных, кат делал во время казни самые нежные рожи и только поглаживал жгутом нежную женскую ладонь.

Играя со мной, ребята в особенности интересовались моей выдержкой, поэтому мне ничего другого не оставалось, как бравировать. В качестве судьи я назначал ворам такие нормы, что даже каты приходили в ужас, а когда мне приходилось приводить в исполнение приговоры, я заставлял жертву терять чувство собственного достоинства и кричать:

— Антон Семёнович, нельзя же так!

Но зато и мне доставалось: я всегда уходил домой с опухшей левой рукой; менять руки считалось неприличным, а правая рука нужна была мне для писания.

Иван Иванович малодушно демонстрировал женскую линию тактики, и ребята к нему относились сначала деликатно. Я сказал как‑то Ивану Ивановичу, что такая политика неверна: наши хлопцы должны расти выносливыми и смелыми. Они не должны бояться опасностей, тем более физического страдания. Иван Иванович со мной не согласился. Когда в один из вечеров я оказался в одном круге с ним, я в роли судьи приговорил его к двенадцати горячим, а в следующем туре, будучи катом, безжалостно дробил его руку свистящим жгутом. Он обозлился и отомстил мне. Кто‑то из моих «корешков» не мог оставить такое поведение Ивана Ивановича без возмездия и довёл его до перемены руки.

Иван Иванович в следующий вечер пытался увильнуть от участия в «этой варварской игре», но общая ирония колонистов пристыдила его, и в дальнейшем Иван Иванович с честью выдерживал испытание, не подлизывался, когда бывал судьёй, и не падал духом в роли доносчика или вора.

Часто Осиповы жаловались, что много вшей приносят домой. Я сказал им:

— Со вшами нужно бороться не дома, а в спальнях…

Мы и боролись. С большими усилиями мы добились двух смен белья, двух костюмов. Костюмы эти составляли «латку на латке», как говорят украинцы, но всё же они выпаривались, и насекомых оставалось в них минимальное количество. Вывести их совершенно нам удалось не так скоро благодаря постоянному прибытию новеньких, общению с селянами и другим причинам.

Официальным образом работа воспитателей делилась на главное дежурство, рабочее дежурство и вечернее дежурство. Кроме того, по утрам воспитатели занимались в школе.

Главное дежурство представляло собой каторгу от пяти часов утра до звонка «спать». Главный дежурный руководил всем днём, контролировал выдачу пищи, следил за выполнением работы, разбирал всякие конфликты, мирил драчунов, уговаривал протестантов, выписывал продукты и проверял кладовую Калины Ивановича, следил за сменой белья и одежды. Работы главному дежурному было так много, что уже в начале второго года в помощь воспитателю стали дежурить старшие колонисты, надевая красные повязки на левый рукав.

Рабочий дежурный воспитатель просто принимал участие в какой‑нибудь работе, обыкновенно там, где работало более всего колонистов или где было больше новеньких. Участие воспитателя было участием реальным, иначе в наших условиях было бы невозможно. Воспитатели работали в мастерских, на заготовках дров, в поле и в огороде, по ремонту.

Вечернее дежурство оказалось скоро простой формальностью: вечером в спальнях собирались все воспитатели — и дежурные, и не дежурные. Это не было тоже подвигом: нам некуда было пойти, кроме спален колонистов. В наших пустых квартирах было и неуютно и немного страшно по вечерам при свете наших ночников, а в спальнях после вечернего чая нас с нетерпением ожидали знакомые остроглазые весёлые рожи колонистов с огромными запасами всяких рассказов, небылиц и былей, всяких вопросов, злободневных, философских, политических и литературных, с разными играми, начиная от «кота и мышки» и кончая «вором и доносчиком». Тут же разбирались и разные случаи нашей жизни, подобные вышеописанным, перемывались косточки соседей‑хуторян, проектировались детали ремонта и будущей нашей счастливой жизни во второй колонии.

Иногда Митягин рассказывал сказки. Он был удивительный мастер на сказки, рассказывал их умеючи, с элементами театральной игры и богатой мимикой. Митягин любил малышей, и его сказки доставляли им особенное наслаждение. В его сказках почти не было чудесного: фигурировали глупые мужики и умные мужики, растяпы‑дворяне и хитроумные мастеровые, удачливые, смелые воры и одураченные полицейские, храбрые, победительные солдаты и тяжёлые, глуповатые попы.

Вечерами в спальнях мы часто устраивали общие чтения. У нас с первого дня образовалась библиотека, для которой книги я покупал и выпрашивал в частных домах. К концу зимы у нас были почти все классики и много специальной политической и сельскохозяйственной литературы. Удалось собрать в запущенных складах губнаробраза много популярных книжек по разным отраслям знания. Читать книги любили многие колонисты, но далеко не все умели осиливать книжку. Поэтому мы и вели общие чтения вслух, в которых обыкновенно участвовали все. Читали либо я, либо Задоров, обладавший прекрасной дикцией. В течение первой зимы мы прочитали многое из Пушкина, Короленко, Мамина‑Сибиряка, Вересаева и в особенности Горького.

Горьковские вещи в нашей среде производили сильное, но двойственное впечатление. Карабанов, Волохов и другие восприимчивее были к горьковскому романтизму и совершенно не хотели замечать горьковского анализа. Они с горящими глазами слушали «Макара Чудру», ахали и размахивали кулаками перед образом Игната Гордеева и скучали над трагедией «Деда Архипа и Лёньки». Карабанову в особенности понравилась сцена, когда старый Гордеев смотрит на уничтожение ледоходом «Боярыни». Семён напрягал все мускулы лица и голосом трагика восхищался:

— Вот это человек! Вот если бы такие все люди были!

С таким же восторгом он слушал историю гибели Ильи и в повести «Трое».

— Вот молодец, так молодец! Вот это смерть: головою об камень…

Митягин, Задоров, Бурун снисходительно посмеивались над восторгом наших романтиков и задирали их за живое:

— Слушаете, олухи, а ничего не слышите.

— Я не слышу?

— А то слышишь? Ну, чего такого хорошего — головою об камень? Илья этот самый — дурак и слякоть… Какая‑то там баба скривилась на него, так он слезу и пустил. Я на его месте ещё б одного купца задавил, их всех давить нужно, и твоего Гордеева тоже.

Обе стороны сходились только в оценке Луки «На дне». Карабанов вертел башкой:

— Нет, такие старикашки — вредные. Зудит‑зудит, а потом взял и смылся, и нет его. Я таких тоже знаю.

— Лука этот умный, стерва, — говорит Митягин. — Ему хорошо, он всё понимает, так он везде своё возьмёт: там схитрит, там украдёт, а там прикинется добрым. Так и живёт.

Сильно поразили всех «Детство» и «В людях». Их слушали, затаив дыхание, и просили читать «хоть до двенадцати». Сначала не верили мне, когда я рассказал действительную историю жизни Максима Горького, были ошеломлены этой историей и внезапно увлеклись вопросом:

— Значит, выходит, Горький вроде нас? Вот, понимаешь, здорово!

Этот вопрос их волновал глубоко и радостно.

Жизнь Максима Горького стала как будто частью нашей жизни. Отдельные её эпизоды сделались у нас образцами для сравнений, основаниями для прозвищ, транспарантами для споров, масштабами для измерения человеческой ценности. Когда в трёх километрах от нас поселилась детская колония имени В.Г. Короленко, наши ребята недолго им завидовали. Задоров сказал:

— Маленьким этим как раз и хорошо называться Короленками. А мы — Горькие.

И Калина Иванович был того же мнения.

— Я Короленко этого видав и даже говорив с ним: вполне приличный человек. А вы, конешно, и теорехтически босяки и прахтически.

Мы стали называться колонией имени Горького без всякого официального постановления и утверждения. Постепенно в городе привыкли к тому, что мы так себя называем, и не стали протестовать против наших новых печатей и штемпелей с именем писателя. К сожалению, списаться с Алексеем Максимовичем мы не смогли так скоро, потому что никто в нашем городе не знал его адреса. Только в 1925 году в одном иллюстрированном еженедельнике мы прочитали статью о жизни Горького в Италии; в статье была приведена итальянская транскрипция его имени: Massimo Gorky. Тогда наудачу мы послали первое письмо с идеально лаконическим адресом: Italia. Massimo Gorkiy.

Горьковскими рассказами и горьковской биографией увлекались и старшие и малыши, несмотря на то что малыши почти все были неграмотны.

Малышей, в возрасте от десяти лет, у нас было человек двенадцать. Всё это был народ живой, пронырливый, вороватый на мелочи и вечно донельзя измазанный. Приходили в колонию они всегда в очень печальном состоянии: худосочные, золотушные, чесоточные. С ними без конца возилась Екатерина Григорьевна, добровольная наша фельдшерица и сестра милосердия. Они всегда липли к ней, несмотря на её серьёзность. Она умела их журить по‑матерински, знала все их слабости, никому не верила на слово (я никогда не был свободен от этого недостатка), не пропускала ни одного преступления и открыто возмущалась всяким безобразием.

Но зато она замечательно умела самыми простыми словами, с самым человеческим чувством поговорить с пацаном о жизни, о его матери, о том, что из него выйдет — моряк, красный командир, или инженер; умела понимать всю глубину той страшной обиды, какую проклятая, глупая жизнь нанесла пацанам. Кроме того, она умела их и подкармливать: втихомолку, разрушая все правила и законы продовольственной части, легко преодолевая одним ласковым словом свирепый педантизм Калины Ивановича.

Старшие колонисты видели эту связь между Екатериной Григорьевной и пацанами, не мешали ей и благодушно, покровительственно всегда соглашались исполнить небольшую просьбу Екатерины Григорьевны: посмотреть, чтобы пацан искупался как следует, чтобы намылился как нужно, чтобы не курил, не рвал одежды, не дрался с Петькой и так далее.

В значительной мере благодаря Екатерине Григорьевне в нашей колонии старшие ребята всегда любили пацанов, всегда относились к ним, как старшие братья: любовно, строго и заботливо.

 

 

 

11. Триумфальная сеялка

 

Все больше и больше становилось ясным, что в первой колонии хозяйничать трудно. Всё больше и больше наши взоры обращались ко второй колонии, туда, на берега Коломака, где так буйно весной расцвели сады и земля лоснилась матёрым чернозёмом.

Но ремонт второй колонии подвигался необычайно медленно. Плотники, нанятые за гроши, способны были строить деревенские хаты, но становились в тупик перед каким‑нибудь сложным перекрытием. Стёкла мы не могли достать ни за какие деньги, да и денег у нас не было. Два‑три крупных дома были всё-таки приведены в приличный вид уже к концу лета, но в них нельзя было жить потому, что они стояли без стёкол. Несколько маленьких флигелей мы отремонтировали до конца, но там поселились плотники, каменщики, печники, сторожа. Ребят переселять смысла не было, так как без мастерских и хозяйства им делать было нечего.

Колонисты бывали во второй колонии ежедневно, значительную часть работы исполняли они. Летом десяток ребят жили в шалашах, работая в саду. Они присылали в первую колонию целые возы яблок и груш. Благодаря им трепкинский сад принял если не вполне культурный, то во всяком случае приличный вид.

Жители села Гончаровки было очень расстроены появлением среди трепкинских руин новых хозяев, да ещё столь мало почтенных, оборванных и ненадёжных. Наш ордер на шестьдесят десятин неожиданно для меня оказался ордером почти дутым: вся земля Трепке, в том числе и наш участок, была уже с семнадцатого года распахана крестьянами. В городе на наше недоумение улыбнулись:

— Если ордер у вас, то и земля, значит, ваша: выезжайте и работайте.

Но Сергей Петрович Гречаный, председатель сельсовета, был другого мнения:

— Вы понимаете, что значит, когда трудящийся крестьянин получил землю по всем правильностям закона. Так он, значит, и буде пахать. А если кто пишет ордера и разные бумажки, то безусловно он против трудящихся нож в спину. И вы лучше не лезьте с этим ордером.

Пешеходные дорожки во вторую колонию вели к реке Коломак, которую нужно было переплывать. Мы устроили на Коломаке свой перевоз и держали всегда дежурного лодочника, колониста. С грузом же и вообще на лошадях во вторую колонию можно было проехать только кружным путём, через гончаровский мост. В Гончаровке нас встречали достаточно враждебно. Парубки при виде нашего небогатого выезда насмехались:

— Эй вы, ободранцы! Вы нам вшей на мосту не трусите! Даром сюда лазите: всё одно выженем з Трепке.

Мы осели в Гончаровке не милыми соседями, а непрошеными завоевателями. И если бы в этой военной позиции мы не выдержали тона, показали бы себя неспособными к борьбе, мы обязательно потеряли бы и землю, и колонию. Крестьяне понимали, что спор будет решён не в канцеляриях, а здесь, на полях. Они уже три года пахали трепкинскую землю, у них уже была какая‑то давность, на которую они и опирались в своих протестах. Им во что бы то ни стало нужно было продлить эту давность, в этой политике заключалась вся их надежда на успех.

Точно так же для нас единственным выходом было как можно скорее приступить к фактическому хозяйству на земле.

Летом приехали землемеры намечать наши межи, но выйти в поле с инструментами побоялись, а показали нам на карте, по каким канавам, ярам и зарослям мы должны отсчитать нашу землю. С землемерским актом поехал я в Гончаровку, взяв с собой старших хлопцев.

Председатель совета был теперь наш старый знакомый Лука Семёнович Верхола. Он нас встретил очень любезно и предложил садиться, но на землемерский акт даже не посмотрел.

— Дорогие товарищи, ничего не могу сделать. Мужички давно пашут, не могу обидеть мужичков. Просите в другом поле.

Когда на наши поля крестьяне выехали пахать, я вывесил объявление, что за вспашку нашей земли колония платить не будет.

Я сам не верил в значение принимаемых мер, не верил потому, что меня замораживало сознание: землю нужно отнимать у крестьян, у трудящихся крестьян, которым эта земля нужна, как воздух.

Но в один из ближайших вечеров в спальне Задоров подвёл ко мне постороннего селянского юношу. Задоров был чем‑то сильно возбуждён.

— Вот вы послушайте его, вы только послушайте!

Карабанов в тон ему выделывал какие‑то гопаковские па и орал на всю спальню:

— О! Дайте мне сюда Верхолу!

Колонисты обступили нас.

Юноша оказался комсомольцем с Гончаровки.

— Много комсомольцев на Гончаровке?

— Нас только три человека.

— Только три?

— Вы знаете, нам очень трудно, — сказал он. — Село кулацкое, хутора, знаете, верх ведут. Ребята послали к вам — перебирайтесь скорийше, куда дело пойдёт, ого! У вас же хлопци — боевые хлопци. Як бы нам таких!

— Да вот с землёй беда.

— Ось же я про землю и пришёл. Берите силою. Не смотрите на этого рыжего чёрта — Луку. Вы знаете, у кого та земля, что вам назначена?

— Ну?

— Кажи, кажи, Спиридон!

Спиридон начал загибать пальцы:

— Гречаный Андрий Карпович…

— Дед Андрий? Так он же здесь имеет поле.

— Як бачите… Гречаный Петро, Оноприй, Стомуха,, той, шо биля церкви… ага, Серёга… Стомуха Явтух та сам Лука Семёнович. От и всё. Шесть человек.

— Да что вы говорите! Как же это случилось? А комнезам ваш где?

— Комнезам у нас маленький. А случилось так: земля ж та осталась при усадьбе, собирались же там что‑то делать. А сельсовет свой, поразбирали. Тай годи!

— Ну, теперь дело пойдёт веселей! — закричал Карабанов. — Держись, Лука!

В начале сентября я возвращался из города. Было часа два дня. Трёхэтажный наш шарабан не спеша подвигался вперёд, сонно журчал рассказ Антона о характере Рыжего. Я и слушал его, и думал о разных колонистских вопросах.

Вдруг Братченко замолчал, пристально глянул вдаль по дороге, приподнялся, хлестнул по лошади, и мы со страшным грохотом понеслись по мостовой. Антон колотил Рыжего, чего с ним никогда не было, и что‑то кричал мне. Я, наконец, разобрал, в чём дело.

— Наши… с сеялкой!

У поворота в колонию мы чуть не столкнулись с летящей карьером, издающей странный жестяной звук сеялкой. Пара гнедых лошадок в беспамятстве пёрла вперёд, напуганная треском непривычной для них колесницы. Сеялка с грохотом скатилась с каменной мостовой, зашуршала по песку и вновь загремела уже по нашей дороге в колонию. Антон нырнул с шарабана на землю и погнался за сеялкой, бросив вожжи мне на руки. На сеялке, на концах натянутых вожжей, каким‑то чудом держались Карабанов и Приходько. Насилу Антон остановил странный экипаж. Карабанов, захлёбываясь от волнения и утомления, рассказал нам о совершившихся событиях:

— Мы кирпичи складывали на дворе. Смотрим, выехали, важно так, сеялка и человек пять народу. Мы до них: забирайтесь, говорим. А нас четверо: был ещё Чобот и… кто ж?

— Сорока, — сказал Приходько.

— Ага, и Сорока. Забирайтесь, говорю, всё равно сеять не будете. А там чёрный такой, мабудь цыган… та вы его знаете… бац кнутом Чобота! Ну, Чобот ему в зубы. Тут, смотрим, Бурун летит с палкой. Я хватил коня за уздечку, а председатель меня за грудки…

— Какой председатель?

— Да какой же? Наш — рыжий Лука Семёнович. Ну, Приходько его как брыкнёт сзади, он и покатился в рылю носом. Я кажу Приходьку: сидай сам на сеялку — и пайшли, и пайшли! В Гончаровку вскочили, там парубки по дороге, так куды?.. Я по коням, так галопом и вынесли на мост, а тут уже на мостовую выехали… Там осталось наших трое, мабудь их здорово помолотили.

Карабанов весь трепетал от победного восторга. Приходько невозмутимо скручивал цыгарку и улыбался. Я представил себе дальнейшие главы этой занимательной повести: комиссии, допросы, выезды…

— Чёрт бы вас побрал, опять наварили каши!

Карабанов был несказанно обескуражен моим недовольным видом:

— Так они же первые…

— Ну, хорошо, поезжайте в колонию, там разберём.

В колонии нас встретил Бурун. На его лбу торчал огромный синяк, и ребята хохотали вокруг него. Возле бочки с водой умывались Чобот и Сорока.

Карабанов схватил Буруна за плечи:

— Що, втик? От молодец!

— Они за сеялкой бросились, а потом увидели, что ихнее не варит, так за нами. Ой, и бежали ж!

— А они где?

— Мы в лодке переплыли, так они на берегу ругались. Мы их там и бросили.

— Ребята остались в колонии? — спросил я.

— Там пацаны: Тоська и ещё двое. Тех не тронут.

Через час в колонию пришли Лука Семёнович и двое селян. Хлопцы встретили их приветливо:

— Что, за сеялкой?

В кабинете нельзя было повернуться от толпы заинтересованных граждан. Положение было затруднительным.

Лука Семёнович уселся за стол и начал:

— Позовите тех хлопцев, которые вот избили меня и ещё двух человек.

— Вот что, Лука Семёнович, — сказал я ему. — Если вас избили, жалуйтесь куда хотите. Сейчас я никого звать не буду. Скажите, что вам ещё нужно и чего вы пришли в колонию.

— Вы, значит, отказываетесь позвать?

— Отказываюсь.

— Ага! Значит, отказываетесь? Значит, будем разговаривать в другом месте.

— Хорошо.

— Кто отдаст сеялку?

— Кому?

— А вот хозяину.

Он показал на человека с цыганским лицом, чёрного, кудлатого и сумрачного.

— Это ваша сеялка?

— Моя.

— Так вот что: сеялку я отправлю в район милиции как захваченную во время самовольного выезда на чужое поле, а вас прошу назвать свою фамилию.

— Моя фамилия: Гречаный Оноприй. На какое чужое поле? Моё поле. И было моё…

— Ну, об этом не здесь разговор. Сейчас мы составим акт о самовольном выезде и об избиении воспитанников, работавших на поле.

Бурун выступил вперёд:

— Этот тот самый, что меня чуть не убил.

— Та кому ты нужен? Убивать тебя! Хай ты сказився!

Беседа в таком стиле затянулась надолго. Я уже успел забыть, что пора обедать и ужинать, уже в колонии прозвонили спать, а мы сидели с селянами и то мирно, то возбуждённо‑угрожающе, то хитроумно‑иронически беседовали.

Я держался крепко, сеялки не отдавал и требовал составления акта. К счастью, у селян не было никаких следов драки, колонисты же козыряли синяками и царапинами. Решил дело Задоров. Он хлопнул ладонью по столу и произнёс такую речь:

— Вы бросьте, дядьки! Земля наша, и с нами вы лучше не связывайтесь. На поле мы вас не пустим. Нас пятьдесят человек, и хлопцы боевые.

Лука Семёнович долго думал, наконец погладил свою бороду и крякнул:

— Да… Ну, чёрт с вами! Заплатите хоть за вспашку.

— Нет, — сказал я холодно. — Я предупреждал.

Ещё молчание.

— Ну что ж, давайте сеялку.

— Подпишите акт землемеров.

— Та… давайте акт.

Осенью мы всё-таки сеяли жито во второй колонии. Агрономами были все. Калина Иванович мало понимал в сельском хозяйстве, остальные понимали ещё меньше, но работать за плугом и за сеялкой была у всех охота, кроме Братченко. Братченко страдал и ревновал, проклинал и землю, и жито, и наши увлечения:

— Мало им хлеба, жита захотели!

Восемь десятин в октябре зеленели яркими всходами. Калина Иванович с гордостью тыкал палкой с резиновым напёрстком на конце куда‑то в восточную часть неба и говорил:

— Надо, знаешь, там чачавыцю посеять. Хорошая вещь — чачавыця.

Рыжий с Бандиткой трудились над яровым клином, а Задоров по вечерам возвращался усталый и пыльный.

— Ну его к бесу, трудная эта граковская работа. Пойду опять в кузницу.

Снег захватил нас на половине работы. Для первого раза это было сносно.

 

 

 

 

12. Братченко и райпродкомиссар

 

Развитие нашего хозяйства шло путём чудес и страданий. Чудом удалось Калине Ивановичу выпросить при каком‑то расформировании старую корову, которая, по словам Калины Ивановича, была «яловая от природы»; чудом достали в далёком от нас ультрахозяйственном учреждении не менее старую вороную кобылу, брюхатую, припадочную и ленивую; чудом появились в наших сараях возы, арбы и даже фаэтон. Фаэтон был для парной запряжки, очень красивый по тогдашним нашим вкусам и удобный, но никакое чудо не могло помочь нам организовать для этого фаэтона соответствующую пару лошадей.

Нашему старшему конюху, Антону Братченко, занявшему этот пост после ухода Гуда в сапожную мастерскую, человеку очень энергичному и самолюбивому, много пришлось пережить неприятных минут, восседая на козлах замечательного экипажа, но в запряжке имея высокого худощавого Рыжего и приземистую кривоногую Бандитку, как совершенно незаслуженно окрестил Антон вороную кобылу. Бандитка на каждом шагу спотыкалась, иногда падала на землю, и в таких случаях нашему богатому выезду приходилось заниматься восстановлением нарушенного благополучия посреди города, под насмешливые реплики извозчиков и беспризорных. Антон часто не выдерживал насмешек и вступал в жестокую битву с непрошеными зрителями, чем ещё более дискредитировал конюшенную часть колонии имени Горького.

Антон Братченко ко всякой борьбе был страшно охоч, умел переругиваться с любым противником, и для этого дела у него был изрядный запас словечек, оскорбительных полутонов и талантов физиономических.

Антон не был беспризорным. Отец его служил в городе пекарем, была у него и мать, и он был единственным сыном у этих почтенных родителей. Но с малых лет Антон возымел отвращение к пенатам, дома бывал только ночью и свёл крупное знакомство с беспризорными и ворами в городе. Он отличился в нескольких смелых и занятных приключениях, несколько раз попадал в допр и наконец очутился в колонии. Ему было всего пятнадцать лет, был он хорош собой, кучеряв, голубоглаз, строен. Антон был невероятно общителен и ни одной минуты не мог пробыть в одиночестве. Где‑то он выучился грамоте и знал напролёт всю приключенческую литературу, но учиться ни за что не хотел, и я принуждён был силой усадить его за учебный стол. На первых порах он часто уходил из колонии, но через два‑три дня возвращался и при этом не чувствовал за собой никакой вины. Стремление к бродяжничеству он и сам старался побороть и меня просил:

— Вы со мною построже, пожалуйста, Антон Семёнович, а то я обязательно босяком буду.

В колонии он никогда ничего не крал, любил отстаивать правду, но совершенно не способен был понять логику дисциплины, которую он принимал лишь постольку, поскольку был согласен с тем или иным положением в каждом отдельном случае. Никакой обязанности в порядках колонии он не признавал и не скрывал этого. Меня он немного боялся, но и мои выговоры никогда не выслушивал до конца, прерывал меня страстной речью, непременно обвиняя своих многочисленных противников в различных неправильных действиях, в подлизывании ко мне, в бесхозяйственности, грозил кнутом отсутствующим врагам, хлопал дверью и, негодующий, уходил из моего кабинета. С воспитателями был невыносимо груб, но в его грубости всегда было что‑то симпатичное, так что наши воспитатели и не оскорблялись. В его тоне не было ничего хулиганского, даже просто неприязненного, настолько в нём всегда преобладала человечески страстная нотка, — он никогда не ссорился из‑за эгоистических побуждений.

Поведение Антона в колонии скоро стало определяться его влюблённостью в лошадей и в дело конюха. Трудно было понять происхождение этой страсти. По своему развитию Антон стоял гораздо выше многих колонистов, говорил правильным городским языком, только для фасона вставлял украинизмы. Он старался быть подтянутым в одежде, много читал и любил поговорить о книжке. И всё это не мешало ему день и ночь толочься в конюшне, вычищать навоз, вечно запрягать и распрягать, чистить шлею или уздечку, плести кнут, ездить в любую погоду в город или во вторую колонию — и всегда жить впроголодь, потому что он никогда не поспевал ни на обед, ни на ужин, и если ему забывали оставить его порцию, он даже и не вспоминал о ней.

Свою деятельность конюха он всегда перемежал с непрекращающимися ссорами с Калиной Ивановичем, кузнецами, кладовщиками и обязательно с каждым претендентом на поездку. Приказ запрягать и куда‑нибудь ехать он исполнял только после длинной перебранки, наполненной обвинениями в безжалостном отношении к лошадям, воспоминаниями о том, когда Рыжему или Малышу натёрли шею, требованиями фуража и подковного железа. Иногда из колонии нельзя было выехать просто потому, что не находилось ни Антона, ни лошадей и никаких следов их пребывания. После долгих поисков, в которых участвовало полколонии, они оказывались или в Трепке, или на соседнем лугу.

Антона всегда окружал штаб из двух‑трёх хлопцев, которые были влюблены в Антона в такой же мере, в какой он был влюблён в лошадей. Братченко содержал их в очень строгой дисциплине, и поэтому в конюшне всегда царил образцовый порядок: всегда было убрано, упряжь развешана в порядке, возы стояли правильными шеренгами, над головами лошадей висели дохлые сороки, лошади вычищены, гривы заплетены и хвосты подвязаны.

В июне, поздно вечером, прибежали ко мне из спальни:

— Козырь заболел, совсем умирает…

— Как это — «умирает»?

— Умирает: горячий и не дышит.

Екатерина Григорьевна подтвердила, что у Козыря сердечный припадок, необходимо сейчас же найти врача. Я послал за Антоном. Он пришёл, заранее настроенный против любого моего распоряжения.

— Антон, немедленно запрягай, нужно скорее в город…

Антон не дал мне кончить.

— И никуда я не поеду, и лошадей никуда не дам! Целый день гоняли лошадей, — посмотрите, ещё и доси не остыли… Не поеду!

— За доктором, ты понимаешь?

— Наплевать мне на ваших больных! Рыжий тоже болен, так к нему докторов не возят.

Я взбеленился:

— Немедленно сдай конюшню Опришко! С тобой невозможно работать!..

— Ну и сдам, что ж такого! Посмотрим, как вы с Опришко наездите. Вам кто ни наговорит, так вы верите: болен, умирает. А на лошадей никакого внимания, — пусть, значит, дохнут… Ну и пускай дохнут, а я лошадей всё равно не дам.

— Ты слышал? Ты уже не старший конюх, сдай конюшню Опришко. Немедленно!

— Ну и сдам… Пусть кто хочет сдаёт, а я в колонии жить не хочу.

— Не хочешь — и не надо, никто не держит!

Антон со слезами в глазах полез в глубокий карман, вытащил связку ключей, положил на стол. В комнату вошёл Опришко, правая рука Антона и с удивлением уставился на плачущего начальника. Братченко с презрением посмотрел на него, хотел что‑то сказать, но молча вытер рукавом нос и вышел.

Из колонии он ушёл в тот же вечер, не зайдя даже в спальню. Когда ехали в город за доктором, видели его шагающим по шоссе; он даже не попросился, чтобы его подвезли, а на приглашение отмахнулся рукой.

Через два дня вечером ко мне в комнату ввалился плачущий, с окровавленным лицом Опришко. Не успел я расспросить, в чём дело, прибежала вконец расстроенная Лидия Петровна, дежурная по колонии.

— Антон Семёнович, идите в конюшню: там Братченко, просто не понимаю, такое выделывает…

По дороге в конюшню мы встретили второго конюха, огромного Фёдоренко, ревущего на весь лес.

— Чего так?

— Да як же… хиба ж можно так? Взяв нарытники и як размахнётся прямо по морди…

— Кто? Братченко?

— Та Братченко ж…

В конюшне я застал Антона и ещё одного из конюхов за горячей работой. Он неприветливо со мной поздоровался, но, увидев за моей спиной Опришко, забыл обо мне и накинулся на него:

— Ты лучше сюда и не заходи, всё равно буду бить чересседельником! Ишь, охотник нашёлся кататься! Посмотрите, что он с Рыжим наделал!

Антон схватил одной рукой фонарь, а другой потащил меня к Рыжему. У коня действительно была отчаянно стёрта холка, но на ране уже лежала белая тряпочка, и Антон любовно её поднял и снова положил на место.

— Ксероформом присыпал, — сказал он серьёзно.

— Всё‑таки какое же ты имел право самовольно прийти в конюшню, устраивать здесь расправы, драться?

— Вы думаете, это ему всё? Пусть лучше не попадается мне на глаза: всё равно бить буду!

В воротах конюшни стояла толпа колонистов и хохотала. Сердиться на Антона у меня не нашлось силы: уж слишком он сам был уверен в своей и лошадиной правоте.

— Слушай, Антон, за то, что ты побил хлопцев, отсидишь сегодня вечер под арестом в моей комнате.

— Да когда же мне?

— Довольно болтать! — закричал я на него.

— Ну, ладно, ещё и сидеть там где‑то…

Вечером он, сердитый, сидел у меня и читал книжку.

Зимой 1922 года для меня и Антона настали тяжёлые дни. Овсяное поле, засеянное Калиной Ивановичем на сыпучем песке без удобрения, почти не дало ни зерна, ни соломы. Луга у нас ещё не было. К январю мы оказались без фуража. Кое‑как перебивались, выпрашивали то в городе, то у соседей, но и давать нам скоро перестали. Сколько мы с Калиной Ивановичем ни обивали порогов в продовольственных канцеляриях, всё было напрасно.

Наконец наступила катастрофа. Братченко со слезами повествовал мне, что лошади второй день без корма. Я молчал. Антон с плачем и ругательствами чистил конюшню, но другой работы у него уже и не было. Лошади лежали на полу, и на это обстоятельство Антон особенно напирал.

На другой день Калина Иванович возвратился из города злой и растерянный.

— Что ты будешь делать? Не дают… Что делать?

Антон стоял у дверей и молчал.

Калина Иванович развёл руками и глянул на Братченко:

— Чи грабить идти, чи што? Что ты будешь делать?.. Ведь животная бессловесная.

Антон круто нажал на двери и выскочил из комнаты. Через час мне сказали, что он из колонии ушёл.

— Куда?

— А кто ж его знает!.. Никому ничего не сказал.

На другой день он явился в колонию в сопровождении селянина с возом соломы. Селянин был в новом серяке и в хорошей шапке. Воз ладно постукивал хорошо пригнанными втулками, кони лоснились. Селянин признал в Калине Ивановиче хозяина.

— Тут хлопец на дороге сказал, что продналог принимается…

— Какой хлопец?

— Да тут же був… Разом прийшов…

Антон выглядывал из конюшни и делал мне какие‑то непонятные знаки.

Калина Иванович смущённо ухмыльнулся в трубку и отвёл меня в сторону.

— Что же ты будешь делать? Давай приимем у него этот возик, а там видно будет.

Я уж понял, в чём дело.

— Сколько здесь?

— Да пудов двадцать будет. Я не важил.

Антон появился на месте действия и возразил:

— Сам говорил дорогою — семнадцать, а теперь двадцать? Семнадцать пудов.

— Сваливайте. Зайдите в канцелярию за распиской.

В канцелярии, то есть в небольшом кабинетике, который я для себя к этому времени выкроил среди колонистских помещений, я преступной рукой написал на нашем бланке, что у гражданина Ваця Онуфрия принято в счёт причитающегося с него продналога объёмного фуража — овсяной соломы — семнадцать пудов. Подпись. Печать.

Ваць Онуфрий низко кланялся и за что‑то благодарил.

Уехал. Братченко весело действовал со своей компанией в конюшне и даже пел. Калина Иванович потирал руки и виновато посмеивался:

— Вот, чёрт, попадёт тебе за эту штуку, но что ж ты будешь делать? Не пропадать же животному. Она же государственная, всё едино…

— А чего это дядько такой весёлый уехал? — спросил я у Калины Ивановича.

— Да, а как же ты думаешь? То ему в город, на гору ехать, да там ещё в очереди стоять, а тут он, паразит, сказал — семнадцать пудов, никто и не проверял, а может, там пятнадцать.

Через день к нам во двор въехал воз с сеном.

— Ось продналог. Тут Ваць у вас здавав…

— А ваша как фамилия?

— Та и я ж з Вацив, тоже Ваць, Стэпан Ваць.

— Сейчас.

Пошёл я искать Калину Ивановича посоветоваться. На крыльце встретил Антона.

— Вот показал дорогу с продналогом, а теперь…

— Принимайте, Антон Семёнович, оправдаемся.

Принимать было нельзя, не принимать тоже нельзя. Почему, спрашивается, у одного Ваця приняли, а другому отказали?

— Иди, принимай сено, я пока расписку напишу.

И ещё приняли мы воза два объёмного фуража и пудов сорок овса.

Ни жив, ни мёртв, ожидал я расправы. Антон внимательно на меня поглядывал и еле‑еле улыбался одним углом рта. Зато он перестал сражаться со всеми потребителями транспортной энергии, охотно выполнял все наряды на перевозки и в конюшне работал, как богатырь.

Наконец я получил краткий, но выразительный запрос:

"Предлагаю немедленно сообщить, на каком основании колония принимает продналог.

Райпродкомиссар Агеев"

Я даже Калине Ивановичу не сказал о полученной бумажке. И отвечать не стал. Что я мог ответить?

В апреле в колонию влетела на паре вороных тачанка, а в мой кабинет — перепуганный Братченко.

— Сюда идёт, — сказал он, задыхаясь.

— Кто это?

— Мабудь, насчёт соломы… Сердитый.

Он присел за печкой и притих.

Райпродкомиссар был обыкновенный: в кожаной куртке, с револьвером, молодой и подтянутый.

— Вы заведующий?

— Я.

— Вы получили мой запрос?

— Получил.

— Почему вы не отвечаете? Что это такое, я сам должен ехать! Кто вам разрешил принимать продналог?

— Мы принимали продналог без разрешения.

Райпродкомиссар соскочил со стула и заорал.

— Как это так — «без разрешения»? Вы знаете, чем это пахнет? Вы сейчас будете арестованы, знаете вы это?

Я это знал.

— Кончайте как‑нибудь, — сказал я райпродкомиссару глухо, — ведь я не оправдываюсь и не выкручиваюсь. И не кричите. Делайте то, что вы находите нужным.

Он забегал по диагонали моего бедного кабинета.

— Чёрт знает что такое! — бурчал он как будто про себя и фыркал, как конь.

Антон вылез из‑за печки и следил за сердитым, как горчица, райпродкомиссаром. Неожиданно он низким альтом, как жук, загудел.

— Всякий бы не посмотрел, чи продналог, чи что, если четыре дня кони не кормлены. Если бы вашим вороным четыре дня газеты читать, так бы вы влетели в колонию?

Агеев остановился удивлённый:

— А ты кто такой? Тебе здесь что надо?

— Это наш старший конюх, он лицо более или менее заинтересованное, — сказал я.

Райпродкомиссар снова забегал по комнате и вдруг остановился против Антона:

— У вас хоть заприходовано? Чёрт знает что!..

Антон прыгнул к моему столу и тревожно прошептал:

— Заприходовано ж, Антон Семёнович?

Засмеялись и я и Агеев.

— Заприходовано.

— Где вы такого хорошего парня достали?

— Сами делаем, — улыбнулся я.

Братченко поднял глаза на райпродкомиссара и спросил серьёзно, приветливо:

— Ваших вороных покормить?

— Что ж, покорми.

 

 

 

13. Осадчий

 

Зима и весна 1922 года были наполнены страшными взрывами в колонии имени Горького. Они следовали один за другим почти без передышки и в моей памяти сейчас сливаются в какой‑то общий клубок несчастья.

Однако, несмотря на всю трагичность этих дней, они были днями роста и нашего хозяйства, и нашего здоровья. Как логически совмещались эти явления, я сейчас не могу объяснить, но совмещались Обычный день в колонии был и тогда прекрасным днём, полным труда, доверия, человеческого, товарищеского чувства и всегда — смеха, шутки, подъёма и очень хорошего, бодрого тона. И почти не проходило недели, чтобы какая‑нибудь совершенно ни на что не похожая история не бросала нас в глубочайшую яму, в такую тяжёлую цепь событий, что мы почти теряли нормальное представление о мире и делались больными людьми, воспринимающими мир воспалёнными нервами.

Неожиданно у нас открылся антисемитизм. До сих пор в колонии евреев не было. Осенью в колонию был прислан первый еврей, потом один за другим ещё несколько. Один из них почему‑то раньше работал в губрозыске, и на него первого обрушился дикий гнев наших старожилов.

В проявлении антисемитизма я сначала даже не мог различить, кто больше, кто меньше виноват. Вновь прибывшие колонисты были антисемитами просто потому, что нашли безобидные объекты для своих, хулиганских инстинктов, старшие же имели больше возможности издеваться и куражиться над евреями.

Фамилия первого была Остромухов.

Остромухова стали бить по всякому поводу и без всякого повода. Избивать, издеваться на каждом шагу, отнять хороший пояс или целую обувь и дать взамен их негодное рваньё, каким‑нибудь хитрым способом оставить без пищи или испортить пищу, дразнить без конца, поносить разными словами и, самое ужасное, всегда держать в страхе и презрении — вот что встретило в колонии не только Остромухова, но и Шнайдера, и Глейсера, и Крайника. Бороться с этим оказалось невыносимо трудно. Всё делалось в полной тайне, очень осторожно и почти без риска, потому что евреи прежде всего запугивались до смерти и боялись жаловаться. Только по косвенным признакам, по убитому виду, по молчаливому и несмелому поведению можно было строить догадки, да просачивались самыми отдалёнными путями, через дружеские беседы наиболее впечатлительных пацанов с воспитателями неуловимые слухи.

Всё же совершенно скрыть от педагогического персонала регулярное шельмование целой группы колонистов было нельзя, и пришло время, когда разгул антисемитизма в колонии ни для кого уже секретом не был. Установили и список насильников. Всё это были наши старые знакомые: Бурун, Митягин, Волохов, Приходько, но самую заметную роль в этих делах играли двое: Осадчий и Таранец.

Живость, остроумие и организационные способности давно выдвинули Таранца в первые ряды колонистов, но приход более старших ребят не давал Таранцу простора. Теперь наклонность к преобладанию нашла выход в пуганье евреев и издевательствах над ними. Осадчий был лет шестнадцати, угрюмый, упрямый, сильный и очень запущенный. Он гордился своим прошлым, но не потому, что находил в нём какие‑либо красоты, а просто из упрямства, потому что это его прошлое и никому никакого дела нет до его жизни.

Осадчий имел вкус к жизни и всегда внимательно следил за тем, чтобы его день не проходил без радости. К радостям он был очень неразборчив и большей частью удовлетворялся прогулками на село Пироговку, расположенное ближе к городу и населённое полукулаками‑полумещанами. Пироговка в то время блистала обилием интересных девчат и самогона; эти предметы и составляли главную радость Осадчего. Неизменным спутником бывал известный колонистский лодырь и обжора Галатенко.

Осадчий носил умопомрачительную холку, которая мешала ему смотреть на свет божий, но, очевидно, составляла важное преимущество в борьбе за симпатии пироговских девчат. Из‑под этой холки он всегда угрюмо и, кажется, с ненавистью поглядывал на меня во время моих попыток вмешаться в его личную жизнь: я не позволял ему ходить на Пироговку и настойчиво требовал, чтобы он больше интересовался колонией.

Осадчий сделался главным инквизитором евреев. Осадчий едва ли был антисемитом. Но его безнаказанность и беззащитность евреев давали ему возможность блистать в колонии первобытным остроумием и геройством.

Поднимать явную, открытую борьбу против шайки наших изуверов нужно было осмотрительно: она грозила тяжёлыми расправами прежде всего для евреев; такие, как Осадчий, в крайнем случае не остановились бы и перед ножом. Нужно было или действовать исподволь и очень осторожно, или прикончить дело каким‑нибудь взрывом.

Я начал с первого. Мне нужно было изолировать Осадчего и Таранца. Карабанов, Митягин, Приходько, Бурун относились ко мне хорошо, и я рассчитывал на их поддержку. Но самое большое, что мне удалось — это уговорить их не трогать евреев.

— От кого их защищать? От всей колонии?

— Не ври, Семён. Ты знаешь — от кого.

— Что с того, что я знаю? Я пойду на защиту, так не привяжу к себе Остромухова, — всё равно поймают и набьют ещё хуже.

— Я за это дело не берусь — не с руки, а трогать не буду: они мне не нужны.

Задоров больше всех сочувствовал моему положению, но он не умел вступить в прямую борьбу с такими, как Осадчий.

— Тут как‑то нужно очень круто повернуть, не знаю. Да от меня всё это скрывают, как и от вас. При мне никого не трогают.

Положение с евреями становилось тем временем всё тяжелее. Их уже можно было ежедневно видеть в синяках, но при опросе они отказывались назвать тех, кто избивает. Осадчий ходил по колонии гоголем и вызывающе посматривал на меня и на воспитателей из‑под своей замечательной холки.

Я решил идти напролом и вызвал его в кабинет. Он решительно всё отрицал, но всем своим видом показывал, что отрицает только из приличия, а на самом деле ему безразлично, что я о нём думаю.

— Ты избиваешь их каждый день.

— Ничего подобного, — говорил он неохотно.

Я пригрозил отправить его из колонии.

— Ну что ж. И отправляйте!

Он очень хорошо знал, какая это длинная и мучительная история — отправить из колонии. Нужно было долго хлопотать об этом в комиссии, — представлять всякие опросы и характеристики, раз десять послать самого Осадчего на допрос да ещё разных свидетелей.

Для меня, кроме того, не сам по себе Осадчий был занятен. На его подвиги взирала вся колония, и многие относились к нему с одобрением и с восхищением. Отправить его из колонии значило бы законсервировать эти симпатии в виде постоянного воспоминания о пострадавшем герое Осадчем, который ничего не боялся, никого не слушал, бил евреев, и его за это «засадили». Да и не один Осадчий орудовал против евреев: Таранец не был так груб, как Осадчий, но гораздо изобретательнее и тоньше. Он никогда их не бил и на глазах у всех относился к евреям даже нежно, но по ночам закладывал тому или другому между пальцами ног бумажки и поджигал их, а сам укладывался в постель и представлялся спящим. Или, достав машинку, уговаривал какого‑нибудь дылду вроде Фёдоренко остричь Шнайдеру полголовы, а потом имитировать, что машинка испорчена, куражиться над бедным мальчиком, когда тот ходит за ним и просит со слезами окончить стрижку.

Спасение во всех этих бедах пришло самым неожиданным и самым позорным способом.

Однажды вечером отворилась дверь моего кабинета, и Иван Иванович ввёл Остромухова и Шнайдера, обоих окровавленных, плюющих кровью, но даже не плачущих от привычного страха.

— Осадчий? — спросил я.

Дежурный рассказал, что Осадчий за ужином приставал к Шнайдеру, бывшему дежурным по столовой, заставлял его переменять порцию, подавать другой хлеб, и, наконец, за то, что Шнайдер, подавая суп, нечаянно наклонил тарелку и коснулся пальцами супа, Осадчий вышел из‑за стола и при дежурном, и при всей колонии ударил Шнайдера по лицу. Шнайдер, пожалуй, и промолчал бы, но дежурство оказалось не из трусливых, да у нас никогда и не было драк при дежурном. Иван Иванович приказал Осадчему выйти из столовой и пойти ко мне доложить. Осадчий из столовой направился к дверям, но в дверях остановился и сказал:

— Я к завколу пойду, но раньше этот жид у меня попоёт!

Здесь произошло небольшое чудо. Остромухов, бывший всегда самым беззащитным из евреев, вдруг выскочил из‑за стола и бросился к Осадчему:

— Я тебе не дам его бить!

Все это кончилось тем, что тут же, в столовой, Осадчий избил Остромухова, а выходя, заметил притаившегося в сенях Шнайдера и ударил его так сильно, что у того выскочил зуб. Ко мне Осадчий идти отказался.

В моём кабинете Остромухов и Шнайдер размазывали кровь по лицам грязными рукавами клифтов, но не плакали, и, очевидно, прощались с жизнью. Я тоже был уверен, что если сейчас не разрешу до конца всё напряжение, то евреям нужно будет немедленно спасаться бегством или приготовиться к настоящим мукам. Меня подавляло и прямо замораживало то безразличие к побоям в столовой, которое проявили все колонисты, даже такие, как Задоров. Я вдруг почувствовал, что сейчас я так же одинок, как в первые дни колонии. Но в первые дни я и не ожидал поддержки и сочувствия ниоткуда, это было естественное и заранее учтённое одиночество, а теперь я уже успел избаловаться и привыкнуть к постоянному сотрудничеству колонистов.

В кабинете вместе с потерпевшими находилось несколько человек. Я сказал одному из них:

— Позови Осадчего.

Я был почти уверен, что Осадчий закусил удила и откажется прийти, и твёрдо решил в крайнем случае привести его сам, хотя бы и с револьвером.

Но Осадчий пришёл, ввалился в кабинет в пиджаке внакидку, руки в карманах, по дороге двинул стулом. Вместе с ним пришёл и Таранец. Таранец делал вид, что всё это страшно интересно и он пришёл только потому, что ожидается занимательное представление.

Осадчий глянул на меня через плечо и спросил:

— Ну, я пришёл… Чего?

Я показал ему на Остромухова и Шнайдера:

— Это что такое?

— Ну, что ж такое! Подумаешь!.. Два жидка. Я думал, вы что покажете.

И вдруг педагогическая почва с треском и грохотом провалилась подо мною. Я очутился в пустом пространстве. Тяжёлые счёты, лежавшие на моём столе, вдруг полетели в голову Осадчего. Я промахнулся, и счёты со звоном ударились в стену и скатились на пол.

В полном беспамятстве я искал на столе что‑нибудь тяжёлое, но вдруг схватил в руки стул и ринулся с ним на Осадчего. Он в панике шарахнулся к дверям, но пиджак свалился с его плеч на пол, и Осадчий, запутавшись в нём, упал.

Я опомнился: кто‑то взял меня за плечи. Я оглянулся — на меня смотрел Задоров и улыбался:

— Не стоит того эта гадина!

Осадчий сидел на полу и начинал всхлипывать. На окне притаился бледный Таранец, у него дрожали губы.

— Ты тоже издевался над этими ребятами!

Таранец сполз с подоконника.

— Даю честное слово, никогда больше не буду!

— Вон отсюда!

Он вышел на цыпочках.

Осадчий, наконец, поднялся с полу, держа пиджак в руке, а другой рукой ликвидировал последний остаток своей нервной слабости — одинокую слезу на грязной щеке. Он смотрел на меня спокойно, серьёзно.

— Четыре дня отсидишь в сапожной на хлебе и на воде.

Осадчий криво улыбнулся и, не задумываясь, ответил:

— Хорошо, я отсижу.

На второй день ареста он вызвал меня в сапожную и попросил:

— Я не буду больше, простите.

— О прощении будет разговор, когда отсидишь свой срок.

Отсидев четыре дня, он уже не просил прощения, а заявил угрюмо:

— Я ухожу из колонии.

— Уходи.

— Дайте документ.

— Никаких документов!

— Прощайте.

— Будь здоров.

 

 

 

 

14. Чернильницы по‑соседски

 

Куда ушёл Осадчий, мы не знали. Говорили, что он отправился в Ташкент, потому что там всё дёшево и можно прожить весело, другие говорили, что у Осадчего в нашем городе дядя, а третьи поправляли, что не дядя, а знакомый извозчик.

Я никак не мог прийти в себя после нового педагогического падения. Колонисты приставали ко мне с вопросами, не слышал ли я чего‑нибудь об Осадчем.

— Да что вам Осадчий? Чего вы так беспокоитесь?

— Мы не беспокоимся, — сказал Карабанов, — а только лучше, если бы он был здесь. Вам было б лучше…

— Не понимаю.

Карабанов глянул на меня мефистотельским глазом:

— Мабудь, нехорошо, у вас там, на душе…

Я на него раскричался:

— Убирайтесь от меня с вашими душевными разговорами! Вы что вообразили? Уже и душа в вашем распоряжении?

Карабанов тихонько отошёл от меня.

В колонии звенела жизнь, я слышал здоровый и бодрый тон колонии, под моим окном звучали шутки и проказы между делом (все почему‑то собирались под моим окном), никто ни на кого не жаловался. И Екатерина Григорьевна однажды сказала мне с таким выражением, будто я тяжёлобольной, а она сестра милосердия:

— Вам нечего мучиться, пройдёт.

— Да я и не мучаюсь. Пройдёт, конечно. Как в колонии?

— Я и сама не знаю, как это объяснить. В колонии сейчас хорошо, человечно как‑то. Евреи наши — прелесть: они немного испуганы всем, прекрасно работают и страшно смущаются. Вы знаете, старшие за ними ухаживают. Митягин, как нянька, ходит: заставил Глейзера вымыться, остриг, даже пуговицы пришил.

Да. Значит, всё было хорошо. Но какой беспорядок и хлам заполняли мою педагогическую душу! Меня угнетала одна мысль: неужели я так и не найду, в чём секрет? Ведь вот, как будто в руках было, ведь только ухватить оставалось. Уже у многих колонистов по‑новому поблёскивали глаза… и вдруг всё так безобразно сорвалось. Неужели всё начинать сначала?

Меня возмущали безобразно организованная педагогическая техника и моё техническое бессилие. И я с отвращением и злостью думал о педагогической науке:

«Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Наторп, Блонский! Сколько книг, сколько бумаги, сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет, с одним хулиганом нельзя управиться, нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто ничего нет. Какое‑то шарлатанство».

Об Осадчем я думал меньше всего. Я его вывел в расход, записал в счёт неизбежных в каждом производстве убытков и брака. Его кокетливый уход ещё меньше смущал.

Да, кстати, он скоро вернулся.

На нашу голову свалился новый скандал, при сообщении о котором я, наконец, узнал, что это значит, когда говорят, что волосы встали дыбом.

В тихую морозную ночь шайка колонистов‑горьковцев с участием Осадчего вступила в ссору с пироговскими парубками. Ссора перешла в драку: с нашей стороны преобладало холодное оружие — финки, с их стороны горячее — обрезы. Бой кончился в нашу пользу. Парубки были оттеснены с того места, где собирается улица, а потом позорно бежали и заперлись в здании сельсовета. К трём часам здание сельсовета было взято приступом, то есть выломаны двери и окна, и бой перешёл в энергичное преследование. Парубки повыскакивали в те же двери и окна и разбежались по домам, а колонисты возвратились в колонию с великим торжеством.

Самое ужасное было в том, что сельсовет оказался разгромленным вконец, и на другой день в нём нельзя было работать. Кроме окон и дверей были приведены в негодность столы и лавки, разбросаны бумаги и разбиты чернильницы.

Бандиты утром проснулись, как невинные младенцы, и пошли на работу. В полдень пришёл ко мне пироговский председатель и рассказал о событиях минувшей ночи.

Я смотрел с удивлением на этого старенького, щупленького, умного селянина: почему он со мной ещё разговаривает, зачем он не зовёт милицию, не берёт под стражу всех этих мерзавцев и меня вместе с ними?

Но председатель повествовал обо всём не столько с гневом, сколько с грустью и больше всего беспокоился о том, исправит ли колония окна и двери, исправит ли столы и не может ли колония сейчас выдать ему, пироговскому председателю, две чернильницы.

Я прямо обалдел от удивления и никак не мог понять, чем объяснить такого «человеческое» отношение к нам со стороны власти. Потом я решил, что председатель, как и я, ещё не может вместить в себя весь ужас событий: он просто бормочет что‑то, чтобы хоть как‑нибудь «реагировать».

Я по себе судил: я сам был только способен кое‑что бормотать:

— Ну, хорошо… конечно, мы всё исправим… А чернильницы? Да вот эти можно взять.

Председатель взял чернильницы и осторожно собрал в левой руке, прижимая к животу. Это были обыкновенные невыливайки.

— Так мы всё исправим. Я сейчас же пошлю мастера. Вот только со стеклом придётся подождать, пока привезём из города.

Председатель посмотрел на меня с благодарностью.

— Да нет, можно и завтра. Тогда, знаете, как стекло будет, можно всё сразу сделать…

— Ага… Ну, хорошо, значит, завтра.

Отчего же он всё-таки не уходит, этот шляпа‑председатель?

— Вы домой сейчас? — спросил я его.

— Да.

Председатель оглянулся, достал из кармана жёлтый платок и вытер им совершенно чистые усы. Подвинулся ближе ко мне.

— Тут, понимаете, такое дело… Там вчера ваши хлопцы забрали. Та там, знаете, народ молодой… и мой там мальчишка. Ну, народ молодой, для баловства, ни для чего другого, боже борони… Как товарищи, знаете, заводят, ну, и себе ж нужно… Я вже говорил: время такое, правда… что у каждого есть…

— Да в чём дело? — спросил я его. — Простите, не понимаю.

— Обрез, — сказал в упор председатель.

— Обрез?

— Обрез же.

— Так что?

— Ах ты, господи, та я ж кажу: ну баловались, чи што, ну… отож вчера произошло… Так ваши забрали… у моего, и ещё там не знаю, може, и потерял кто, бо, знаете, народ выпивший… И где они самогонку эту достают?

— Кто народ выпивший?

— Ах ты, господи, да кто ж… Да разве там разберёшь? Я ж там не був, а разговоры такие, что ваши были все пьяные.

— А ваши?

Председатель замялся:

— Та я ж там не був… Што оно, правда, вчера воскресенье. Та я ж не про то. Дело, знаете, молодое, шо ж, и ваши мальчики, я ж ничего, ну, там… побились, никого ж и не убили и не поранили. Може, с ваших кого? — спросил он вдруг со страхом.

— Да с нашими я ещё не говорил.

— Я не чув… а кто говорит, что были будто выстрелы, два чи три, те вже, мабудь, як тикалы, потому что ваши ж, знаете, народ горячий, а наши деревенские, конешно ж, пока повернулись туда‑сюда… Хэ‑хэ‑э‑хэ!

— Смеётся старик и глазки сощурил, ласковый такой и родной‑родной. Таких стариков «папашами» всегда называют. Смеюсь и я, глядя на него, а в душе беспорядок невыносимый.

— Значит, по‑вашему, ничего страшного — подрались и помирятся?

— Вот именно, вот именно, помирятся. Хиба ж, як я молодой був, хиба ж так за девок бились? Моего брата Якова так и до смерти прибили парубки. Вы вот хлопцев позовите, поговорите с ними, чтоб, знаете, больше такого не было.

Я вышел на крыльцо.

— Позови тех, кто был вчера на Пироговке.

— А где они? — спросил меня шустрый пацан, пробегавший по каким‑то срочным делам по двору.

— Не знаешь разве, кто был вчера на Пироговке?

— О, вы хитрый… Я вам лучше Буруна позову.

— Ну, зови Буруна.

Бурун явился на крыльцо.

— Осадчий в колонии?

— Пришёл, работает в столярной.

— Скажи ему вот что: вчера наши надебоширили на Пироговке, и дело очень серьёзное.

— Да, у нас говорили хлопцы.

— Так вот, скажи сейчас Осадчему, чтобы все собрались ко мне, тут председатель сидит у меня. Да чтобы не брехали, может очень печально кончиться.

В кабинете набилось «пироговцев» полно: Осадчий, Приходько, Чобот, Опришко, Галатенко, Голос, Сорока, ещё кто‑то, не помню. Осадчий держался свободно, как будто с ним ничего не было. При постороннем я не хотел вспоминать старое.

— Вы вчера были на Пироговке, были пьяные, хулиганили, вас хотели утихомирить, так вы побили парней, разгромили сельсовет. Так?

— Не совсем так, как вы говорите, — выступил Осадчий. — Это действительно, что хлопцы были на Пироговке, а я там три дня жил, потому ж, знаете… Пьяные не были, это неправда. Вот ихний Панас ещё днём гулял с Сорокой, и Сорока действительно быв выпивши… немножко, да. Голосу кто‑то поднёс по знакомству. А так все были как следует. И ни с кем мы не заедались, гуляли, как и все. А потом подходит один там, Харченко, ко мне и кричит: «Руки вверх!», а сам обрез на меня. Ну, я ему, правда, и дал по морде. Ну, тут и пошло… Они злы на нас, что девчата с нами больше…

— Что ж пошло?

— Да ничего, подрались. Если бы они не стреляли, так ничего и не было бы. А Панас выстрелил, и Харченко тоже, ну, за ними и погнались. Мы их бить не хотели, только обрезы поотнимать, а они заперлись. Так Приходько — вы ж знаете его — как двинет…

— Двинет! Надвигали! Обрезы где? Сколько?

— Два.

Осадчий обернулся к Сороке:

— Принеси.

Принесли обрезы. Хлопцев я отпустил в мастерские. Председатель мялся возле обрезов:

— Так как же, можно забрать?

— Зачем же? Ваш сын не имеет права ходить с обрезом, и Харченко тоже. Я не имею права отдавать.

— Да нет, на что они мне? И не отдавайте, пусть у вас останутся, може, там в лесу когда попугать воров придётся. Я к тому, знаете, вы вже не придавайте этому делу… Дело молодое, знаете.

— Это… чтоб я никуда не жаловался?

— Ну конешно ж…

Я рассмеялся:

— Да зачем же? Мы по‑соседски.

— Во‑во, — обрадовался дед, — по‑соседски… Чего не бывает! Да если всё до начальства…

Ушёл председатель, отлегло от сердца.

Собственно говоря, я ещё обязан был всю эту историю размазать на педагогическом транспаранте. Но я и хлопцы так были рады, что всё кончилось благополучно, что обошлось без педагогики на этот раз. Я их не наказывал; они мне слово дали на Пироговку без моего разрешения не ходить и наладить отношения с пироговскими парубками.

 

 

 

15. «Наш — найкращий»

 

К зиме 1922 в колонии было шесть девочек. К тому времени выровнялась и замечательно похорошела Оля Воронова. Хлопцы заглядывались на неё не шутя, но Оля была со всеми одинаково ласкова, недоступна, и только Бурун был её другом. За широкими плечами Буруна Оля никого не боялась в колонии и могла пренебрежительно относиться даже к влюблённости Приходько, самого сильного, самого глупого и бестолкового человека в колонии. Бурун не был влюблён, у них с Олей была действительно хорошая юношеская дружба; и это обстоятельство много прибавляло уважения среди колонистов и к Буруну, и к Вороновой. Несмотря на свою красоту, Оля не была сколько‑нибудь заметной. Ей очень нравилось сельское хозяйство; работа на поле, даже самая тяжёлая, её увлекала, как музыка, и она мечтала:

— Как вырасту, обязательно за грака замуж выйду.

Верховодила у девчат Настя Ночевная. Прислали её в колонию с огромнейшим пакетом, в котором много было написано про Настю: и воровка, и продавщица краденого, и содержательница «малины». И поэтому мы смотрели на Настю как на чудо. Это был исключительной честный и симпатичный человек. Насте не больше пятнадцати лет, но отличалась она дородностью, белым лицом, гордой посадкой головы и твёрдым характером. Она умела покрикивать на девчат без вздорности и визгливости, умела одним взглядом привести к порядку любого колониста и прочитать ему короткий внушительный выговор:

— Ты что это хлеб наломал и бросил? Богатым стал или у свиней техникум окончил? Убери сейчас же!..

И голос у Насти был глубокий, грудной, отдававший сдержанной силой. Настя подружилась с воспитательницами, упорно и много читала и без всяких сомнений шла к намеченной цели — к рабфаку. Но рабфак был ещё за далёким горизонтом для Насти, так как и для других людей, стремившихся к нему: Карабанова, Вершнева, Задорова, Ветковского. Слишком уж были малограмотны наши первенцы и с трудом осиливали премудрости арифметики и политграмоты. Образованнее всех была Раиса Соколова, и её мы отправили в киевский рабфак осенью 1921 года.

Собственно говоря, это было безнадёжное предприятие, но уж очень хотелось нашим воспитанницам иметь в колонии рабфаковку. Цель прекрасная, но Раиса мало подходила для такого святого дела. Целое лето она готовилась в рабфак, но к книжке её приходилось загонять силой, потому что Раиса ни к какому образованию не стремилась.

Задоров, Вершнев, Карабанов — все люди, обладавшие вкусом к науке, — очень были недовольны, что на рабфаковскую линию выходит Раиса. Вершнев, колонист, отличавшийся замечательной способностью читать в течение круглых суток, даже в то время, когда он дует мехом в кузнице, большой правдолюб и искатель истины, всегда ругался, когда вспоминал о светозарном Раисином будущем. Заикаясь, он говорил мне:

— Как эттого нне пппонять? Раиса ввсе равно в ттюрьме кончит.

Карабанов выражался ещё определённее:

— Никогда не ожидал от вас такой дурости.

Задоров, не стесняясь присутствием Раисы, брезгливо улыбался и безнадёжно махал рукой:

— Рабфаковка! Приклеили горбатого до стены.

Раиса кокетливо и сонно улыбалась в ответ на все эти сарказмы, и хотя на рабфак не стремилась, но была довольна: ей нравилось, что она поедет в Киев.

Я был согласен с хлопцами. Действительно, какая из Раисы рабфаковка! Она и теперь, готовясь на рабфак, получала из города какие‑то подозрительные записки, тайком уходила из колонии; а к ней так же скрытно приходил Корнеев, неудавшийся колонист, пробывший в колонии всего три недели, обкрадывавший нас сознательно и регулярно, потом попавшийся на краже в городе, постоянный скиталец по угрозыскам, существо в высшей степени гнилое и отвратительное, один из немногих людей, от которых я отказывался с первого взгляда на них.

Экзамен в рабфаке Раиса выдержала. Но через неделю после этого счастливого известия наши откуда‑то узнали, что Корнеев тоже отправился в Киев.

— Вот теперь начнётся настоящая наука, — сказал Задоров.

Проходила зима. Раиса изредка писала, но ничего нельзя было разобрать из её писем. То казалось, что у неё всё благополучно, то выходило, что с ученьем очень трудно, и всегда не было денег, хотя она и получала стипендию. Раз в месяц мы посылали ей двадцать‑тридцать рублей. Задоров уверял, что на эти деньги Корнеев хорошо поужинает, и это было похоже на правду. Больше всего доставалось воспитательницам, инициаторам киевской затеи.

— Ну, вот каждому человеку видно, что это не годится, а вам не видно. Как же это может быть: нам видно, а вам не видно?

В январе Раиса неожиданно приехала в колонию со всеми своими корзинками и сказала, что отпущена на каникулы. Но у неё не было никаких отпускных документов, и по всему её поведению было видно, что возвращаться в Киев она не собирается. На мой запрос киевский рабфак сообщил, что Раиса Соколова перестала посещать институт и выехала из общежития неизвестно куда.

Вопрос был выяснен. Нужно отдать справедливость ребятам: они Раису не дразнили, не напоминали о неудачном рабфаке и как будто даже забыли обо всём этом приключении. В первые дни после её приезда посмеялись всласть над Екатериной Григорьевной, которая и без того была смущена крайне, но вообще считали, что случилась самая обыкновенная вещь, которую они и раньше предвидели.

В марте ко мне обратилась Осипова с тревожным сомнением: по некоторым признакам, Раиса беременна.

Я похолодел. Мы находились в положении ужасном: подумайте, в детской колонии воспитанница беременна. Я ощущал вокруг нашей колонии, в городе, в наробразе присутствие очень большого числа тех добродетельных ханжей, которые обязательно воспользуются случаем и поднимут страшный визг: в колонии половая распущенность, в колонии мальчики живут с девочками. Меня пугала и самая обстановка в колонии, и затруднительное положение Раисы как воспитанницы. Я просил Осипову поговорить с Раисой «по душам».

Раиса решительно отрицала беременность и даже обиделась:

— Ничего подобного! Кто это выдумал такую гадость? И откуда это пошло, что и воспитательницы стали заниматься сплетнями?

Осипова, бедная, в самом деле почувствовала, что поступила нехорошо, Раиса была очень полна, и кажущуюся беременность можно было объяснить просто нездоровым ожирением, тем более что на вид действительно определённого ничего не было. Мы Раисе поверили.

Но через неделю Задоров вызвал меня вечером во двор, чтобы поговорить наедине.

— Вы знаете, что Раиса беременна?

— А ты откуда знаешь?

— Вот чудак! Да что же, не видно, что ли? Это все знают — я думал, что и вы знаете.

— Ну а если беременна, так что?

— Да ничего… Только чего она скрывает это? Ну, беременна — и беременна, а чего вид такой делает, что ничего подобного. Да вот и письмо от Корнеева. Тут… видите… — «дорогая жёнушка». Да мы это и раньше знали.

Беспокойство усилилось и среди педагогов. Наконец меня вся эта история начала злить.

— Ну чего так беспокоиться? Беременна, значит, родит. Если теперь скрывает, то родов уже нельзя будет скрыть. Ничего ужасного нет, будет ребёнок, вот и всё.

Я вызвал Раису к себе и спросил:

— Скажи, Раиса, правду: ты беременна?

— И чего ко мне все пристают? Что это такое, в самом деле, — пристали все, как смола: беременна да беременна! Ничего подобного, понимаете или нет?

Раиса заплакала.

— Видишь ли, Раиса, если ты беременна, то не нужно этого скрывать. Мы тебе поможем устроиться на работу, хотя бы и у нас в колонии, поможем и деньгами. Для ребёнка всё нужно же приготовить, пошить и всё такое…

— Да ничего подобного! Не хочу я никакой работы, отстаньте!

— Ну, хорошо, иди.

Так ничего в колонии и не узнали. Можно было бы отправить её к врачу на исследование, но по этому вопросу мнения педагогов разделились. Одни настаивали на скорейшем выяснении дела, другие поддерживали меня и доказывали, что для девушки такое исследование очень тяжело и оскорбительно, что, наконец, и нужды в таком исследовании нет, — всё равно или поздно вся правда выяснится, да и куда спешить: если Раиса беременна, то не больше как на пятом месяце. Пусть она успокоится, привыкнет к этой мысли, а тем временем и скрывать уже станет трудно.

Раису оставили в покое.

Пятнадцатого апреля в городском театре было большое собрание педагогов, на этом собрании я читал доклад о дисциплине. В первый вечер мне удалось закончить доклад, но вокруг моих положений развернулись страстные прения, пришлось обсуждение доклада перенести на второй день. В театре присутствовали почти все наши воспитатели и кое‑кто из старших колонистов. Ночевать мы остались в городе.

Колонией в то время уже заинтересовались не только в нашей губернии, и на другой день народу в театре было видимо‑невидимо. Между прочими вопросами, какие мне задавали, был и вопрос о совместном воспитании. Тогда совместное воспитание в колониях для правонарушителей было запрещено законом; наша колония была единственной в Союзе, проводившей опыт совместного воспитания.

Отвечая на вопрос, я мельком вспомнил о Раисе, но даже возможная беременность её в моём представлении не меняла ничего в вопросе о совместном воспитании. Я доложил собранию о полном благополучии у нас в этой области.

Во время перерыва меня вызвали в фойе. Я наткнулся на запыхавшегося Братченко: он верхом прилетел в город и не захотел сказать ни одному из воспитателей, в чём дело.

— У нас несчастье, Антон Семёнович. У девочек в спальне нашли мёртвого ребёнка.

— Как — мёртвого ребёнка?!

— Мёртвого, совсем мёртвого. В корзине Раисиной. Ленка мыла полы и зачем‑то заглянула в корзинку, может, взять что хотела, а там — мёртвый ребёнок.

— Что ты болтаешь?

Что можно сказать о нашем самочувствии? Я никогда ещё не переживал такого ужаса. Воспитательницы, бледные и плачущие, кое‑как выбрались из театра и на извозчике поехали в колонию. Я не мог ехать, так как мне ещё нужно было отбиваться от нападений на мой доклад.

— Где сейчас ребёнок? — спросил я Антона.

Иван Иванович запер в спальне. Там, в спальне.

— А Раиса?

— Раиса сидит в кабинете, там её стерегут хлопцы.

Я послал Антона в милицию с заявлением о находке, а сам остался продолжать разговоры о дисциплине.

Только к вечеру я был в колонии. Раиса сидела на деревянном диване в моём кабинете, растрёпанная и в грязном переднике, в котором она работала в прачечной. Она не посмотрела на меня, когда я вошёл, и ещё ниже опустила голову. На том же диване Вершнев обложился книгами: очевидно, он искал какую‑то справку, потому что быстро перелистывал книжку за книжкой и ни на кого не обращал никакого внимания.

Я распорядился снять замок спальни и корзинку с трупом перенести в бельевую кладовку. Поздно вечером, когда уже все разошлись спать, я спросил Раису:

— Зачем ты это сделала?

Раиса подняла голову, посмотрела на меня тупо, как животное, и поправила фартук на коленях.

— Сделала — и всё.

— Почему ты меня не послушала?

Она вдруг тихо заплакала.

— Я сама не знаю.

Я оставил её ночевать в кабинете под охраной Вершнева, читательская страсть которого гарантировала его совершенную бдительность. Мы все боялись, что Раиса над собой что‑нибудь сделает.

Наутро приехал следователь, следствие заняло немного времени, допрашивать было некого. Раиса рассказала о своём преступлении в скупых, но точных выражениях. Родила она ребёнка ночью, тут же в спальне, в которой спало ещё пять девочек. Ни одна из них ночью не проснулась. Раиса объяснила это как самое простое дело:

— Я старалась не стонать.

Немедленно после родов она задушила ребёнка платком. Отрицала преднамеренное убийство:

— Я не хотела так сделать, а он стал плакать.

Она спрятала труп в корзинку, с которой ездила на рабфак, и рассчитывала в следующую ночь вынести его и бросить в лесу. Думала, что лисицы съедят и никто ничего не узнает. Утром пошла на работу в прачечную, где девочки стирали своё бельё. Завтракала и обедала со всеми колонистами, была только «:скучная», по словам хлопцев.

Следователь увёз Раису с собой, а труп распорядился отправить в трупный покой одной из больниц для вскрытия.

Педагогический персонал этим событием был деморализован до последней степени. Думали, что для колонии настали последние времена.

Колонисты были в несколько приподнятом настроении. Девочек пугала вечерняя темнота и собственная спальня, в которой они ни за что не хотели ночевать без мальчиков. Несколько ночей у них в спальне торчали Задоров и Карабанов. Всё это кончилось тем, что ни девочки, ни мальчики не спали и даже не раздевались. Любимым занятием хлопцев в эти дни стало пугать девчат: они являлись под их окнами в белых простынях, устраивали кошмарные концерты в печных ходах, тайно забирались под кровать Раисы и вечером оттуда пищали благим матом.

К самому убийству хлопцы отнеслись как к очень простой вещи. При этом все они составляли оппозицию воспитателям в объяснении возможных побуждений Раисы. Педагоги были уверены, что Раиса задушила ребёнка в припадке девичьего стыда: в напряжённом состоянии среди спящей спальни действительно нечаянно запищал ребёнок — стало страшно, что вот‑вот проснутся.

Задоров разрывался на части от смеха, выслушивая эти объяснения слишком психологически настроенных педагогов.

— Да бросьте эту чепуху говорить! Какой там девичий стыд! Заранее всё было обдумано, потому и не хотела признаться, что скоро родит. Всё заранее обдумали и обсудили с Корнеевым. И про корзинку заранее, и чтобы в лес отнести. Если бы она от стыда сделала, разве она так спокойно пошла бы на работу утром? Я бы эту самую Раису, если бы моя воля, завтра застрелил бы. Гадиной была, гадиной всегда и останется. А вы про девичий стыд! Да у неё никакого стыда никогда не было.

— В таком случае какая же цель, зачем это она сделала? — ставили педагоги убийственный вопрос.

— Очень простая цель: на что ей ребёнок? С ребёнком возиться нужно — и кормить, и всё такое. Очень нужен им ребёнок, особенно Корнееву.

— Ну‑у! Это не может быть…

— Не может быть? Вот чудаки! Конечно, Раиса не скажет, а я уверен, если бы взять её в работу, так там такое откроется… Ребята были согласны с Задоровым без малейших намёков на сомнение. Карабанов был уверен в том, что «такую штуку» Раиса проделывает не первый раз, что ещё до колонии, наверное, что‑нибудь было.

На третий день после убийства Карабанов отвёз труп ребёнка в какую‑то больницу. Возвратился он в большом воодушевлении:

— Ой, чого я там тилько не бачив! Там в банках понаставлено всяких таких пацанов, мабудь десятка три. Там таки страшни: з такою головою, одно — ножки скрючило, и не разберёшь, чы чоловик, чы жаба яка. Наш — куды! Наш — найкращий.

Екатерина Григорьевна укоризненно покачала головой, но и она не могла удержаться от улыбки:

— Ну что вы говорите, Семён, как вам не стыдно!

Кругом хохочут ребята, им уже надоели убитые, постные физиономии воспитателей.

Через три месяца Раису судили. В суд был вызван весь педсовет колонии имени Горького. В суде царствовали психология и теория девичьего стыда. Судья укорял нас за то, что мы не воспитали правильного взгляда. Протестовать мы, конечно, не могли, Меня вызвали на совещание суда и спросили:

— Вы её снова можете взять в колонию?

— Конечно.

Раиса была приговорена условно на восемь лет и немедленно отдана под ответственный надзор в колонию.

К нам она возвратилась как ни в чём не бывало, принесла собою великолепные жёлтые полусапожки и на наших вечеринках блистала в вихре вальса, вызывая своими полусапожками непереносимую зависть наших прачек и девчат с Пироговки.

Настя Ночевная сказала мне:

— Вы Раису убирайте с колонии, а то мы её сами уберём. Отвратительно жить с нею в одной комнате.

Я поспешил устроить её на работу на трикотажной фабрике.

Я несколько раз встречал её в городе. В 1928 году я приехал в этот город по делам и неожиданно за буфетной стойкой одной из столовых увидел Раису и сразу её узнал: она раздобрела и в то же время стала мускулистее и стройнее.

— Как живёшь?

— Хорошо. Работаю буфетчицей. Двое детей и муж хороший.

— Корнеев?

— Э, нет, — улыбнулась она, — старое забыто. Его зарезали на улице давно… А знаете что, Антон Семёнович?

— Ну?

— Спасибо вам, тогда не утопили меня. Я как пошла на фабрику, с тех пор старое выбросила.

 

 

 

 

16. Габерсуп

 

Весною нагрянула на нас новая беда — сыпной тиф. Первым заболел Костя Ветковский. (Далее в «Педагогической поэме» 1935 г., с.143, следует: «Его влияние в колонии было огромно: он был самый культурный колонист, умён, приветлив, очень вежлив. Но в то же время он умел, не теряя достоинства, быть хорошим товарищем и очень много помогал ребятам в их школьных делах. Его все любили»).

Врача в колонии не было. Екатерина Григорьевна, побывавшая когда‑то в медицинском институте, врачевала в тех необходимых случаях, когда и без врача обойтись невозможно и врача приглашать неловко. Её специальностью уже в колонии сделались чесотка и скорая помощь при порезах, ожогах, ушибах, а зимой, благодаря несовершенству нашей обуви, у нас много было ребят с отмороженными ногами. Вот, кажется, и все болезни, которыми снисходительно болели колонисты, — они не отличались склонностью возиться с врачами и лекарствами.

Я всегда относился к колонистам с глубоким уважением именно за их медицинскую непритязательность и сам много у них в этой области научился. У нас сделалось совершенно привычным не считаться больным при температуре в тридцать восемь градусов, и соответствующей выдержкой мы один перед другим щеголяли. Впрочем, это было почти необходимым просто потому, что врачи к нам очень неохотно ездили.

Вот почему, когда заболел Костя и у него оказалась температура под сорок, мы отметили это как новость в колонистском быту. Костю уложили в постель и старались оказать ему всяческое внимание. По вечерам у его постели собирались приятели, а так к нему многие относились хорошо, то его вечером окружала целая толпа. Чтобы не лишать Костю общества и не смущать ребят, мы тоже у кровати больного проводили вечерние часы.

Дня через три Екатерина Григорьевна тревожно сообщила мне о своём беспокойстве: очень похоже на сыпной тиф. Я запретил ребятам подходить к его постели, но изолировать Костю как‑нибудь по‑настоящему было всё равно невозможно: приходилось и заниматься в той же комнате и собираться вечером.

Ещё через день, когда Ветковскому стало очень плохо, мы завернули его в ватное одеяло, которым он укрывался, усадили в фаэтон, и я повёз его в город.

В приёмной больницы ходят, лежат и стонут человек сорок. Врача должного нет. Видно, тут давно сбились с ног и что помещение больного в больницу ничего особенно хорошего не сулит. Наконец приходит врач. Лениво поднимает рубашку у нашего Ветковского, старчески кряхтит и лениво говорит записывающему фельдшеру:

— Сыпной. В больничный городок.

За городом, в поле, от войны осталось десятка два деревянных бараков. Я долго брожу между сёстрами, санитарами, выносящими закрытые простынями носилки. Говорят, что больного должен принять дежурный фельдшер, но никто не знает, где он, и никто не хочет его найти. Я, наконец, теряю терпение и набрасываюсь на ближайшую сестру, употребляя слова «безобразие», «бесчеловечно», «возмутительно». Мой гнев приносит пользу: Костю раздевают и куда‑то ведут.

Возвратясь в колонию, я узнал, что слегли с такой же температурой Задоров, Осадчий и Белухин. Задорова, впрочем, я застал ещё на ногах в тот самый момент, когда он отвечал на уговоры Екатерины Григорьевны лечь в постель:

— И какая вы женщина странная! Ну, чего я лягу? Я вот сейчас пойду в кузницу, там меня Софрон моментально вылечит…

— Как вас Софрон вылечит? Что вы говорите глупости!..

— А вот тем самым, что и себя лечит: самогон, перец, соль, олеонафт и немного колёсной мази! — заливался Задоров по обыкновению выразительно и открыто.

— Смотрите, Антон Семёнович, до чего вы их распустили! — обращается ко мне Екатерина Григорьевна. — Он будет лечиться у Софрона!.. Ступайте, укладывайтесь!

От Задорова несло страшным жаром, и было видно, что он еле держится на ногах. Я взял его за локоть и молча направил в спальню. В спальне уже лежали в кроватях Осадчий и Белухин. Осадчий страдал и был недоволен своим состоянием. Я давно заметил, что такие «боевые» парни всегда очень трудно переносят болезнь. Зато Белухин по обыкновению был в радужном настроении.

Не было в колонии человека веселее и радостнее Белухина. Он происходил из столбового рабочего рода в Нижнем Тагиле; во время голода отправился за хлебом, в Москве был задержан при какой‑то облаве и помещён в детский дом, оттуда убежал и освоился на улице, снова был задержан и снова убежал. Как человек предприимчивый, он старался не красть, а больше спекулировал, но сам потом рассказывал о своих спекуляциях с добродушным хохотом, так они всегда были смелы, своеобразны и неудачны. Наконец Белухин убедился, что он для спекуляции не годится, и решил ехать на Украину.

Белухин когда‑то учился в школе, знал обо всём понемножку, парень был разбитной и бывалый, но на удивление и дико неграмотный. Бывают такие ребята: как будто всю грамоту изучил, и дроби знает, и о процентах имеет понятие, но всё это у него удивительно коряво и даже смешно получается. Белухин и говорил на таком же корявом языке, тем не менее умном и с огоньком.

Лёжа в тифу, он был неистощимо болтлив, и, как всегда, его остроумие удваивалось случайно комическим сочетанием слов:

— Тиф — это медицинская интеллигентность, так почему она прицепилась к рабочему от природы? Вот когда социализм уродится, тогда эту бациллу и на порог не пустим, а если, скажем, ей приспичит по делу: паёк получить или что, потому что и ей же, по справедливости, жить нужно, так обратись к моему секретарю‑писателю. А секретарём приклепаем Кольку Вершнева, потому он с книжкой, как собака с блохой, не разлучается. Колька интеллигентность совершит, и ему — что блоха, что бацилла соответствует по демократическому равносилию.

— Я буду секретарём, а ты что будешь делать при социализме? — спрашивает Колька Вершнев, заикаясь.

Колька сидит в ногах у Белухина, по обыкновению с книжкой, по обыкновению взлохмаченный и в изодранной рубашке.

— А я буду законы писать, как вот тебя одеть, чтобы у тебя приспособленность к человечеству была, а не как к босяку, потому что это возмущает даже Тоську Соловьёва. Какой же ты читатель, если ты на обезьяну похож? Да и то не у всякого обезьянщика чёрная выступает. Правда ж, Тоська?

Хлопцы хохотали над Вершневым. Вершнев не сердился и любовно посматривал на Белухина серыми добрыми глазами. Они были большими друзьями, пришли в колонию вместе и рядом работали в кузнице, только Белухин уже стоял у наковальни, а Колька предпочитал дуть мехом, чтобы иметь одну свободную руку для книжки.

Тоська Соловьёв, чаще называвшийся Антоном Семёновичем, — были мы с ним двойные тёзки — имел отроду только десять лет. Он был найден Белухиным в нашем лесу умирающим от голода уже в беспамятстве. На Украину он выехал из Самарской губернии вместе с родителями, в дороге потерял мать, а что потом было, и не помнит. У Тоськи хорошенькое, ясное, детское лицо, и оно всегда обращено к Белухину. Тоська, видимо, прожил свою маленькую жизнь без особенно сильных впечатлений, и его навсегда поразил и приковал к себе этот весёлый, уверенный зубоскал Белухин, который органически не мог бояться жизни и всему на свете знал цену.

Тоська стоит в головах у Белухина, и его глазёнки горят любовью и восхищением. Он звенит взрывным дискантным смехом ребёнка:

— Чёрная обезьяна!

— Вот Тоська у меня будет молодец, — Белухин вытаскивает его из‑за кровати.

Тоська в смущении склоняется на белухинский живот, покрытый ватным одеялом.

— Слушай, Тоська, ты книжки не так читай, как Колька, а то, видишь, он всякую сознательность заморочил себе.

— Не он книжки читает, а книжки его читают, — сказал Задоров с соседней кровати.

Я сижу рядом за партией в шахматы с Карабановым и думаю: «Они, кажется, забыли, что у них тиф».

— Кто‑нибудь там, позовите Екатерину Григорьевну.

Екатерина Григорьевна приходит в образе гневного ангела.

— Это что за нежности? Почему здесь Тоська вертится? Вы соображаете что‑нибудь? Это ни на что не похоже!

Тоська испуганно срывается с кровати и отступает. Карабанов цепляется за его руку, приседает и в паническом ужасе дурашливо отшатывается в угол:

— И я боюсь…

Задоров хрипит:

— Тоська, так ты же и Антона Семёновича возьми за руку. Что же ты его бросил?

Екатерина Григорьевна беспомощно оглядывается среди радостной толпы.

— Совершенно так, как у зулусов.

— Зулусы — это которые без штанов ходят, а для продовольствия употребляют знакомых, — говорит важно Белухин. — Подойдёт этак к барышне: «Позвольте вас сопроводить». Та, конечно, рада: «Ах, зачем же, я сама проводюся». — «Нет, как же можно, разве можно, чтобы самой». Ну, до переулка доведёт и слопает. И даже без горчицы.

Из дальнего угла раздаётся заливчатый дискант Тоськи. И Екатерина Григорьевна улыбается:

— Там барышень едят, а здесь малых детей пускают к тифозному. Всё равно.

Вершнев находит момент отомстить Белухину:

— Зззулусы нне едят ннникаких ббарышень. И конечно, кккультурнее ттебя. Зззаразишь Тттоську.

— А вы, Вершнев, почему сидите на этой кровати? — замечает его Екатерина Григорьевна. — Немедленно уходите отсюда!

Вершнев смущённо начинает собирать свои книжки, разбросанные на кровати Белухина.

Задоров вступается:

— Он не барышня. Его Белухин не будет шамать.

Тоська уже стоит рядом с Екатериной Григорьевной и говорит как будто задумчиво:

— Матвей не будет есть чёрную обезьяну.

Вершнев под одной рукой уносит целую кучу книг, а под другой неожиданно оказывается Тоська, дрыгает ногами, хохочет. Вся эта группа сваливается на кровать Вершнева, в самом дальнем углу.

Наутро глубокий воз, изготовленный по проекту Калины Ивановича и немного похожий на гроб, наполнен до отказа. Завёрнутые в одеяла, сидят на дне подводы наши тифозные. На краю гроба положена доска, и на ней возвышаемся мы с Братченко. На душе у меня скверно, потому что предчувствую повторение той же канители, которая встретила Ветковского. И нет у меня никакой уверенности, что ребята едут именно лечиться. (В «Педагогической поэме» 1935 г., с.149: «В общей свалке несчастья они меньше всех могут надеяться на счастливый случай, а тем более на чью‑либо заботу»).

Осадчий лежит и судорожно стягивает одеяло на плечах. Из одеяла выглядывает чёрно‑серая вата, у моих ног я вижу ботинок Осадчего, корявый и истерзанный. Белухин надел одеяло на голову, построил из него трубку и говорит:

— Народы эти подумают, что попы едут. Зачем такую массу попов везут?

Задоров улыбается в ответ, и по этой улыбке видно, как ему плохо. В больничном городке прежняя обстановка. Я нахожу сестру, которая работает в палате, где лежит Костя. Она с трудом затормаживает стремительный бег по коридору.

— Ветковский? Кажется, в этой палате…

— В каком он состоянии?

— Ещё ничего не известно.

Антон за спиной дёргает кнутом по воздуху:

— Вот ещё: неизвестно! Как же это — неизвестно?

— Это с вами мальчик? — сестра брезгливо смотрит на отсыревшего, пахнущего навозом Антона, к штанам которого прицепились соломинки.

— Мы из колонии имени Горького, — начинаю я осторожно. — Здесь наш воспитанник Ветковский. А сейчас я привёз ещё троих, кажется тоже с тифом.

— Так вы обратитесь в приёмную.

— Да в приёмной толпа. А кроме того, я хотел бы, чтобы ребята были вместе.

— Мы не можем всяким капризам потурать!

Так и сказала «потурать». И двинулась вперёд.

Но Антон у неё на дороге:

— Как же это? Вы же можете поговорить с человеком!

— Идите в приёмную, товарищи, нечего здесь разговаривать.

Сестра рассердилась на Антона, рассердился на Антона и я:

— Убирайся отсюда, не мешай!

Антон никуда, впрочем, не убирается. Он удивлённо смотрит на меня и на сестру, а я говорю сестре тем же раздражённым тоном:

— Дайте себе труд выслушать два слова. Мне нужно, чтобы ребята выздоровели обязательно. За каждого выздоровевшего я уплачиваю два пуда пшеничной муки. Но я бы желал иметь дело с одним человеком. Ветковский у вас. Устройте так, чтобы и остальные ребята были у вас.

Сестра обалдевает, вероятно, от оскорбления.

— Как это — «пшеничной муки»? Что это — взятка? Я не понимаю!

— Это не взятка — это премия, понимаете? Если вы не согласны, я найду другую сестру. Это не взятка: мы просим некоторого излишнего внимания к нашим больным, некоторой, может быть, добавочной работы. Дело, видите ли, в том, что они плохо питались и у них нет, понимаете, родственников.

— Я без пшеничной муки возьму их к себе, если вы хотите. Сколько их?

— Сейчас я привёз троих, но, вероятно, ещё привезу.

— Ну идёмте.

Я и Антон идём за сестрой. Антон хитро щурит глаза и кивает на сестру, но, видимо, и он поражён таким оборотом дела. Он покорно принимает моё нежелание отвечать его гримасам.

Сестра нас проводит в какую‑то комнату в дальнем углу больницы, Антон привёл наших больных.

У всех, конечно, тиф. Дежурный фельдшер несколько удивлённо рассматривает наши ватные одеяла, но сестра убедительным голосом говорит ему:

— Это из колонии имени Горького, отправьте их в мою палату.

— А разве у вас есть места?

— Это мы устроим. Двое сегодня выписываются, а третью кровать найдём, где поставить.

Белухин весело с нами прощается:

— Привозите ещё, теплее будет.

Его желание мы исполнили через день: привезли Голоса и Шнайдера, а через неделю ещё троих.

На этом, к счастью, и кончилось.

Несколько раз Антон заезжал в больницу и узнавал у сестры, в каком положении наши дела. Тифу не удалось ничего поделать с колонистами.

Мы уже собирались кое за кем ехать в город, как вдруг в звенящий весенний полдень из лесу вышла тень, завёрнутая в ватноеь одеяло. Тень прямо вошла в кузницу и запищала:

— Ну хлебные токари, как вы тут живёте? А ты всё читаешь? Смотри, вон у тебя мозговая нитка из уха лезет…

Ребята пришли в восторг: Белухин, хоть и худой и почерневший, был по‑прежнему весел и ничего не боялся в жизни.

Екатерина Григорьевна накинулась на него: зачем пришёл пешком, почему не подождал, пока приедут?

— Видите ли, Екатерина Григорьевна, я бы и подождал, но очень уж по шамовке соскучился. Как подумаю: там же наши житный хлеб едят, и кондёр едят, и кашу едят по полной миске, — так, понимаете, такая тоска у меня по всей психологии распространяется… не могу я наблюдать, как они этот габерсуп… ха‑ха‑ха‑ха!

— Что за габерсуп?

— Да это, знаете, Гоголь такой суп изобразил, так мне страшно понравилось. И в больнице этот габерсуп полюбили употреблять, а я как увижу его, так такая смешливость в моём организме, — не могу себя никак приспособить: хохочу, и всё. Аж сестра уже ругаться начала, а мне после того ещё охотнее — смеюсь и смеюсь. Как вспомню: габерсуп… А есть никак не могу: только за ложку — умираю со смеху. Так я и ушёл от них… У вас что, обедали? Каша, небось, сегодня?

Екатерина Григорьевна достала где‑то молока: нельзя же больному сразу кашу!

Белухин радостно поблагодарил:

— Вот спасибо, уважили умирающего.

Но молоко всё же вылил в кашу. Екатерина Григорьевна махнула на него рукой.

Скоро возвратились и остальные.

Сестре Антон отвёз на квартиру мешок белой муки.

 

 

 

17. Шарин на расправе

 

Забывался постепенно «наш найкращий», забывались тифозные неприятности, забывалась зима с отмороженными ногами, с рубкой дров и «ковзалкой», но не могли забыть в наробразе моих «аракчеевских» формул дисциплины. Разговаривать со мною в наробразе начали тоже почти по‑аракчеевски:

— Мы этот ваш жандармский опыт прихлопнем. Нужно строить соцвос, а не застенок.

В своём докладе о дисциплине я позволил себе усомниться в правильности общепринятых в то время положений, утверждающих, что наказание воспитывает раба, что необходимо дать полный отпор творчеству ребёнка, нужно больше всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позволил себе выставить несомненное для меня утверждение, что пока не создан коллектив и органы коллектива, пока нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и бытовые навыки, воспитатель имеет право и должен не отказываться от принуждения. Я утверждал также, что нельзя основывать всё воспитание на интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с интересом ребёнка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал воспитания закалённого, крепкого человека, могущего проделывать и неприятную работу, и скучную работу, если она вызывается интересами коллектива.

В итоге я отстаивал линию создания сильного, если нужного, и сурового, воодушевлённого коллектива, и только на коллектив возлагал все надежды; мои противники тыкали мне в нос аксиомами педологии и танцевали только от «ребёнка».

Я был уже готов к тому, что колонию «прихлопнут», но злобы дня в колонии — посевная кампания и всё тот же ремонт второй колонии — не позволяли мне специально страдать по случаю наробразовских гонений. Кто‑то меня, очевидно, защищал, потому что меня не прихлопывали очень долго. А чего бы, кажется, проще: взять и снять с работы.

Но в наробраз я старался не ездить: слишком неласково и даже пренебрежительно со мной там разговаривали. Особенно заедал меня один из инспекторов, Шарин — очень красивый кокетливый брюнет с прекрасными вьющимися волосами, победитель сердцем губернских дам. У него толстые, красные и влажные губы и круглые подчёркнутые брови. Кто его знает, чем он занимался до 1917 года, но теперь он великий специалист как раз по социальному воспитанию. Он прекрасно усвоил несколько сот модных терминов и умел бесконечно низать пустые словесные трели, убеждённый, что за ними скрываются педагогические и революционные ценности.

Ко мне он относился высокомерно‑враждебно с того дня, когда я не удержался от действительно неудержимого смеха.

Заехал он как‑то в колонию. В моём кабинете увидел на столе барометр‑анероид.

— Что это за штука? — спросил он.

— Барометр.

— Какой барометр?

— Барометр, — удивился я, — погоду у нас предсказывает.

— Предсказывает погоду? Как же он может предсказывать погоду, когда он стоит у вас на столе? Ведь погода не здесь, а на дворе.

Вот в этот момент я и расхохотался неприлично, неудержимо. Если бы Шарин не имел такого учёного вида, если бы не его приват‑доцентская шевелюра, если бы не его апломб учёного!

Он очень рассердился:

— Что вы смеётесь? А ещё педагог. Как вы можете воспитывать ваших воспитанников? Вы должны мне объяснить, если видите, что я не знаю, а не смеяться.

Нет, я не способен был на такое великодушие — я продолжал хохотать. Когда‑то я слышал анекдот, почти буквально повторявший мой разговор с Шариным о барометре, и мне показалось удивительно забавным, что такие глупые анекдоты повторяются в жизни и что в них принимают участие инспектора губнаробраза.

Шарин обиделся и уехал.

Во время моего доклада о дисциплине он меня «крыл» беспощадно.

— Локализованная система медико‑педагогического воздействия на личность ребёнка, поскольку она дифференцируется в учреждении социального воспитания, должна превалировать настолько, насколько она согласуется с естественными потребностями ребёнка и настолько она выявляет творческие перспективы в развитии данной структуры — биологической, социальной и экономической. Исходя из этого мы констатируем…

Он в течение двух часов, почти не переводя духа и с полузакрытыми глазами, давил собрание подобной учёной резиной, но закончил с чисто житейским пафосом:

— Жизнь есть весёлость.

Вот этот самый Шарин и нанёс мне сокрушительный удар весной 1922 года.

Особый отдел Первой запасной прислал в колонию воспитанника с требованием обязательно принять. И раньше особый отдел и ЧК, случалось, присылали ребят. Принял. Через два дня меня вызвал Шарин.

— Вы приняли Евгеньева?

— Принял.

— Какое вы имели право принять воспитанника без нашего разрешения?

— Прислал Особый отдел Первой запасной.

— Что мне Особый отдел? Вы не имеете права принимать без нашего разрешения.

— Я не могу не принять, если присылает Особый отдел. А если вы считаете, что он присылать не может, то как‑нибудь уладьте с ним этот вопрос. Не могу же я быть судьёй между вами и Особым отделом.

— Немедленно отправьте Евгеньева обратно.

— Только по вашему письменному распоряжению.

— Для вас должно быть действительно и моё устное распоряжение.

— Дайте письменное распоряжение.

— Я ваш начальник и могу вас сейчас арестовать на семь суток за неисполнение моего устного распоряжения.

— Хорошо, арестуйте.

Я видел, что человеку очень хочется использовать своё право арестовать меня на семь суток. Зачем искать другие поводы, когда уже есть повод?

— Вы не отправите мальчика?

— Не отправлю без письменного приказа. Мне выгоднее, видите ли, быть арестованным товарищем Шариным, чем Особым отделом.

— Почему Шариным выгоднее? — серьёзно заинтересовался инспектор.

— Знаете, как‑то приятнее. Всё-таки по педагогической линии.

— В таком случае вы арестованы.

Он ухватил телефонную трубку.

— Милиция?.. Немедленно пришлите милиционера взять заведующего колонией Горького, которого я арестовал на семь суток… Шарин.

— Мне что же? Ожидать в вашем кабинете?

— Да, вы будете здесь ожидать.

— Может быть, вы меня отпустите на честное слово? Пока придёт милиционер, я получу кое‑что в складе и отправлю мальчика в колонию.

— Вы никуда не пойдёте отсюда.

Шарин схватил с вешалки плюшевую шляпу, которая очень шла к его чёрной шевелюре, и вылетел из кабинета. Тогда я взял телефонную трубку и вызвал предгубисполкома. Он терпеливо выслушал мой рассказ:

— Вот что, голубчик, не расстраивайтесь, и поезжайте домой спокойно. Впрочем, лучше подождите милиционера и скажите, чтобы он вызвал меня.

Пришёл милиционер.

— Вы заведующий колонией?

— Я.

— Так, значит, идёмте.

— Предгубисполкома распорядился, что я могу ехать домой. Просил вас позвонить.

— Я никуда не буду звонить, пускай в районе начальник звонит. Идёмте.

На улице Антон с удивлением посмотрел на меня в сопровождении конвоя.

— Подожди меня здесь.

— А вас скоро выпустят?

— Ты откуда знаешь, что меня можно выпустить?

— А тут чёрный проходил, так сказал: поезжай домой, заведующий не поедет. А бабы вышли какие‑то в шапочках, так говорят: ваш заведующий арестован.

— Подожди, я сейчас приду.

В районе пришлось ожидать начальника. Только к четырём часам он выпустил меня на свободу.

Подвода была нагружена доверху мешками и ящиками. Мы с Антоном мирно ползли по Харьковскому шоссе, думали о своих делах, он, вероятно, — о фураже и выпасе, а я — о превратностях судьбы, специально приготовленных для завколов. Несколько раз останавливались, поправляли расползавшиеся мешки, вновь взбирались на них и ехали дальше.

Антон уже дёрнул левую вожжу, поворачивая на дорогу к колонии, как вдруг Малыш хватил в сторону, вздёрнул голову, попробовал вздыбиться: с дороги к колонии на нас налетел, загудел, затрещал, захрипел и пронёсся к городу автомобиль. Промелькнула зелёная плюшевая шляпа, и Шарин растерянно глянул на меня. Рядом с ним сидел и придерживал воротник пальто усатый Черненко, председатель РКИ.

Антон не имел времени удивляться неожиданному наскоку автомобиля: что‑то напутал Малыш в сложной и неверной системе нашей упряжи. Но и я не имел времени удивляться: на нас карьером неслась пара колонистских лошадей, запряжённая в громыхающую гарбу, набитую до отказа ребятами. На передке стоял и правил лошадьми Карабанов, втянув голову в плечи и свирепо сверкая чёрными цыганскими глазами вдогонку удиравшему автомобилю. Гарба с разбегу пронеслась мимо нас, ребята что‑то кричали, соскакивали с воза на землю, останавливали Карабанова, смеялись. Карабанов, наконец, очнулся и понял, в чём дело. На дорожном перекрёстке образовалась целая ярмарка.

Хлопцы обступили меня. Карабанов, видимо, был недоволен, что всё так прозаически кончилось. Он даже не слез с гарбы, а со злобой поворачивал лошадей и ругался:

— Да, повертайся ж, сатана! От, чорты б тебе, позаводылы кляч!..

Наконец, он с последним взрывом гнева перетянул правую и галопом понёсся в колонию, стоя на передке и угрюмо покачиваясь на ухабах.

— Что у вас случилось? Что за пожарная команда? — спросил я.

— Чого вы як показылысь? — спросил Антон.

Перебивая друг друга и толкаясь, ребята рассказали мне о том, что случилось. Представление о событии у них было очень смутное, несмотря на то, что все они были его свидетелями. Куда они летели на парной гарбе и что собирались совершить в городе, для них тоже было покрыто мраком неизвестности, и мои вопросы на этот счёт они встречали даже удивлённо.

— А кто его знает? Там было бы видно.

Один Задоров мог связно поведать о происшедшем:

— Да вы знаете, это как‑то быстро произошло, прямо налетело откуда‑то. Они проехали на машине, мало кто и заметил, работали все. Пошли к вам, там что‑то делали, ну, кое‑кто из наших проведал, говорит — в ящиках роются. Что такое? Хлопцы сбежались к вашему крыльцу, а тут и они вышли. Слышим, говорят Ивану Ивановичу: «Принимайте заведование». Ну, тут такое заварилось, ничего не разберёшь: кто кричит, кто уже за грудки берётся, Бурун на всю колонию орёт: «Куда Антона девали?» Настоящий бунт. Если бы не я и Иван Иванович, так до кулаков бы дошло, а у меня даже пуговицы поотрывали. Чёрный, тот здорово испугался да к машине, а машина тут же. Они очень быстро тронули, а ребята бегом за машиной да кричат, руками размахивают, чёрт знает что. И как раз же Семён из второй колонии с пустой гарбой.

Мы вошли в колонию. Успокоенный Карабанов у конюшни распрягал лошадей и отбивался от наседавшего Антона:

— Вам лошади — всё равно как автомобиль, смотри — запарили.

— Ты понимаешь, Антон, тут было не до коней. Понимаешь? — весело блестел зубами и глазами Карабанов.

— Да ещё раньше тебя, в городе, понял. Вы тут обедали, а нас по милициям водили.

Воспитателей я нашёл в состоянии последнего испуга. Иван Иванович был такой — хоть в постель укладывай.

— Вы подумайте, Антон Семёнович, чем это могло кончиться? Такие свирепые рожи у всех, — я думал, без ножей не обойдётся. Спасибо Задорову: один не потерял головы. Мы их разбрасываем, а они, как собаки, злые, кричат… Фу‑у!..

Я ребят не расспрашивал и вообще сделал вид, что ничего особенного не случилось, и они меня тоже ни о чём не пытали. Это было для них, пожалуй, и неинтересно: горьковцы были большими реалистами, их могло занимать только то, что непосредственно определяло поведение.

В наробраз меня не вызывали, по своему почину я тоже не ездил. Через неделю пришлось мне зайти в губРКИ. Меня пригласили в кабинет к председателю. Черненко, встретил меня, как родственника.

— Садись, голубь, садись, — говорил он, потрясая мою руку и разглядывая меня с радостной улыбкой. — Ах, какие у тебя молодцы! Ты знаешь, после того, что мне наговорил Шарин, я думал, встречу забитых, несчастных, ну, понимаешь, жалких таких… А они, сукины сыны, как завертелись вокруг нас: черти, настоящие черти. А как за нами погнались, чёрт, такое дело! Шарин сидит и всё толкует: «Я думаю, они нас не догонят». А я ему отвечаю: «Хорошо, если в машине всё исправно». Ах, какая прелесть! Давно такой прелести не видел. Я тут рассказал кой‑кому, животы рвали, под столы лезли…

С этого дня началась у нас дружба с Черненко.

 

 

 

18. «Смычка» с селянством

 

Ремонт имения Трепке оказался для нас невероятно громоздкой и тяжёлой штукой. Домов было много, все они требовали не ремонта, а почти полной перестройки. С деньгами было всегда напряжённо. Помощь губернских учреждений выражалась главным образом в выдаче нам разных нарядов на строительные материалы, с этими нарядами нужно было ездить в другие города — Киев, Харьков. Здесь к нашим нарядам относились свысока, материалы выдавали в размере десяти процентов требуемого, а иногда и вовсе не выдавали. Полвагона стекла, которое нам после нескольких путешествий в Харьков удалось всё же получить, были у нас отняты на рельсах, в самом нашем городе, гораздо более сильной организацией, чем колония.

Недостаток денег ставил нас в очень затруднительное положение с рабочей силой, на наёмных рабочих надеяться почти не приходилось. Только плотничьи работы мы производили при помощи артели плотников.

Но скоро мы нашли источник денежной энергии. Это были старые, разрушенные сараи и конюшни, которых во второй колонии было видимо‑невидимо. Трепке имели конный завод; в наши планы производство племенных лошадей пока что не входило, да и восстановление этих конюшен для нас оказалось бы не по силам — «не к нашему рылу крыльцо», как говорил Калина Иванович.

Мы начали разбирать эти постройки и кирпич продавать селянам. Покупателей нашлось множество: всякому порядочному человеку нужно и печку поставить, и погреб выложить, а представители племени кулаков, по свойственной этому племени жадности, покупали кирпич просто в запас.

Разборку производили колонисты. В кузнице из разного старого барахла наделали ломиков, и работа закипела.

Так как колонисты работали половину дня, а вторую половину проводили за учебными столами, то в течение дня ребята отправлялись во вторую колонию дважды: первая и вторая смены. Эти группы курсировали между колониями с самым деловым видом, что, впрочем, не мешало им иногда отвлекаться от прямого пути в погоне за какой‑нибудь классической «зозулястой» куркой, доверчиво вышедшей за пределы двора подышать свежим воздухом. Поимки этой курки, а тем более полное использование всех калорий, в ней заключающихся, были операциями сложными и требовали энергии, осмотрительности, хладнокровия и энтузиазма. Операции эти усложнялись ещё и потому, что наши колонисты всё-таки имели отношение к истории культуры и без огня обходиться не могли.

Походы на работу во вторую колонию вообще позволяли колонистам стать в более тесные отношения с крестьянским миром, причём, в полном согласии с положениями исторического материализма, раньше всего колонистов заинтересовала крестьянская экономическая база, к которой они придвинулись вплотную в описываемый период. Не забираясь далеко в рассуждения о различных надстройках, колонисты прямым путём проникали в каморки и погреба и, как умели, распоряжались собранными в них богатствами. Вполне правильно ожидая сопротивления своим действиям со стороны мелкособственнических инстинктов населения, колонисты старались проходить историю культуры в такие часы, когда инстинкты эти спят, то есть по ночам. И в полном согласии с наукой колонисты в течение некоторого времени интересовались исключительно удовлетворением самой первичной потребности человека — в пище. Молоко, сметана, сало, пироги — вот краткая номенклатура, которая в то время применялась колонией имени Горького в деле «смычки» с селом.

Пока этим столь научно обоснованным делом занимались Карабановы, Таранцы, Волоховы, Осадчие, Митягины, я мог спать спокойно, ибо эти люди отличались полным знанием дела и добросовестностью. Селяне по утрам после краткого переучёта своего имущества приходили к заключению, что двух кувшинов молока не хватает, тем более что и сами кувшины стояли тут же и свидетельствовали о своевременности переучёта. Но замок на погребе находился в полной исправности и даже был заперт непосредственно перед переучётом, крыша была цела, собака ночью «не гавкав», и вообще все предметы, одушевлённые и неодушевлённые, глядели на мир открытыми и доверчивыми глазами.

Совсем другое началось, когда к прохождению курса первобытной культуры приступило молодое поколение. В этом случае замок встречал хозяина с перекошенной от ужаса физиономией, ибо самая жизнь его была, собственно говоря, ликвидирована неумелым обращением с отмычкой, а то и ломиком, предназначенным для дела восстановления бывшего имения Трепке. Собака, как вспомнил хозяин, ночью не только «гавкав», но прямо‑таки «разрывався на части», и только хозяйская лень была причиной того, что собака не получила своевременного подкрепления. Неквалифицированная, грубая работа наших пацанов привела к тому, что скоро им самим пришлось переживать ужас погони разъярённого хозяина, поднятого с постели упомянутой собакой или даже с вечера поджидавшего непрошеного гостя. В этих погонях заключались уже первые элементы моего беспокойства. Неудачливый пацан бежал, конечно, в колонию, чего никогда бы не сделало старшее поколение. Хозяин приходил тоже в колонию, будил меня и требовал выдачи преступника. Но преступник уже лежал в постели, и я имел возможность наивно спрашивать:

— Вы можете узнать этого мальчика?

— Да как же я его узнаю? Видел, как сюды побигло.

— А может быть это не наш? — делал я ещё более наивный подход.

— Как же — не ваш? Пока ваших не было, у нас такого не водилось.

Потерпевший начинал загибать пальцы и отмечать фактический материал, имевшийся в его распоряжении:

— Вчора в ночи у Мирошничена молоко выпито, позавчора поломано замка у Степана Верхолы, в ту субботу двое курей у Гречаного Петра, а за день перед тем… там вдова живёт Стовбина, може знаете, так приготовила на базарь два глечика сметаны, пришла, бедная женщина, в погреб, а там всё чисто перевернуло и сметану попсувало. А у Василия Мощенко, а у Укова Верхолы, а у того горбатого, як его… Нечипора Мощенка…

— Да какие же доказательства?

— Да какие же доказательства? Вот я ж пришёл, бо сюды побигло. Да больше и некому. Ваши ходят в Трепке и всё поглядывают…

В то время я далеко не так добродушно относился к событиям. Жалко было и селян, досадно и тревожно было ощущать своё полное бессилие. Особенно неуютно было мне оттого, что я даже не знал всех историй, и можно было подозревать что угодно. А в то время, благодаря событиям зимы, у меня расшатались нервы.

В колонии на поверхности всё представлялось благополучным. Днём все ребята работали и учились, вечером шутили, играли, на ночь укладывались спать и утром просыпались весёлыми и довольными жизнью. А как раз ночью и происходили экскурсии на село. Старшие хлопцы встречали мои возмущённые и негодующие речи покорным молчанием. На некоторое время жалобы крестьян утихали, но потом снова возобновлялись, разгоралась их вражда к колонии.

Наше положение осложнялось тем обстоятельством, что на большой дороге грабежи продолжались. Они приняли теперь несколько иной характер, чем прежде: грабители забирали у селян не столько деньги, сколько продукты, и при этом в самом небольшом количестве. Сначала я думал, что это не наших рук дело, но селяне в интимных разговорах доказывали:

— Ни, це, мабудь, ваши. От когось споймают, прибьют, тогда увидите.

Хлопцы с жаром успокаивали меня:

— Брешут граки! Может быть, кто‑нибудь из наших и залез куда в погреб, ну… бывает. Но чтоб на дороге — так это чепуха!

Я увидел, что хлопцы искренно убеждены, что на дороге наши не грабят, видел и то, что такой грабёж старшими колонистами оправдан не будет. Это несколько уменьшало моё нервное напряжение, но только до первого слуха, до ближайшей встречи с селянским активом.

Вдруг, однажды вечером, в колонию налетел взвод конной милиции. Все выходы из наших спален были заняты часовыми, и начался повальный обыск. Я тоже был арестован в своём кабинете, и это как раз испортило всю затею милиции. Ребята встретили милиционеров в кулаки, выскакивали из окон, в темноте уже начали летать кирпичи, по углам двора завязались свалки. На стоявших у конюшни лошадей налетела целая толпа, и лошади разбежались по всему лесу. В мой кабинет после шумной ругани и борьбы ворвался Карабанов и крикнул:

— Выходите скорийше, бо бида буде!

Я выскочил во двор, и вокруг меня моментально сгрудились оскорблённые, шипящие злобой колонисты. Задоров был в истерике:

— Когда это кончится? Пускай меня отправят в тюрьму, надоело!.. Арестант я или кто? Арестант? Почему так, почему обыскивают, лазят все?..

Перепуганный начальник взвода всё же старался не терять тона:

— Немедленно прикажите вашим воспитанникам идти по спальням и стать возле своих кроватей.

— На каком основании производите обыск? — спросил я начальника.

— Не ваше дело. У меня приказ.

— Немедленно уезжайте из колонии.

— Как это — «уезжайте»!

— Без разрешения завгубнаробразом обыска производить не дам, понимаете, не дам, буду препятствовать силой!

— Как бы мы вас не обшукали! — крикнул кто‑то из колонистов, но я на него загремел:

— Молчать!

— Хорошо, — сказал с угрозой начальник, — вам придётся разговаривать иначе…

Он собрал своих, кое‑как, уже при помощи развеселившихся колонистов, нашли лошадей и уехали, сопровождаемые ироническими напутствиями.

В городе я добился выговора какому‑то начальству. После этого налёта события стали разворачиваться быстро. Селяне приходили ко мне возмущённые, грозили, кричали:

— Вчора на дороге ваши отняли масло и сало у Явтоховой жинки.

— Брехня!

— Ваши! Только шапку на глаза надвинув, шоб не пизналы.

— Да сколько же их было?

— Та одын був, каже баба. И пинжачок такой же.

— Брехня! Наши не могут этим делом заниматься.

Селяне уходили, мы подавленно молчали, и Карабанов вдруг выпаливал:

— Брешут, а я говорю — брешут! Мы б знали!

Мою тревогу ребята давно уже разделяли, даже походы на погреба как будто прекратились. С наступлением вечера колония буквально замирала в ожидании чего‑то неожиданно нового, тяжёлого и оскорбительного. Карабанов, Задоров, Бурун ходили из спальни в спальню, по тёмным углам двора, лазили по лесу. Я изнервничался в это время, как никогда в жизни.

И вот…

В «один прекрасный вечер» разверзлись двери моего кабинета, и толпа ребят бросила в комнату Приходько. Карабанов, державший Приходько за воротник, с силой швырнул его к моему столу:

— Вот!

— Опять с ножом? — спросил я устало.

— Какое с ножом? На дороге грабил!

Мир обрушился на меня. Рефлексивно я спросил молчащего и дрожащего Приходько.

— Правда?

— Правда, — прошептал он еле слышно, глядя в землю.

В какую‑то миллионную часть мгновения произошла катастрофа. В моих руках оказался револьвер.

— А! Чёрт!.. С вами жить!

Но я не успел поднести револьвер к своей голове. На меня обрушилась кричащая, плачущая толпа ребят.

Очнулся я в присутствии Екатерины Григорьевны, Задорова и Буруна. Я лежал между столом и стенкой на полу, весь облитый водой. Задоров держал мою голову и, подняв глаза к Екатерине Григорьевне, говорил:

— Идите туда, там хлопцы… они могут убить Приходько…

Через секунду я был на дворе. Я отнял Приходько уже в состоянии беспамятства, всего окровавленного.

 

 

 

 

19. Игра в фанты

 

Это было в начале лета 1922 года. В колонии о преступлении Приходько замолчали. Он был сильно избит колонистами, долго пришлось ему пролежать в постели, и мы не приставали к нему ни с какими расспросами. Мельком я слышал, что ничего особенного в подвигах Приходько и не было. Оружия у него не нашли.

Но Приходько всё же был бандит настоящий. На него вся катастрофа в моём кабинете, его собственная беда никакого впечатления не произвели. И в дальнейшем он причинил колонии много неприятных переживаний. В тоже время он по‑своему был предан колонии, и всякий враг её не был гарантирован, что на его голову не опустится тяжёлый лом или топор. Он был человек чрезвычайно ограниченный и жил всегда задавленный ближайшим впечатлением, первыми мыслями, приходящими в его глупую башку. Зато и в работе лучше Приходько не было. В самых тяжёлых заданиях он не ломал настроения, был страстен с топором и молотом, если они опускались и не на голову ближнего.

У колонистов после описанных тяжёлых дней появилось сильное озлобление против крестьян. Ребята не могли простить, что они были причиной наших страданий. Я видел, что если хлопцы и удерживаются от слишком явных обид крестьянам, то удерживаются только потому, что жалеют меня.

Мои беседы и беседы воспитателей на тему о крестьянстве, о его труде, о необходимости уважать этот труд никогда не воспринимались ребятами как беседы людей, более знающих и более умных, чем они. С точки зрения колонистов, мы мало понимали в этих делах, — в их глазах мы были городскими интеллигентами, не способными понять всю глубину крестьянской непривлекательности.

— Вы их не знаете, а мы на своей шкуре знаем, что это за народ. Он за полфунта хлеба готов человека зарезать, а попробуйте у него выпросить что‑нибудь… Голодному не даст ни за что, лучше пусть у него в каморке сгинет.

— Вот мы бандиты, пусть! Так мы всё-таки знаем, что ошиблись, ну что ж… нас простили. Мы это знаем. А вот они — так им никто не нужен: царь был плохой, советская власть тоже плохая. Ему будет только тот хорош, кто от него ничего не потребует, а ему всё даром даст. Граки, одно слово!

— Ой, я их не люблю, этих граков, видеть не могу, пострелял бы всех! — говорил Бурун, человек искони городской.

У Буруна на базаре всегда было одно развлечение: подойти к селянину, стоящему возле воза и с остервенением разглядывающему снующих вокруг него городских разбойников и спросить:

— Ты урка?

Селянин в недоумении забывает о своей настороженности:

— Га?

— А‑а! Ты — грак! — смеётся Бурун и делает неожиданно молниеносное движение к мешку на возу: — Держи, дядько!

Селянин долго ругается, а это как раз и нужно Буруну: для него это всё равно, что любителю музыки послушать симфонический концерт.

Бурун говорил мне прямо:

— Если бы не вы, этим куркулям хлопотно пришлось бы.

Одной из важных причин, послуживших порче наших отношений с крестьянством, была та, что колония наша находилась в окружении исключительно кулацких хуторов. Гончаровка, в которой жило большей частью трудовое крестьянство, была ещё далека от нашей жизни. Ближайшие же наши соседи, все эти Мусии Карповичи и Ефремы Сидоровичи, гнездились в отдельно поставленных, окружённых не плетнями, а заборами, крытых аккуратно и побелённых белоснежно хатах, ревниво никого не пускали в свои дворы, а когда бывали в колонии, надоедали нам постоянными жалобами на продразвёрстку, предсказывали, что при такой политике советская власть не удержится, а в то же время выезжали на прекрасных жеребцах, по праздникам заливались самогоном, от их жён пахло новыми ситцами, сметаной и варениками, сыновья их представляли собой нечто вне конкурса на рынке женихов и очаровательных кавалеров, потому что ни у кого не было таких пригнанных пиджаков, таких новых тёмно‑зелёных фуражек, таких начищенных сапог, украшенных зимой и летом блестящими, великолепными калошами.

Колонисты хорошо знали хозяйство каждого нашего соседа, знали даже состояние отдельной сеялки или жатки, потому что в нашей кузнице им часто приходилось налаживать и чинить эти орудия. Знали колонисты и печальную участь многих пастухов и работников, которых кулачьё часто безжалостно выбрасывало из дворов, даже не расплатившись как следует.

По правде говоря, я и сам заразился от колонистов неприязнью к этому притаившемуся за воротами и заборами кулацкому миру.

Тем не менее постоянные недоразумения меня беспокоили. Прибавилось к этому и враждебные отношения с сельским начальством. Лука Семёнович, уступив нам трепкинское поле, не потерял надежды выбить нас из второй колонии. Он усиленно хлопотал о передаче сельсовету мельницы и всей трепкинской усадьбы для устройства якобы школы. Ему удалось при помощи родственников и кумовьёв в городе купить для переноса в село один из флигелей второй колонии. Мы отбились от этого нападения кулаками и дрекольями; мне с трудом удалось ликвидировать продажу и доказать в городе, что флигель покупается просто на дрова для самого Луки Семёновича и его родственников.

Лука Семёнович и его приспешники писали и посылали в город бесконечные жалобы на колонию, они деятельно поносили нас в различных учреждениях в городе, и по их настоянию был совершен налёт милиции.

Ещё зимою Лука Семёнович вечером ввалился в мою комнату и начальственно потребовал:

— А покажите мне документы, куда вы деваете гроши, которые берёте с селянства за кузнечные работы.

Я ему сказал:

— Уходите!

— Как?

— Вон отсюда! Наверное, мой вид не предвещал никаких успехов в выяснении судьбы селянских денег, и Лука Семёнович смылся беспрекословно. Но после того он уже сделался открытым врагом моим и всей нашей организации. Колонисты тоже ненавидели Луку «со всем пылом юности».

В июне, в жаркий полдень, на горизонте за озером показалось целое шествие. Когда оно приблизилось к колонии, мы различили потрясающие подробности: двое «граков» вели связанных Опришко и Сороку.

Опришко был во всех отношениях героической личностью и в колонии боялся только Антона Братченко, под рукой которого работал и от руки которого не один раз претерпевал. Он гораздо был больше Антона и сильнее его, но использовать эти преимущества ему мешала ничем не объяснимая влюблённость в старшего конюха и его удачу. По отношению ко всем позволял на себе ездить. Ему помогал замечательный характер: был он всегда весел и любил такую же весёлую компанию, а потому находился только в таких пунктах колонии, где не было ни одного опущенного носа и кислой физиономии. Из коллектора он ни за что не хотел отправляться в колонию, и мне пришлось лично за ним ехать. Он встретил меня, лёжа на кровати, презрительным взглядом:

— Пошли вы к чёрту, никуда я не поеду!

Меня предупредили о его героических достоинствах, и поэтому я с ним заговорил очень подходящим тоном:

— Мне очень неприятно вас беспокоить сэр, но я принуждён исполнить свой долг и очень прошу вас занять место в приготовленном для вас экипаже.

Опришко был сначала поражён моим «галантерейным обращением» и даже поднялся с кровати, но потом прежний каприз взял в нём верх, и он снова опустил голову на подушку.

— Сказал, что не поеду!.. И годи!

— В таком случае, уважаемый сэр, я, к великому сожалению, принуждён буду применить к вам силу.

Опришко поднял с подушки кудрявую голову и посмотрел на меня с неподдельным удивлением:

— Смотри ты, откуда такой взялся? Так меня и легко взять силой!

— Имейте в виду…

Я усилил нажим в голосе и уже прибавил к нему оттенок иронии:

— …дорогой Опришко…

И вдруг заорал на него:

— Ну, собирайся, какого чёрта развалился! Вставай, тебе говорят!

Он сорвался с постели и бросился к окну:

— Ей‑богу, в окно выпрыгну!

Я сказал ему с презрением:

— Или прыгай немедленно в окно, или отправляйся на воз — мне с тобой волынить некогда.

Мы были на третьем этаже, поэтому Опришко засмеялся весело и открыто.

— Вот причепились!.. Ну, что ты скажешь? Вы заведующий колонией Горького?

— Да.

— Ну, так бы и сказали! Давно б поехали.

Он энергично бросился собираться в дорогу.

В колонии он участвовал решительно во всех операциях колонистов, никогда не играл первую скрипку и, кажется, больше искал развлечений, чем какой‑либо наживы.

Сорока был моложе Опришко, имел круглое смазливое лицо, был основательно глуп, косноязычен и чрезвычайно неудачлив. Не было такого дела, в котором он не «засыпался» бы. Поэтому, когда колонисты увидали его связанным рядом с Опришко, они были очень недовольны:

— Охота ж была Дмитру связываться с Сорокой…

Конвоирами оказались предсельсовета и Мусий Карпович — наш старый знакомый.

Мусий Карпович в настоящую минуту держался с видом обиженного ангела. Лука Семёнович был идеально трезв и начальственно неприступен. Его рыжая борода была аккуратно расчёсана, под пиджаком надета чистейшая вышитая рубаха, — очевидно, недавно был в церкви.

Председатель начал:

— Хорошо вы воспитываете наших колонистов.

— А вам какое до этого дело?

— А вот какое: людям от ваших воспитанников житья нет, на дороге грабят, крадут всё.

— Эй, дядя, а ты имел право связывать их? — раздалось из толпы колонистов.

— Он думает, что это старый режим…

— Вот взять его в работу…

— Замолчите! — сказал я колонистам. — В чём дело, рассказывайте.

Заговорил Мусий Карпович:

— Повесила жинка спидныцю и одеяло на плетни, а эти двое проходили, смотрю — уже нету. Я за ними, а они — бегом. Куда ж мне за ними гнаться! Да спасибо Лука Семёнович из церкви идут, так мы их и задержали…

— Зачем связали? — опять из толпы.

— Да чтоб не повтикалы. Зачем…

— Тут не об этом разговор, — заговорил председатель, — а пойдём протокола писать.

— Да можно и без протокола. Вернули ж вам вещи?

— Мало чего! Обязательно протокола.

Председатель решил над нами покуражиться, и, правду сказать, основания у него были наилучшие: первый раз поймали колонистов на месте преступления.

Для нас такой оборот дела был очень неприятен. Протокол означал для хлопцев верный допр, а для колонии несмываемый позор.

— Эти хлопцы поймались в первый раз, — сказал я. — Мало ли что бывает между соседями! На первый раз нужно простить.

— Нет, — сказал рыжий, — какие там прощения! Пойдёмте в канцелярию писать протокола.

Мусий Карпович тоже вспомнил:

— А помните, как меня таскали ночью? Топор и доси у вас да штрафу заплатил сколько!

Да, крыть было нечем. Положили нас куркули на обе лопатки. Я направил победителей в канцелярию, а сам сказал хлопцам со злобой:

— Допрыгались, чёрт бы вас побрал! «Спидныци» вам нужны! Теперь позора не оберётесь… Вот колотить скоро начну мерзавцев. А эти идиоты в допре насидятся.

Хлопцы молчали, потому что действительно допрыгались.

После такой ультрапедагогической речи и я направился в канцелярию.

Часа два я просил и уламывал председателя, обещал, что такого больше никогда не будет, согласился сделать новый колёсный ход для сельсовета по себестоимости. Председатель, наконец, поставил только одно условие:

— Пусть все хлопцы попросят.

За эти два часа я возненавидел председателя на всю жизнь. Между разговорами у меня мелькала кровожадная мысль: может быть, удастся поймать этого председателя в тёмном углу, будут бить — не отниму.

Так или иначе, а выхода не было. Я приказал колонистам построиться у крыльца, на которое вышло начальство. Приложив руку к козырьку, я от имени колонии сказал, что мы очень сожалеем об ошибке наших товарищей, просим их простить и обещаем, что в дальнейшем такие случаи повторяться не будут. Лука Семёнович сказал такую речь:

— Безусловно, что за такие вещи нужно поступать по всей строгости закона, потому что селянин — это безусловно труженик. И вот, если он повесил юбку, а ты её берёшь, то это враги народа, пролетариата. Мне, на которого возложили советскую власть, нельзя допускать такого беззакония, чтобы всякий бандит и преступник хватал. А что вы тут просите безусловно и обещаете, так это, кто его знает, как оно будет. Если вы просите низко и ваш заведующий, он должен воспитывать вас к честному гражданству, а не как бандиты. Я безусловно, прощаю.

Я дрожал от унижения и злости. Опришко и Сорока, бледные, стояли в ряду колонистов.

Начальство и Мусий Карпович пожали мне руку, что‑то говорили величественно великодушное, но я их не слышал.

— Разойдись!

Над колонией разлилось и застыло знойное солнце. Притаились над землёй запахи чебреца. неподвижный воздух синими струями окостенел над лесом.

Я оглянулся вокруг. А вокруг была всё та же колония, те же каменные коробки, те же колонисты, и завтра будет всё то же: спидныци, председатель, Мусий Карпович, поездки в скучный, засиженный мухами город. Прямо передо мной была дверь в мою комнату, в которой стояла «дачка» и некрашеный стол, а на столе лежала пачка махорки.

«Куда деваться? Ну, что я могу сделать? Что я могу сделать?»

Я повернул в лес.

В сосновом лесу нет тени в полдень, но здесь всегда замечательно прибрано, далеко видно, и стройные сосенки так организованно, в таких непритязательных мизансценах умеют расположиться под небом.

Несмотря на то что мы жили в лесу, мне почти не приходилось бывать в самой его гуще. Человеческие дела приковывали меня к столам, верстакам, сараям и спальням. Тишина и чистота соснового леса, пропитанный смолистым раствором воздух притягивали к себе. Хотелось никуда отсюда не уходить и самому сделаться вот таким стройным мудрым ароматным деревом и в такой изящной, деликатной компании стоять под синим небом.

Сзади хрустнула ветка. Я оглянулся: весь лес, сколько видно, был наполнен колонистами. Они осторожно передвигались в перспективе стволов, только в самых отдалённых просветах перебегали по направлению ко мне.

Я остановился, удивлённый. Они тоже замерли на месте и смотрели на меня заострёнными глазами, смотрели с каким‑то неподвижным, испуганным ожиданием.

— Вы чего здесь? Чего вы за мною рыщите?

Ближайший ко мне Задоров отделился от дерева и грубовато сказал:

— Идёмте в колонию.

У меня что‑то брыкнуло в сердце.

— А что в колонии случилось?

— Да ничего… Идёмте.

— Да говори, чёрт! Что вы, нанялись сегодня воду варить надо мной?

Я быстро шагнул к нему навстречу. Подошло ещё два‑три человека, остальные держались в сторонке. Задоров шёпотом сказал:

— Мы уйдём, только сделайте для нас одолжение.

— Да что вам нужно?

— Дайте сюда револьвер.

— Револьвер?

Я вдруг догадался, в чём дело, и рассмеялся:

— Ах, револьвер! Извольте. Вот чудаки! Но ведь я же могу повеситься или утопиться в озере.

Задоров вдруг расхохотался на весь лес.

— Да нет, пускай у вас! Нам такое в голову пришло. Вы гуляете? Ну, гуляйте. Хлопцы, назад.

Что же случилось?

Когда я повернул в лес, Сорока влетел в спальню:

— Ой, хлопцы, голубчики ж, ой, скорийше, идить в лес! Антон Семёнович стреляться…

Его не дослушали и вырвались из спальни.

Вечером все были невероятно смущены, только Карабанов валял дурака и вертелся между кроватями, как бес. Задоров мило скалил зубы и всё почему‑то прижимался к цветущему личику Шелапутина. Бурун не отходил от меня и настойчиво‑таинственно помалкивал. Опришко занимался истерикой: лежал в комнате у Козыря и ревел в грязную подушку. Сорока, избегая насмешек ребят, где‑то скрылся.

Задоров сказал:

— Давайте играть в фанты.

И мы действительно играли в фанты. Бывают же такие гримасы педагогики: сорок достаточно оборванных, в достаточной мере голодных ребят при свете керосиновой лампочки самым весёлым образом занимались фантами. Только без поцелуев.

 

 

 

 

20. О живом и мёртвом

 

Весною нас к стенке прижали вопросы инвентаря. Малыш и Бандитка просто никуда не годились, на них нельзя было работать. Ежедневно с утра в конюшне Калина Иванович произносил контрреволюционные речи, упрекая советскую власть в бесхозяйственности и безжалостном отношении к животным:

— Если ты строишь хозяйство, так и дай же живой инвентарь, а не мучай бессловесную тварь. Теорехтически это, конечно, лошадь, а прахтически так она падает, и жалко смотреть, а не то что работать.

Братченко вёл прямую линию. Он любил лошадей просто за то, что они живые лошади, и всякая лишняя работа, наваленная на его любимцев, его возмущала и оскорбляла. На всякие домогательства и упрёки он всегда имел в запасе убийственный довод:

— А вот если бы тебя заставили потягать плуг? Интересно бы послушать, как бы ты запел.

Разговоры Калины Ивановича он понимал как директиву не давать лошадей ни для какой работы. Но мы и требовать не имели охоты. Во второй колонии была уже отстроена конюшня, нужно было ранней весной перевести туда двух лошадей для вспашки и посева. Но переводить было нечего.

Как‑то в разговоре с Черненко, председателем губернской РКИ, я рассказал о наших затруднениях: с мёртвым инвентарём как‑то перекрутимся, на весну хватит, а вот с лошадьми беда. Ведь шестьдесят десятин! А не обработаем — что нам запоют селяне?

Черненко задумался и вдруг вскочил с радостью:

— Стой! У меня же здесь имеется хозяйственная часть. На весну нам лошадей столько не нужно. Я вам дам на время трёх, и кормить не нужно будет, а вы месяца через полтора возвратите. Да вот поговори с нашим завхозом.

Завхоз РКИ оказался человеком крутым и хозяйственным. Он потребовал солидную плату за прокат лошадей: за каждый месяц пять пудов пшеницы и колёса для их экипажа:

— У вас же есть колёсная.

— Разве же так можно? Шкуру сдираете? С кого?

— Я заведующий хозяйством, а не добрая барыня. Лошади какие! Я не дал бы ни за что — испортите, загоняете, знаю вас. Я таких лошадей два года собирал — не лошади, а красота!

Впрочем, я мог бы наобещать ему по сто пудов пшеницы и колёса для всех экипажей в городе. Нам нужны были лошади.

Завхоз написал договор в двух экземплярах, в котором всё было изложено очень подробно и внушительно:

«…именуемая в дальнейшем колонией… каковые колёса будут считаться переданными хозяйственной части губРКИ после приёма их специальной комиссией и составления соответствующего акта… За каждый просроченный день возвращения лошадей колония уплачивает хозяйственной части губРКИ по десять фунтов пшеницы за одну лошадь… А в случае невыполнения колонией настоящего договора колония уплачивает неустойку в размере пятикратной стоимости убытков…»

На другой день Калина Иванович и Антон с большим торжеством въехали в колонию. Малыши с утра дежурили на дороге; вся колония, даже воспитатели, томились в ожидании. Шелапутин с Тоськой выиграли больше всех: они встретили процессию на шоссе и немедленно взгромоздились на коней. Калина Иванович не способен был ни улыбаться, ни разговаривать, настолько наполнили его существо важность и недоступность. Антон даже головы не повернул в нашу сторону, вообще все живые существа потеряли для него всякую цену, кроме тройки вороных лошадей, привязанных сзади к нашему возу. Калина Иванович вылез из гробика, стряхнул солому и сказал Антону:

— Ты ж там смотри, поставить как следует, это тебе не какие‑нибудь Бандитки.

Антон, бросив отрывистые распоряжения своим помощникам, запихивал старых любимцев в самые дальние и неудобные станки, грозил чересседельником любопытным, заглядывающим в конюшню, а Калине Ивановичу ответил по‑приятельски грубовато:

— Упряжь гони, Калина Иванович, это барахло не годится!

Лошади были все вороные, высокие и упитанные. Они принесли с собою старые клички, и это в глазах колонистов сообщало им некоторую родовитость. Звали их: Зверь, Коршун и Мэри.

Впрочем, Зверь скоро разочаровал нас: это был видный жеребец, но для сельскохозяйственной работы не подходил, скоро уставал и задыхался. Зато Коршун и Мэри оказались во всех отношениях удобными коняками: сильными, тихими, красивыми. Надежды Антона на какую‑то чудесную рысь, благодаря которой он надеялся затмить нашим выездом всех городских извозчиков, правда, оказались напрасными, но в плуге и в сеялке они были великолепны, и Калина Иванович только кряхтел от удовольствия, докладывая мне по вечерам, сколько вспахано и сколько засеяно. Беспокоило его только в высшей степени неудобное ведомственное положение лошадиных хозяев.

— всё это хорошо, знаешь, а только с этим РКИ связываться… как‑то оно… Что захотят, то и сделают. А жалиться куда пойдёшь? В РКИ?

Во второй колонии зашевелилась жизнь. Один из домов был закончен, и в нём поселилось шесть колонистов. Жили они там без воспитателя и без кухарки, запаслись кое‑какими продуктами из нашей кладовой и кое‑как сами готовили себе пищу в печурке в саду. На обязанности их лежало: охранять сад и постройки, держать переправу на Коломаке и работать в конюшне, в которой стояли две лошади и где эмиссаром Братченко сидел Опришко. Сам Антон решил остаться в главной колонии; здесь было люднее и веселее. Он ежедневно совершал инспекторские наезды во вторую колонию, и его посещений побаивались не только конюхи, не только Опришко, но и все колонисты.

На полях второй колонии шла большая работа. Шестьдесят десятин все были засеяны, правда, без особенного агрономического умения и без правильного плана полей, но была там и пшеница озимая, и пшеница яровая, и рожь, и овёс. Несколько десятин было под картофелем и свёклой. Здесь требовались полка и окучивание, и нам поэтому приходилось разрываться на части. В это время в колонии было уже шестьдесят колонистов.

Между первой и второй колониями в течение всего дня и до самой глубокой ночи совершалось движение: проходили группы колонистов на работу и с работы, проезжали наши подводы с семенным материалом, фуражом и продуктами для колонистов, проезжали наёмные селянские подводы с материалами для постройки, Калина Иванович в стареньком кабриолете, который он где‑то выпросил, верхом на Звере проносился Антон, замечательно ловко сидя в седле.

По воскресеньям вся колония отправлялась купаться к Коломаку, — колонисты, воспитатели, а за ними как‑то понемногу приучились собираться на берегу уютной, весёлой речушки соседские парубки и девчата, комсомольцы с Пироговки и Гончаровки и кулацкие сынки с наших хуторов. Наши столяры выстроили на Коломаке небольшую пристань, и мы держали на ней флаг с буквами «КГ». Между пристанью и нашим берегом целый день курсировала зелёная лодка с таким же флагом, обслуживаемая Митькой Жевелием и Витькой Богоявленским. Наши девчата, хорошо разбираясь в значении нашего представительства на Коломаке, из разных остатков девичьих нарядов сшили Митьке и Витьке матросские рубашки, и много пацанов как в колонии, так и на много километров кругом свирепо завидовали этим двум исключительно счастливым людям. Коломак сделался центральным нашим клубом.

В самой колонии было весело и звучно от постоянного рабочего напряжения, от неизбывной рабочей заботы, от приезда селян‑заказчиков, от воркотни Антона и сентенций Калины Ивановича. от неистощимого хохота и проделок Карабанова, Задорова и Белухина, от неудач Сороки и Галатенко, от струнного звона сосен, от солнца и молодости.

К этому времени мы уже забыли, что такое грязь, что такие вши и чесотка. Колония блистала чистотой и новыми заплатами, аккуратно наложенными на каждое подозрительное место всё равно на каком предмете: на штанах, на заборе, на стенке сарая, на старом крылечке. В спальнях стояли те же «дачки», но на них запрещалось сидеть днём, и для этого специально имелись некрашеные сосновые лавки. В столовой такие же некрашеные столы ежедневно скоблились особыми ножами, сделанными в кузнице.

В кузнице к этому времени совершились существенные перемены. Дьявольский план Калины Ивановича был уже выполнен полностью: Голованя прогнали за пьянство и контрреволюционные собеседования с заказчиками, но кузнечное оборудование Головань и не пытался получить обратно — безнадёжное это было дело. Он только укоризненно и иронически покачал головой, когда уходил:

— И вы такие ж хозяева, як и вси, — ограбили чоловика, от и хозяева!

Белухина такими речами нельзя было смутить, человек недаром читал книжки и жил между людьми. Он бодро улыбнулся в лицо Голованя и сказал:

— Какой ты несознательный гражданин, Софрон! Работаешь у нас второй год, а до сих пор не понимаешь: это ведь орудия производства.

— Ну, я ж и кажу…

— А орудия производства должны, понимаешь, по науке, принадлежать пролетариату. А вот тебе и пролетариат стоит, видишь?

И показал Голованю настоящих живых представителей славного класса пролетариев: Задорова, Вершнева и Кузьму Лешего.

В кузнице командует Семён Богданенко, настоящий потомственный кузнец, фамилия, пользующаяся старой славой в паровозных мастерских. У Семёна в кузнице военная дисциплина и чистота, все гладилки, молотки и молоты чинно глядят каждый с назначенного ему места, земляной пол выметен, как в хате у хорошей хозяйки, на горне не просыпано ни одного грамма угля, а с заказчиками разговоры очень короткие и ясные:

— Здесь тебе не церковь — нечего торговаться.

Семён Богданенко грамотен, чисто выбрит и никогда не ругается.

В кузнице работы по горло: и наш инвентарь и селянский. Другие мастерские в это время почти прекратили работу, только Козырь с двумя колонистами по‑прежнему возился в своём колёсном сарайчике: на колёса спрос не уменьшался.

Для хозяйственной части РКИ нужны были особые колёса — под резиновые шины, а таких колёс Козырь никогда не делал. Он был очень смущён этой гримасой цивилизации и каждый вечер после работы грустил:

— Не знали мы этих резиновых шин. Господь наш Иисус Христос пешком ходил и апостолы… а теперь люди на железных шинах пусть бы ездили.

Калина Иванович строго говорил Козырю:

— А железная дорога? А автомобиль? Как, по‑твоему? Что ж с того, что твой господь пешком ходив? Значит, некультурный или, может, деревенский, такой же, как и ты. А может, ходив того, что голодранець, а як бы посадив его на машину, так и понравилось бы. А то — «пешком ходив!» Стыдно старому человеку такое говорить.

Козырь несмело улыбнулся и растерянно шептал.

— Если б посмотреть, как это под резиновые шины, так, может, с божьей помощью и сделали бы. А на сколько ж спиц, господь его знает!

— Да ты пойди в РКИ и посмотри. Посчитай.

— Господи прости, где мне, старому, найти такое?

Как‑то в середине июня Черненко захотел ребятам доставить удовольствие:

— Я тут кое с кем говорил, так к вам балерины приедут, пусть ребята посмотрят. У нас в оперном, знаешь, хорошие балерины. Ты вечерком их доставь туда.

— Это хорошо.

— Только смотри, народ они нежный, а твои бандиты их перепугают чем. Да на чём ты их довезёшь?

— А у нас есть экипаж.

— Видел я. Не годится. Ты пришли лошадей, а экипаж пусть возьмут мой, здесь запрягут и — за балеринами. Да на дороге поставь охрану, а то ещё попадутся кому в лапы: вещь соблазнительная.

Балерины приехали поздно вечером, всю дорогу дрожали, смешили Антона, который их успокаивал:

— Да что вы боитесь, у вас же и взять нечего. Это не зима: зимой шубы забрали бы.

Наша охрана, неожиданно вынырнувшая из лесу, привела балерин в такое состояние, что по приезде в колонию их немедленно нужно было поить валерьянкой.

Танцевали они очень неохотно и сильно не понравились ребятам. Одна, помоложе, с великолепной и выразительной смуглой спиной, в течение вечера всю эту спину истратила на выражение высокомерного и брезгливого равнодушия ко всей колонии. Другая, постарше, поглядывала на нас с нескрываемым страхом. Её вид особенно раздражал Антона:

— Ну, скажите, пожалуйста, стоило пару коней гонять в город и обратно, а потом опять в город и обратно? Я вам таких и пешком приведу сколько угодно из города.

— Так те танцевать не будут! — смеётся Задоров.

— Ого! Хиба ж так?

За роялем, давно уже украшавшим одну из наших спален, — Екатерина Григорьевна. Играет она слабо, и музыка её не приспособлена к балету, а балерины не настолько деликатны, чтобы как‑нибудь замять два‑три такта. Они обиженно изнемогают от варварских ошибок и остановок. Кроме того, они страшно спешили на какой‑то интересный вечер.

Пока у конюшни, при фонарях и шипящей ругани Антона, запрягали лошадей, балерины страшно волновались: они обязательно опоздают на вечер. От волнения и презрения к этой провалившейся в темноте колонии, к этим притихшим колонистам, к этому абсолютно чуждому обществу они ничего даже не могли выразить, а только тихонько стонали, прислонившись друг к другу. Сорока на козлах бузил по поводу каких‑то постромок и кричал, что он не поедет. Антон, не стесняясь присутствием гостей, отвечал Сороке:

— Ты кто — кучер или балерина? Ты чего танцуешь на козлах? Ты не поедешь? Вставай!..

Сорока, наконец, дёргает вожжами. Балерины замерли и в предсмертном страхе поглядывают на карабин, перекинутый через плечо Сороки. Всё-таки тронулись. И вдруг снова крик Братченко:

— Да что ты, ворона, наделал? Чи тебе повылазило, чи ты сказывся, как ты запрягал? Куда ты Рыжего поставил, куда ты Рыжего всунул? Перепрягай! Коршуна под руку, — сколько раз тебе говорил!

Сорока не спеша стаскивает винтовку и укладывает на ноги балерин. Из фаэтона раздаются слабые звуки сдерживаемых рыданий.

Карабанов за моей спиной говорит:

— Таки добрало. А я думал, что не доберёт. Молодцы хлопцы!

Через пять минут экипаж снова трогается. Мы сдержанно прикладываем руки к козырькам фуражек, без всякой, впрочем, надежды получить ответное приветствие. Резиновые шины запрыгали по камням мостовой, но в это время мимо нас летит вдогонку за экипажем нескладная тень, размахивает руками и орёт:

— Стойте! Постойте ж, ради Христа! Ой, постойте ж, голубчики!

Сорока в недоумении натягивает вожжи, одна из балерин подхватывается с сиденья.

— От было забыл, прости, царица небесная! Дайте ось спицы посчитаю…

Он наклоняется над колесом, рыдания из фаэтона сильнее, и к ним присоединяется приятное контральто:

— Ну успокойся же, успокойся…

Карабанов отталкивает Козыря от колеса:

— Иди ты, дед, к…

Но сам Карабанов не выдерживает, фыркает и опрокидывается в лес.

Я тоже выхожу из себя:

— Трогай, Сорока, довольно волынить! Нанялись, что ли?!

Сорока лупит с размаху Коршуна. Колонисты заливаются откровенным смехом, под кустом стонет Карабанов, даже Антон хохочет:

— Вот будет потеха, если ещё и бандиты остановят! Тогда обязательно опоздают на вечер.

Козырь растерянно стоит в толпе и никак не может понять, какие важные обстоятельства могли помешать посчитать спицы.

За разными заботами мы и не заметили, как прошло полтора месяца. Завхоз РКИ приехал к нам минута в минуту.

— Ну, как наши лошади?

— Живут.

— Когда вы их пришлёте?

Антон побледнел:

— Как это — «пришлёте»? Ого, а кто будет работать?

— Договор, товарищи, — сказал завхоз чёрствым голосом, — договор. А пшеницу когда можно получить?

— Что вы! Надо же собрать да обмолотиться, пшеница ещё в поле.

— А колёса?

— Да, понимаете, наш колёсник спицы не посчитал, не знает, на сколько спиц делать колёса. И размеры ж…

Завхоз чувствовал себя большим начальством в колонии. Как же, завхоз РКИ!

— Придётся платить неустойку по договору. И с сегодняшнего дня, знайте же, десять фунтов в день, десять фунтов пшеницы. Как хотите.

Завхоз уехал. Братченко со злобой проводил его беговые дрожки и сказал коротко:

— Сволочь!

Мы были очень расстроены. Лошади до зарезу нужны, но не отдавать же ему весь урожай!

Калина Иванович ворчал:

— Я им не отдам пшеницу, этим паразитам; пятнадцать пудов в месяц, а теперь ещё по десять фунтов. Они там пишут всё по теории, а мы, значит, хлеб робым. А потом им и хлеб отдай, и лошадей отдай. Где хочешь бери, а пшеницы я не дам!

Ребята отрицательно относились к договору:

— Если им пшеницу отдавать, так пусть она лучше на корне посохнет. Або нехай забирают пшеницу, а лошадей нам оставят.

Братченко решил вопрос более примирительно:

— Вы можете и пшеницу отдавать, и жито, и картошку, а лошадей я не отдам. Хоть ругайтесь, хоть не ругайтесь, а лошадей они не увидят.

Наступил июль. На лугу ребята косили сено, и Калина Иванович расстраивался:

— Плохо косят хлопцы, не умеют. Так это ж сено, а как же с житом будет, прямо не знаю. Жита ж семь десятин, да пшеницы восемь десятин, да яровая, да овёс. Что ты его будешь делать? Надо непременно жатку покупать.

— Что ты, Калина Иванович? За какие деньги купишь жатку?

— Хоть лобогрейку. Стоила раньше полтораста рублей або двести.

— Видишь, через два дня, никак не позже, убирать.

Готовились косить жито косами. Жатву решили открыть торжественно, праздником первого снопа. В нашей колонии на тёплом песке жито поспевало раньше, и это было удобно для устройства праздника, к которому мы готовились как к очень большему торжеству. Было приглашено много гостей, варили хороший обед, выработали красивый и значительный ритуал торжественного начала жатвы. Уже украсили арками и флагами поле, уже пошили хлопцам свежие костюмы, но Калина Иванович был сам не свой.

— Пропал урожай! Пока выкосят, посыплется жито. Для ворон работали.

Но в сараях колонисты натачивали косы и приделывали к ним грабельки, успокаивая Калину Ивановича:

— Ничего не пропадёт, Калина Иванович, всё будет, как у настоящих граков.

Было назначено восемь косарей.

В самый день праздника рано утром разбудил меня Антон:

— Там дядько приехал и жатку привёз.

— Какую жатку?

— Привёз такую машину. Здоровая, с крыльями — жатка. Говорит: чи не купят?

— Так ты его отправь. За какие же деньги — ты же знаешь…

— А он говорит: може, променяют. Он на коня хочет поменять.

Оделся я, вышел к конюшне. Посреди двора стояла жатвенная машина, ещё не старая, видно, для продажи специально выкрашенная. Вокруг неё толпились колонисты, и тут же злобно посматривал на жатку, и на хозяина, и на меня Калина Иванович.

— Что это он, в насмешку приехав, что ли? Кто его сюда притащив?

Хозяин распрягал лошадей. Человек аккуратный, с благообразной сивой бородой.

— А почему продаёшь? — спросил Бурун.

Хозяин оглянулся:

— Да сына женить треба. А у меня есть жатка, — другая жатка, с нас хватит, а вон коня нужно сыну дать.

Карабанов зашептал мне на ухо:

— Брешет. Я этого дядька знаю… Вы не с Сторожевого?

— Эге ж, с Сторожевого. А ты ж що ж тут? А чи ты не Семён Карабан? Панаса сынок?

— Так как же! — обрадовался Семён. — Так вы ж Омельченко? Мабудь, боитесь, що отберут? Ага ж?

— Та оно и то, шо отобрать могут, да и сына женить же…

— Ка хиба ваш сын доси не в банде?

— Що вы, Христос з вами!..

Семён принял на себя руководство всей операцией. Он долго беседовал с хозяином возле морд лошадей, они друг другу кивали головами, хлопали по плечам и локтям. Семён имел вид настоящего хозяина, и было видно, что и Омельченко относится к нему, как к человеку понимающему.

Через полчаса Семён открыл секретное совещание на крыльце у Калины Ивановича. На совещании присутствовали я, Калина Иванович, Карабанов, Бурун, Задоров, Братченко и ещё двое‑трое старших колонистов. Остальные в это время стояли вокруг жатки и молчаливо поражались тому, что на свете у некоторых людей существует такое механическое счастье.

Семён объяснил, что дядька хочет за жатку получить коня, что в Сторожевом будут производить учёт машин и хозяин боится, что отберут даром, а коня не отберут, потому что он женит сына.

— Може, и правда, а може, и нет, не наше дело, — сказал Задоров, а жатку нужно взять. Сегодня и в поле пустим.

— Какого же ты коня отдашь? — спросил Антон. — Малыш и Бандитка никуда не годятся, Рыжего, что ли, отдашь?

— Да хоть бы и Рыжего, — сказал Задоров. — Это же жатка!

— Рыжего? А ты это вид…

Карабанов перебил горячего Антона:

— Нет, Рыжего ж, конечно, нельзя отдавать. Один конь в колонии, на что Рыжего? Давайте дадим Зверя. Конь видный и на племя ещё годится.

Семён хитро глянул на Калину Ивановича.

Калина Иванович даже не ответил Семёну. Выбил трубку о ступеньку крыльца, поднялся:

— Некогда мне с вами глупостями заниматься.

И ушёл в свою квартиру.

Семён проводил его прищуренным глазом и зашептал:

— Серьёзно, Антон Семёнович, отдавайте Зверя. Всё перемелется, а жатка у нас будет.

— Посадят.

— Кого?… Вас? Да никогда в жизни! Жатка ж дороже коня стоит. Пускай РКИ возьмёт вместо Зверя жатку. Что ему, не всё равно? Никакого же убытка, а мы успеем с хлебом. Всё равно же от Зверя никакого толку…

Задоров увлекательно рассмеялся:

— Вот история! А в самом деле!..

Бурун молчал и, улыбаясь, шевелил у рта житным колосом.

Антон с сияющими глазами смеялся:

— Вот будет потеха, если РКИ жатку в фаэтон запряжёт… вместо Зверя.

Ребята смотрели на меня горящими глазами.

— Ну, решайте, Антон Семёнович… рейшайте, ничего нет страшного. Если и посадят, то не больше как на неделю.

Бурун, наконец, сделался серьёзным и сказал:

— Как ни крути, а отдавать жеребца нужно. Иначе нас все дураками назовут. И РКИ назовёт.

Я посмотрел на Буруна и сказал просто:

— Верно! Выводи, Антон, жеребца!

Все бросились к конюшне.

Хозяину Зверь понравился. Калина Иванович дёргал меня за рукав и говорил шёпотом:

— Чи ты сказывся? Што, тебе жизнь надоела? Та хай она сказыться и колония, и жито… Чего ты лезешь?

— Брось, Калина… всё равно. Будем жать жаткой.

Через час хозяин уехал с Зверем. А ещё через два часа в колонию приехал Черненко и увидел во дворе жатку.

— О молодцы! Где это вы выдрали такую прелесть?

Хлопцы вдруг затихли, как перед грозой. Я с тоской посмотрел на Черненко и сказал:

— Случайно удалось.

Антон хлопнул в ладоши и подпрыгнул:

— Выдрали чи не выдрали, товарищ Черненко, а жатка есть. Хотите сегодня поработать?

— На жатке?

— На жатке.

— Идёт, вспомним старину!… А ну, давай её проверим.

Черненко с ребятами до начала праздника возился с жаткой: смазывали, чистили, что‑то прилаживали, проверяли.

На празднике после первого торжественного момента Черненко сам залез на жатку и застрекотал по полю. Карабанов давился от смеха и кричал на всё поле:

— От! Хозяина сразу видно.

Завхоз РКИ ходил по полю и приставал ко всем:

— А что это Зверя не видно? Где Зверь?

Антон показывал кнутом на восток:

— Зверь во второй колонии. Там завтра жито жать будем, пусть отдохнёт.

В лесу были накрыты столы. За торжественным обедом ребята усадили Черненко, угощали пирогами и борщом и занимали разговорами.

— Это вы славно устроили: жатку.

— Правда ж, добре?

— Добре, добре.

— А что лучше, товарищ Черненко, конь или жатка? — стреляет глазами по всему фронту Братченко.

— Ну, это разно сказать можно. Смотря какой конь.

— Ну вот, например, если такой конь, как Зверь?

Завхоз РКИ опустил ложку и тревожно задвигал ушами. Карабанов вдруг прыснул и спрятал голову под стол. За ним в припадке смеха зашатались за столом хлопцы. Завхоз вскочил и давай оглядываться по лесу, как будто помощи ищет. А Черненко ничего не понимает:

— Чего это они? А разве Зверь — плохой конь?

— Мы променяли Зверя на жатку, сегодня променяли, — сказал я отнюдь без всякого смеха.

Завхоз повалился на лавку, а Черненко и рот разинул. Все притихли.

— Променяли на жатку? — пробормотал Черненко на завхоза.

Обиженный завхоз вылез из‑за стола.

— Мальчишеское нахальство, и больше ничего. Хулиганство, своеволие…

Черненко вдруг радостно улыбнулся:

— Ах, сукины сыны! В самом деле? Что же с жаткой будем делать?

— Ну что же, у нас договор: пятикратный размер убытков, — жестоко пилил завхоз.

— Брось! — сказал Черненко с неприязнью. — Ты на такую вещь не способен.

— Я?

— Вот именно, неспособен, а поэтому закройся. А вот они способны. Им нужно жать, так они знают, что хлеб дороже твоих пятикратных, понимаешь? А что они нас с тобой не боятся, так это тоже хорошо. Одним словом, мы им жатку сегодня дарим.

Разрушая парадные столы и душу завхоза РКИ, ребята подбросили Черненко вверх. Когда он, отряхиваясь и хохоча, встал, наконец, на ноги, к нему подошёл Антон и сказал:

— Ну, а Мэри и Коршун как же?

— Что — «как же»?

— Ему отдавать? — кивнул Антон на завхоза.

— А что же, и отдашь.

— Не отдам, — сказал Антон.

— Отдашь, довольно с тебя жатки! — рассердился Черненко.

Но Антон тоже рассердился:

— Забирайте вашу жатку! На черта ваша жатка? Что в неё, Карабанова запрягать будем?

Антон ушёл в конюшню.

— Ах, и сукин же сын! — сказал озабоченно Черненко.

Кругом притихли. Черненко оглянулся на завхоза:

— Влезли мы с тобой в историю. Ты им продай как‑нибудь там в рассрочку, чёрт с ними: хорошие ребята, даром что бандиты. Пойдём, найдём этого чёрта вашего сердитого.

Антон в конюшне лежал на куче сена.

— Ну, Антон, я тебе лошадей продал.

Антон поднял голову:

— А не дорого?

— Как‑нибудь заплатите.

— Вот это дело, — сказал Антон, — вы умный человек.

— Я тоже так думаю, — улыбнулся Черненко.

— Умнее вашего завхоза.

 

 

 

 

21. Вредные деды

 

Летом по вечерам чудесно в колонии. Просторно раскинулось ласковое живое небо, опушка леса притихла в сумерках, силуэты подсолнухов на краях огородов собрались и отдыхают после жаркого дня, теряется в неясных очертаниях вечера прохладный и глубокий спуск к озеру. У кого‑нибудь на крыльце сидят, и слышен невнятный говор, а сколько человек там и что за компания — не разберёшь.

Наступает такой час, когда как будто ещё светло, но уже трудно различать и узнавать предметы. В этот час в колонии всегда кажется пусто. Спрашиваешь себя: да куда же это подевались хлопцы? Пройдитесь по колонии, и вы увидите их всех. Вот в конюшне человек пять совещаются у висящего на стене хомута, в пекарне целое заседание — через полчаса будет готов хлеб, и все люди, прикосновенные к этому делу, к ужину, к дежурству по колонии, расположились на скамьях в чисто убранной пекарне и тихонько беседуют. Возле колодца разные люди случайно оказались вместе: тот с ведром бежал за водой, тот шёл мимо, а третьего остановили потому, что ещё утром была в нём нужда: все забыли о воде и вспомнили о чём-то другом, может быть, и неважном… но разве бывает что‑нибудь неважное в хороший летний вечер?

У самого края двора, там, где начинается спуск к озеру, на поваленной вербе, давно потерявшей кору, уселась целая стайка, и Митягин рассказывает одну из своих замечательных сказок:

— …Значит, утром и приходят люди в церковь, смотрят — нет ни одного попа. Что такое? Куда попы девались? А сторож и говорит: «То ж, наверное, наших попов чёрт носил сегодня в болото. У нас же четыре попа». — «Четыре». — «Ну, так оно и есть: четыре попа за ночь в болото перетащил…»

Ребята слушают тихонько, с горящими глазами, иногда только радостно взвизгивает Тоська: ему не столько нравится чёрт, сколько глупый сторож, который целую ночь смотрел и не разобрал, своих попов или чужих чёрт таскал в болото. Представляются все эти одинаковые, безымянные жирные попы, всё это хлопотливое, тяжёлое предприятие, — подумайте, перетаскать их всех на плечах в болото! — всё это глубокое безразличие к их судьбе, такое же вот безразличие, какое бывает при истреблении клопов.

В кустах бывшего сада слышится взрывной смех Оли Вороновой, ей отвечает баритонный поддразнивающий говорок Буруна, снова смех, но уже не одной Оли, а целого девичьего хора, и на поляну вылетает Бурун, придерживая на голове смятую фуражку, а за ним весёлая пёстрая погоня. На поляне остановился заинтересованный Шелапутин и не знает, что ему делать — смеяться или удирать, ибо у него тоже с девочками старые счёты.

Но тихие, задумчивые, лирические вечера не всегда соответствовали нашему настроению. И кладовые колонии, и селянские погреба, и даже квартиры воспитателей не перестали ещё быть аренной дополнительной деятельности, хотя и не столь продуктивной, как в первый год нашей колонии. Пропажа отдельных вещей в колонии вообще сделалась редким явлением. Если и появлялся в колонии новый специалист по таким делам, то очень быстро начинал понимать, что ему приходится иметь дело не с заведующим, а с значительной частью коллектива, а коллектив в своих реакциях был чрезвычайно жёсток. В начале лета мне с трудом удалось вырвать из рук колонистов одного из новеньких, которого ребята поймали при попытке залезть через окно в комнату Екатерины Григорьевны. Его били с той слепой злобой и безжалостностью, на которую способна только толпа. Когда я очутился в этой толпе, меня с такой же злобой отшвырнули в сторону, и кто‑то закричал в горячке:

— Уберите Антона к чертям!

Летом в колонию был прислан комиссией Кузьма Леший. Его кровь наверняка наполовину была цыганской. На смуглом лице лешего были хорошо пригнаны и снабжены прекрасным вращательным аппаратом огромные чёрные глаза, и этим глазам от природы было дано определённое назначение: смотреть за тем, что плохо лежит и может быть украдено. Все остальные части тела Лешего слепо подчинялись распорядительным приказам цыганских глаз: ноги несли Лешего в ту сторону, в которой находился плохо лежащий предмет, руки послушно протягивались к нему, спина послушно изгибалась возле какой‑нибудь естественной защиты, уши напряжённо прислушивались к разным шорохам и другим опасным звукам. Какое участие принимала голова Лешего во всех этих операциях — невозможно сказать. В дальнейшем истории колонии голова Лешего была достаточно оценена, но в первое время она для всех колонистов казалась самым ненужным предметом в его организме.

И горе и смех были с этим Лешим! Не было дня, чтобы он в чём-нибудь не попался: то сопрёт с воза, только что прибывшего из города, кусок сала, то в кладовке из-под рук стянет горсть сахарного песку, то у товарища из кармана вытрусит махорку, то по дороге из пекарни в кухню слопает половину хлеба, то у воспитателя в квартире во время делового разговора возьмёт столовый нож. Леший никогда не пользовался сколько‑нибудь сложным планом или самым пустяковым инструментом: так уж он был устроен, что лучшим инструментом считал свои руки. Хлопцы пробовали его бить, но Леший только ухмылялся:

— Да чего ж там бить меня? Я ж и сам не знаю, как оно так случилось, хотя бы и вы были на моём месте.

Кузьма очень весёлый парень. В свои шестнадцать лет он вложил большой опыт, много путешествовал, много видел, сидел понемногу во всех губернских тюрьмах, был грамотен, остроумен, страшно ловок и неустрашим в движениях, замечательно умел «садить гопака» и не знал, что такое смущение.

За эти все качества ему многое прощали колонисты, но всё же его исключительная вороватость нам начинала надоедать. Наконец он попал в очень неприятную историю, которая надолго привязала его к постели. Как‑то ночью залез он в пекарню и был крепко избит поленом. Наш пекарь, Костя Ветковский, давно уже страдал от постоянных недостатков хлеба при сдаче, от уменьшенного припёка, от неприятных разговоров с Калиной Ивановичем. Костя устроил засаду и был удовлетворён свыше меры: прямо на его засаду ночью прилез Леший. Наутро пришёл Леший к Екатерине Григорьевне и просил помощи. Рассказал, что лазил на дерево рвать шёлковицу и вот так исцарапался. Екатерина Григорьевна очень удивилась такому кровавому результату простого падения с дерева, но её дело маленькое: перевязала Лешему физиономию и отвела в спальню, ибо без её помощи Леший до спальни не добрался бы. Костя до поры до времени никому не рассказывал о подробностях ночи в пекарне: он был занят в свободное время в качестве сиделки у постели Кузьмы и читал ему «Приключения Тома Сойера».

Когда Леший выздоровел, он сам рассказал обо всём происшедшем и сам первый смеялся над своим несчастьем.

Карабанов сказал Лешему:

— Слухай, Кузьма, если бы мне так не везло, я давно бы бросил красть. Ведь так тебя и убьют когда‑нибудь.

— Я и сам так думаю, чего это мне не везёт? Это, наверное, потому, что я не настоящий вор. Надо будет ещё раза два попробовать, а если ничего не выйдет, то и бросить. Правда же, Антон Семёнович?

— Раза два? — ответил я. — В таком случае не нужно откладывать, попробуй сегодня, всё равно ничего не выйдет. Не годишься ты на такие дела.

— Не гожусь?

— Нет. Вот кузнец из тебя хороший выйдет, Семён Петрович говорил.

— Говорил?

— Говорил. Только он ещё говорил, что ты в кузнице два новых метчика спёр, — наверное, они у тебя сейчас в карманах.

Леший покраснел, насколько могла покраснеть его чёрная рожа.

Карабанов схватил Лешего за карман и заржал так, как умел ржать только Карабанов:

— Ну, конечно же, у него! Вот тебе уже первый раз и есть — засыпался.

— От чёрт! — сказал Леший, выгружая карманы.

Вот только такие случаи встречались у нас внутри колонии. Гораздо хуже было с так называемым окружением. Селянские погреба по‑прежнему пользовались симпатиями колонистов, но это дело теперь было в совершенстве упорядочено и приведено в стройную систему. В погребных операциях принимали участие исключительно старшие, малышей не допускали и безжалостно и искренне возбуждали против них уголовные обвинения при малейшей попытке спуститься под землю. Старшие достигли настолько выдающейся квалификации, что даже кулацкие языки не смели обвинять колонию в этом грязном деле. Кроме того, я имел все основания думать, что оперативным руководством всех погребных дел состоит такой знаток, как Митягин.

Митягин рос вором. В колонии он не брал потому, что уважал людей, живущих в колонии, и прекрасно понимал, что взять в колонии — значит обидеть хлопцев. Но на городских базарах и у селян ничего святого не было для Митягина. По ночам он часто не бывал в колонии, по утрам его с трудом поднимали к завтраку. По вокресеньям он всегда просился в отпуск и приходил поздно вечером, иногда в новой фуражке или шарфе и всегда с гостинцами, которыми угощал всех малышей. Малыши Митягина боготворили, но он умел скрывать от них свою откровенную воровскую философию. Ко мне Митягин относился по‑прежнему любовно, но о воровстве мы с ним никогда не говорили. Я знал, что разговоры ему помочь не могли.

Всё-таки Митягин меня сильно беспокоил. Он был умнее и талантливее многих колонистов и поэтому пользовался всеобщим уважением. Свою воровскую натуру он умел показывать в каком‑то неотразимо привлекательном виде. Вокруг него всегда был штаб из старших ребят, и этот штаб держался с митягинской тактичностью, с митягинским признанием колонии, с уважением к воспитателям. Чем занималась вся эта компания в тёмные тайные часы, узнать было затруднительно. Для этого нужно было либо шпионить, либо выпытывать кое у кого из колонистов, а мне казалось, что таким путём я сорву развитие так трудно родившегося тона.

Если я случайно узнавал о том или другом похождении Митягина, я откровенно громил его на собрании, иногда накладывал взыскание, вызывал к себе в кабинет и ругал наедине. Митягин обыкновенно отмалчивался с идеально спокойной физиономией, приветливо и расположенно улыбался, уходя, неизменно говорил ласково и серьёзно:

— Спокойной ночи, Антон Семёнович!

Он был открытым сторонником чести колонии и очень негодовал, когда кто‑нибудь «засыпался».

— Я не понимаю, откуда берётся это дурачьё? Лезет, куда у него руки не стоят.

Я предвидел, что с Митягиным придётся расстаться. Обидно было признать своё бессилие и жалко было Митягина. Он сам, вероятно, тоже считал, что в колонии ему сидеть нечего, но и ему не хотелось покидать колонию, где у него завелось порядочное число приятелей и где все малыши липли к нему, как мухи на сахар.

Хуже всего было то, что митягинской философией начинали заражаться такие, казалось бы, крепкие колонисты, как Карабанов, Вершнев, Волохов. Настоящую и открытую оппозицию Митягину составлял один Белухин. Интересно, что вражда Митягина и Белухина никогда не принимала форм сварливых столкновений, никогда они не вступали в драки и даже не ссорились. Белухин открыто говорил в спальне, что пока в колонии будет Митягин, у нас не переведутся воры. Митягин слушал его с улыбкой и отвечал незлобливо:

— Не всем же, Матвей, быть честными людьми. Какого б чёрта стоила твоя честность, если бы воров не было? Ты только на мне и зарабатываешь.

— Как — я на тебе зарабатываю? Что ты врёшь?

— Да обыкновенно как. Я вот украду, а ты не украдёшь, вот тебе и слава. А если бы никто не крал, все были бы одинаковые. Я так считаю, что Антону Семёновичу нужно нарочно привозить таких, как я. А то таким, как ты, никакого ходу не будет.

— Что ты всё врёшь! — говорил Белухин. — Ведь есть же такие государства, где воров нету. Вот Дания, и Швеция, и Швейцария. Я читал, что там совсем нет воров.

— Н‑н‑ну, это б‑б‑брехня, — вступился Вершнев, — и т‑там к‑к‑крадут. А ч‑что ж х‑хоршего, ч‑что воров н‑нет? Ддания и Швейцар‑р‑рия — мелочь.

— А мы что?

— А м‑мы, в‑вот в‑видишь, в‑вот у‑у‑у‑увидишь, к‑как себя п‑п‑покажем, в‑вот р‑р‑революция, в‑видишь, к‑к‑к‑какая!…

— Такие, как вы, первые против революции стоите, вот что!…

За такие речи больше всех и горячее всех сердился Карабанов. Он вскакивал с постели, потрясает кулаком в воздухе и свирепо прицеливается чёрными глазами в добродушное лицо Белухина:

— Ты чего здесь разошёлся? Думаешь, если я с Митягиным лишнюю булку съем, так это вред для революции? Вы все привыкли на булки мерять…

— Да что ты мне свою булку в глаза стромляешь? Не в булке дело, а в том, что ты, как свинья, ходишь, носом землю разрываешь.

К концу лета деятельность Митягина и его товарищей была развёрнута в самом широком масштабе на соседних баштанах. В наших краях в то время очень много селяли арбузов и дынь, некоторые зажиточные хозяева отводили под них по несколько десятин.

Арбузные дела начались с отдельных набегов на баштаны. Кража с баштана на Украине никогда не считалась уголовным делом. Поэтому и селянские парни всегда разрешали себе совершать небольшие вторжения на соседский баштан. Хозяева относились к этим вторжениям более или менее добродушно: на одной десятине баштана можно собрать до двадцати тысяч штук арбузов, утечка какой‑нибудь сотни за лето не составляла особенного убытка. Но всё же среди баштана всегда стоял курень, и в нём жил какой‑нибудь старый дед, который не столько защищал баштан, сколько производил регистрацию непрошеных гостей.

Иногда ко мне приходил такой дед и заявлял жалобу:

— Вчера ваши лазили по баштану. Так вы им скажите, что недобре так делать. Нехай прямо приходят в курень, и чего ж там, всегда можно человеку угощение сделать. Скажи мне, и я тебе самый лучший арбуз выберу.

Я передал просьбу деда хлопцам. Они воспользовались ею в тот же вечер, но в предлагаемую дедом систему внесли небольшие коррективы: пока в курене съедался выбранный дедом самый лучший арбуз и велись приятельские разговоры о том, какие арзбузы были в прошлом году и какие были в то лето, когда японец воевал, на территории всего баштана хозяйничали нелегальные гости и уже без всяких разговор набивали арбузами подолы рубах, наволочки и мешки. В первый вечер, воспользовавшись любезным приглашением деда, Вершнев предложил отправиться к деду в гости Белухину. Другие колонисты не протестовали против такого предпочтения. Матвей возвратился с баштана довольный:

— Честное слово, так это хорошо: и поговорили, и удовольствие человеку произвели.

Вершнев сидел на лавке и мирно улыбался. В дверь ввалился Карабанов.

— Ну что, Матвей погостевал?

— Да, видишь, Семён, можно жить по‑соседски.

— Тебе хорошо: ты арбузов наелся, а нам как же?

— Да чудак! Поди ты к нему.

— Вот тебе раз! Как тебе не стыдно? Если человек пригласил, так уже всем идти. Это по‑свински выйдет. Нас шестьдесят человек.

На другой день Вершнев вновь предложил Белухину идти в гости к деду. Белухин великодушно отказался: пусть идут другие.

— Где я там буду искать других? Идём, что ли? Да ведь ты можешь и не есть арбузов. Посидишь, побалакаешь.

Белухин сообразил, что Вершнев прав. Ему даже понравилась идея: пойти к деду в гости и показать, что колонисты ходят не из‑за того, чтобы съесть арбуз.

Но дед встретил гостей очень недружелюбно, и Белухину ничего не удалось показать. Напротив, дед показал им винтовку и сказал:

— Вчера ваши проступники, пока вы здесь балакали, половину баштана снесли. Разве так можно делать? Нет, с вами, видно, нужно по‑другому. Вот я буду стрелять.

Белухин, смущённый, возвратился в колонию и в спальне раскричался. Ребята хохотали, и Митягин говорил:

— Ты что, в адвокаты к деду нанялся? Ты вчера по закону слопал лучший арбуз, чего тебе ещё нужно? А мы, может быть и никакого не видели. Какие у тебя доказательства?

Дед ко мне больше не приходил. Но многие признаки показывали, что началась настоящая арбузная вакханалия.

Однажды утром я заглянул в спальню и увидел, что весь пол в спальне завален арбузными корками. Я набросился на дежурного, кого‑то наказал, потребовал, чтобы этого больше не было. Действительно, в следующие дни в спальнях было по‑обычному чисто.

Тихие, прекрасные летние вечера, полные журчащих бесед, хороших, ласковых настроений и неожиданного звонкого смеха, переходили в прозрачные торжественные ночи.

Над заснувшей колонией бродят сны, запахи сосны и чебреца, птичьи шорохи и отзвуки собачьего лая в каком‑то далёком государстве. Я выхожу на крыльцо. Из‑за угла показывается дежурный сигналист‑сторож, спрашивает, который час. У его ног купается в прохладе и неслышно чапает пятнистый Букет. Можно спокойно идти спать.

Но этот покой прикрывал очень сложные и беспокойные события.

Как‑то спросил меня Иван Иванович:

— Это вы распорядились, чтобы лошади свободно гуляли по двору целыми ночами? Их могут покрасть.

Братченко возмутился:

— А что же, лошадям так нельзя уже и свежим воздухом подышать?

Через день спросил Калина Иванович:

— Чего это кони в спальни заглядывают?

— Как «заглядывают»?

— А ты посмотри: как утро, они и стоят под окнами. Чего они там стоят?

Я проверил: действительно, ранним утром все наши лошади и вол Гаврюшка, подаренный нам за ненадобностью и старостью хозяйственной частью наробраза, располагались перед окнами спален в кустах сирени и черёмухи и неподвижно стояли часами, очевидно, ожидая какого‑то приятного для них события.

В спальне я спросил:

— Чего это лошади в ваши окна заглядывают?

Опришко поднялся с постели, выглянул в окно, ухмыльнулся и крикнул кому‑то:

— Серёжа, а пойди спроси этих идиотов, чего они стоят перед окнами. Под одеялами хмыкнули. Митягин, потягиваясь, пробасил:

— Не нужно было в колонии таких любопытных скотов заводить, а то вам теперь беспокойство…

Я навалился на Антона:

— Что за таинственные происшествия? Почему лошади торчат здесь каждое утро? Чем их сюда приманивают?

Белухин отстранил Антона:

— Не беспокойтесь, Антон Семёнович, лошадям никакого вреда не будет. Антон нарочно их сюда водит, приятность здесь ожидается.

— Ну, ты, заболтал уже! — сказал Карабанов. — Да мы вам скажем. Вы вот запретили корки набрасывать на пол, а у нас не без того, что у кого‑нибудь арбуз окажется…

— Как это — «окажется»?

— Да как? То дед кому подарит, то деревенские принесут…

— Дед подарит? — спросил я укоризненно.

— Ну, не дед, так как‑нибудь иначе. Так куда же корки девать? А тут Антон выгнал лошадей прогуляться. Хлопцы и угостили.

Я вышел из спальни.

После обеда Митягин приволок ко мне в кабинет огромный арбуз:

— Вот попробуйте, Антон Семёнович.

— Где ты достал? Убирайся со своим арбузом!.. И вообще я за вас возьмусь серьёзно.

— Арбуз самый честный, и специально для вас выбирали. Деду за этот кавун заплачено чистою монетою. А за нас, конечно, взяться давно пора, мы за это не обижаемся.

— Проваливай и с кавуном, и с разговорами!

Через десять минут с тем же арбузом пришла целая депутация. К моему удивлению, речь держал Белухин, прерывая её на каждом слове для того, чтобы захохотать:

— Эти скоты, Антон Семёнович, если бы вы знали, сколько поедают кавунов каждую ночь! Что же тут скрывать… У одного Волохова… он… это, конечно, неважно. Как они достают — пускай будет на ихней совести, но безусловно, что и меня угощают, разбойники, нашли, понимаете, в моей молодой душе слабость: люблю страшно арбузы. Даже и девочки пропорцию свою получают, и Тоське дают: нужно сказать, что в ихних душах всё-таки помещаются благородные чувства. Ну, а знаем же, что вы кавунов не кушаете, только одни неприятности из‑за этих проклятых кавунов. Так что примите уже этот скромный подарок. Я же человек честный, не какой‑нибудь Вершнев, вы мне поверьте, деду за этот кавун заплачено, может, и больше того, сколько в нём производительности заложено человеческого труда, как говорит наука экономической политики.

Закончив таким образом, Белухин сделался вдруг серъёзен, положил арбуз на мой стол и скромно отошёл в сторону. непричёсанный и по‑обычному истерзанный Вершнев выглядывал из‑за Митягина.

— П‑п‑политической э‑экономии, а не экономической п‑политики.

— Один чёрт, — сказал Белухин.

Я спросил:

— Чем заплатили деду?

Карабанов загнул палец:

— Вершнев припаял до кружки ручку, Гуд латку положил на чобот, а я посторожил за него полночи.

— Воображаю, сколько за эти полночи вы прибавили к этому арбузу!

— Верно, верно, — сказал Белухин. — Это я могу подтвердить по чести. Мы теперь с этим дедом контакт держим. А вот там к лесу есть баштан, так там, правда, такой вредный сидит, всегда стреляет.

— А ты что, тоже на баштан начал ходить?

— Нет, я не хожу, но выстрелы слышу: бывает, пойдёшь пройтиться…

Я поблагодарил ребят за прекрасный арбуз.

Через несколько дней я увидел и вредного деда. Он пришёл ко мне, вконец расстроенный.

— Что же это такое будет? То тащили по ночам больше, а то уже и днём спасения не стало, приходят в обед целыми бандами, хоть плачь, — за одним погонишься, а другие по всему баштану.

Я ребятам пригрозил, что буду сам ходить помогать охране или найму сторожей за счёт колонии.

Митягину сказал:

— Вы этому граку верьте. Не в арбузах дело, а в том, что пройти нельзя мимо баштана.

— Да чего вам мимо баштана ходить? Куда там дорога?

— Какое его дело, куда мы идём? Чего он палит?

Ещё через день Белухин меня предупредил:

— С этим дедом добром не кончится. Здорово хлопцы обижаются. Дед уже боится один сидеть в курене, с ним ещё двое дежурят, и все с ружьями. А хлопцы этого вытерпеть не могут.

В ту же ночь колонисты пошли на этот баштан цепью. Мои занятия по военному делу пошли на пользу. В полночь половина колонии залегла на меже баштана, вперёд выслали дозоры и разведку. Когда деды подняли тревогу, хлопцы закричали «ура» и кинулись в атаку. Сторожа отступили в лес и в панике забыли в курене ружья. Часть ребят занялась реализацией победы, скатывая арбузы к меже под горку, остальные приступили к репрессиям: подожгли огромный курень.

Один из сторожей прибежал в колонию и разбудил меня. Мы поспешили к месту боя.

Курень на горке полыхал огромным костром, и от него стояло такое зарево, как будто горело целое село. Когда мы подбежали к баштану, на нём раздалось несколько выстрелов. Я увидел колонистов, залёгших правильными отделениями в арбузных зарослях. Иногда эти отделения поднимались на ноги и перебегали к горящему куреню. Где‑то на правом фланге командовал Митягин:

— Не лезь прямо, заходи сбоку.

— Кто это стреляет? — спросил я деда.

— Да кто его знает? Там же никого нэма. Мабуть, то винтовку хтось забув, мабуть, то винтовка сама стреляет.

Дело было, собственно говоря, закончено. Увидев меня, ребята как сквозь землю провалились. Дед повздыхал и ушёл домой. Я возвратился в колонию. В спальнях был мёртвый покой. все не только спали, но даже храпели: никогда в жизни не слышал такого храпа. Я сказал негромко:

— Довольно дурака валять, вставайте.

Храп прекратился, но все продолжали настойчиво спать.

— Вставайте, вам говорят.

С подушек поднялись лохматые головы. Митягин глядел на меня и не узнавал:

— В чём дело?

Но Карабанов не выдержал:

— Да брось, Митяга, чего там!

Все меня обступили и начали с увлечением рассказывать о подробностях доблестной ночи. Таранец вдруг подпрыгнул, как обваренный:

— Там же в курене ружья!

— Сгорели…

— Дерево сгорело, а то всё годится.

И вылетел из спальни.

Я сказал:

— Может быть, это и весело, но всё-таки это настоящий разбой. Я больше терпеть не могу. если вы хотите продолжать так и дальше, нам будет не по дороге. Что это такое в самом деле: ни днём, ни ночью нет покоя ни колонии, ни всей округе!

Карабанов схватил меня за руку:

— Больше этого не будет. Мы и сами видим, что довольно. Правда ж, хлопцы?

Хлопцы загудели что‑то подтверждающее.

— Это всё слова, — сказал я. — Предупреждаю, что, если все эти разбойничьи дела будут повторяться, я кое‑кого выставлю из колонии. Так и знайте, больше повторять не буду.

На другой день на пострадавший баштан приехали подводы, собрали всё, что на нём ещё осталось, и уехали.

На моём столе лежали дула и мелкие части сгоревших ружей.

 

 

 

22. Ампутация

 

Ребята не сдержали своего обещания. Ни Карабанов, ни Митягин, ни другие участники группы не прекратили ни походов на баштаны, ни нападений на коморы и погреба селян. Наконец, они организовали новое, очень сложное предприятие, которое увенчалось целой какофонией приятных и неприятных вещей.

Однажды ночью они залезли на пасеку Луки Семёновича и утащили два улья вместе с мёдом и пчёлами. Ульи они принесли в колонию ночью и поместили их в сапожную мастерскую, в то время не работавшую. На радостях устроили пир, в котором принимали участие многие колонисты. Наутро можно было составить точный реестр участников — все они ходили по колонии с красными, распухшими физиономиями. Лешему пришлось даже обратиться за помощью к Екатерине Григорьевне.

Вызванный в кабинет Митягин с первого слова признал дело за собой, отказался назвать участников и, кроме того, удивился:

— Ничего тут такого нет! Не себе взяли улья, а принесли в колонию. Если вы считаете, что в колонии пчеловодство не нужно, можно и отнести.

— Что ты отнесёшь? Мёд съели, пчёлы пропали.

— Ну, как хотите. Я хотел как лучше.

— Нет, Митягин, лучше всего будет, если ты оставишь нас в покое… ты уже взрослый человек, со мной ты никогда не согласишься, давай расстанемся.

— Я и сам так думаю.

Митягина необходимо было удалить как можно скорее. Для меня было уже ясно, что с этим решением я непростительно затянул и прозевал давно определившийся процесс гниения нашего коллектива. Может быть, ничего особенно порочного и не было в баштанных делах или в ограблении пасеки, но постоянное внимание колонистов к этим делам, ночи и дни, наполненные всё теми же усилиями и впечатлениями, знаменовали полную остановку развития нашего тона, знаменовали, следовательно, застой. И на фоне этого застоя для всякого пристального взгляда уже явными сделались непритязательные рисунки: развязность колонистов, какая‑то специальная колонистская вульгарность по отношению и к колонии, и к делу, утомительное и пустое зубоскальство, элементы несомненного цинизма. Я видел, что даже такие, как Белухин и Задоров, не принимая участия ни в какой уголовщине, начинали терять прежний блеск личности, покрывались окалиной. Наши планы, интересная книга, политические вопросы стали распологаться в коллективе на каких‑то далёких флангах, уступив центральное место беспорочным и дешёвым приключениям и бесконечным разговорам о них. Всё это отразилось и на внешнем облике колонистов и всей колонии: разболтанное движение, неопрятный и неглубокий позыв к остроумию, небрежно накинутая одежда и припрятанная по углам грязь.

Я написал Митягину выпускное удостоверение, дал пять рублей на дорогу — он сказал, что едет в Одессу, — и пожелал ему счастливого пути.

— С хлопцами попрощаться можно?

— Пожалуйста.

Как они там прощались, не знаю. Митягин ушёл перед вечером, и провожала его почти вся колония.

Вечером ходили все печальные, малыши потускнели, и у них испортились движущие их мощные моторы. Карабанов как сел на опрокинутом ящике возле кладовки, так и не вставал с него до ночи.

В мой кабинет пришёл Леший и сказал:

— А жалко Митягу.

Он долго ждал ответа, но я ничего не ответил Лешему. Так он и ушёл.

Занимался я очень долго. Часа в два, выходя из кабинета, я заметил свет на чердаке конюшни. Разбудил Антона и спросил:

— Кто на чердаке?

Антон недовольно подёрнул плечом и неохотно ответил:

— Там Митягин.

— Чего он там сидит?

— А я знаю?

Я поднялся на чердак. Вокруг конюшенного фонаря сидело несколько человек: Карабанов, Волохов, Леший, Приходько, Осадчий. Они молча смотрели на меня. Митягин что‑то делал в углу чердака, я еле‑еле заметил его в темноте.

— Идите все в кабинет.

Пока я отпирал дверь кабинета, Карабанов распорядился:

— Нечего всем сюда собираться. Пойду я и Митягин.

Я не протестовал.

Вошли. Карабанов свободно развалился на диване. Митягин остановился в углу дверей.

— Ты зачем возвратился в колонию?

— Было одно дело.

— Какое дело?

— Наше одно дело.

Карабанов смотрел на меня пристальным горячим взглядом. Он вдруг весь напружинился и гибким, змеиным движением наклонился над моим столом, приблизив свои полыхающие глаза прямо к моим очкам:

— Знаете что, Антон Семёнович? Знаете, что я вам скажу? Пойду и я вместе с Митягой.

— Какое дело вы затевали на чердаке?

— Дело, по правде сказать, пустое, но для колонии оно всё равно не подходяще. А я пойду с Митягой. Раз мы к вам не подходим, что же, пойдём шукать своего счастья. Може, у вас будут кращие колонисты.

Он всегда немного кокетничал и сейчас разыграл обиженного, вероятно, надеюсь, что я устыжусь собственной жестокости и оставлю Митягина в колонии.

Я посмотрел Карабанову в глаза и ещё раз спросил:

— На какое дело вы собирались?

Карабанов ничего не ответил и вопрошающе посмотрел на Митягина.

Я вышел из‑за стола и сказал Карабанову:

— Револьвер у тебя есть?

— Нет, — ответил он твёрдо.

— Покажи карманы.

— Неужели будете обыскивать, Антон Семёнович?

— Покажи карманы.

— Нате, смотрите! — закричал Карабанов почти в истерике и вывернул все карманы в брюках и в тужурке, высыпая на пол махорку и крошки житного хлеба.

Я подошёл к Митягину.

— Покажи карманы.

Митягин неловко полез по карманам. Вытащил кошелёк, связку ключей и отмычек, смущённо улыбнулся и сказал:

— Больше ничего нет.

Я продвинул руку за пояс его брюк и достал оттуда браунинг среднего размера. В обойме было три патрона.

— Чей?

— Это мой револьвер, — сказал Карабанов.

— Что же ты врал, что у тебя ничего нет? Эх, вы… Ну, что же? Убирайтесь из колонии к чёрту и немедленно, чтобы здесь и духу вашего не оставалось! Понимаете?

Я сел к столу, написал Карабанову удостоверение. Он молча взял бумажку, презрительно посмотрел на пятёрку, которую я ему протянул, и сказал:

— Обойдёмся. Прощайте.

Он судорожно протянул мне руку и крепко, до боли сжал мои пальцы, что‑то хотел сказать, потом вдруг бросился к дверям и исчез в ночном их просвете. Митягин не протянул руки и не сказал прощального слова. Он размашисто запахнул полы клифта и неслышными воровскими шагами побрёл за Карабановым.

Я вышел на крыльцо. У крыльца собралась толпа ребят. Леший бегом бросился за ушедшими, но добежал только до опушки леса и вернулся. Антон стоял на верхней ступеньке и что‑то мурлыкал. Белухин вдруг нарушил тишину:

— Так. Ну, что же, я признаю, что это сделано правильно.

— Может, и правильно, — сказал Вершнев, — т‑т‑только всё т‑т‑таки ж‑жалко.

— Кого жалко? — спросил я.

— Да вот С‑Семёна с‑с‑с Митягой. А разве в‑в‑вам н‑не ж‑жалко?

— Мне тебя жалко, Колька.

Я направился к своей комнате и слышал, как Белухин убеждал Вершнева:

— Ты дурак, ты ничего не понимаешь, книжки для тебя без последствия проходят.

Два дня ничего не было слышно об ушедших. Я за Карабанова мало беспокоился: у него отец в Сторожевом. Побродит по городу с неделю и пойдёт к отцу. В судьбе же Митягина я не сомневался. Ещё с год погуляет на улице, посидит несколько раз в тюрьмах, попадётся в чём-нибудь серьёзном, вышлют его в другой город, а лет через пять‑шесть обязательно либо свои зарежут, либо расстреляют по суду. Другой дороги для него не назначено. А может быть, и Карабанов собьёт. Сбили же его раньше, пошёл же он на вооружённый грабёж.

Через два дня в колонии стали шептаться.

— Говорят, Семён с Митягой грабят на дороге. Ограбили вчера мясников с Решетиловки.

— Кто говорит?

— Молочница у Осиповых была, так говорила, что Семён и Митягин.

Колонисты по углам шушукались и умолкали, когда к ним подходили. Старшие поглядывали исподлобья, не хотели ни читать, ни разговаривать, по вечерам устраивались по‑двое, по‑трое и неслышно и скупо перебрасывались словами.

Воспитатели старались не говорить со мною об ушедших. Только Лидочка однажды сказала:

— А ведь жалко ребят?

— Давайте, Лидочка, договоримся, — ответил я. — Вы будете наслаждаться жалостью без моего участия.

— Ну и не надо! — обиделась Лидия Петровна.

Дней через пять я возвращался из города в кабриолете. Рыжий, подкормленный на летней благодати, охотно рысил домой. рядом со мной сидел Антон и, низко свесив голову, о чём-то думал. Мы привыкли к нашей пустынной дороге и не ожидали уже на ней ничего интересного.

Вдруг Антон сказал:

— Смотрите: то не наши хлопцы? О! Да то же Семён с Митягиным!

Впереди на безлюдном шоссе маячили две фигуры.

Только острые глаза Антона могли так точно определить, что это был Митягин с товарищем. Рыжий быстро нёс навстречу к ним. Антон забеспокоился и поглядывал на мою кобуру.

— А вы всё-таки переложите наган в карман, чтобы ближе был.

— Не мели глупостей.

— Ну, как хотите.

Антон натянул вожжи.

— От хорошо, что мы вас побачилы, — сказал Семён. — Тогда, знаете, простились как‑то не по‑хорошему.

Митягин улыбался, как всегда, приветливо.

— Что вы здесь делаете?

— Мы хотим с вами побачиться. Вы ж сказали, чтоб в колонии духа нашего не было, так мы туда и не пошли.

— Почему ты не поехал в Одессу? — спросил я Митягина.

— Да пока и здесь жить можно, а на зиму в Одессу.

— Работать не будешь?

— Посмотрим, как оно выйдет, — сказал Митягин. — Мы на вас не в обиде, Антон Семёнович, вы не думайте, что на вас в обиде. Каждому своя дорога.

Семён сиял открытой радостью.

— Ты с Митягиным будешь?

— Я ещё не знаю. Тащу его: пойдём к старику, к моему батьку, а он ломается.

— Да батька же его грак, чего я там не видел?

Они проводили меня до поворота в колонию.

— Вы ж нас лухом не згадуйте, — сказал Семён на прощанье. Эх, давайте с вами поцелуемся!

Митягин засмеялся:

— Ох, и нежная ты тварь, Семён, не будет с тебя толку.

— А ты лучше? — спросил Семён.

Они оба расхохотались на весь лес, помахали фуражками, и мы разошлись в разные стороны.

 

 

 

23. Сортовые семена

 

К концу осени в колонии наступил хмурый период — самый хмурый за всю нашу историю. Изгнание Карабанова и Митягина оказалось очень болезненной операцией. То обстоятельство, что были изгнаны «самые грубые хлопцы», пользовавшиеся до того времени наибольшим влиянием в колонии, лишило колонистов правильной ориентировки.

И Карабанов и Митягин были прекрасными работниками. Карабанов во время работы умел размахнуться широко и со страстью, умел в работе находить радость и других заражать ею. У него из‑под рук буквально рассыпались искры энергии и вдохновения. На ленивых и вялых он только изредка рычал, и этого было достаточно, чтобы устыдить самого отъявленного лодыря. Митягин в работе был великолепным дополнением к Карабанову. Его движения отличались мягкостью и вкрадчивостью, действительно воровские движения, но у него всё выходило ладно, удачливо и добродушно‑весело. А к жизни колонии они оба были чутко отзывчивы и энергичны в ответ на всякое раздражение, на всякую злобу колонистского дня.

С их уходом вдруг стало скучно и серо в колонии. Вершнев ещё больше закопался в книги, Белухин шутил как‑то чересчур серьёзно и саркастически, такие, как Волохов, Приходько, Осадчий, сделались чрезмерно серьёзны и вежливы, малыши скучали и скрытничали, вся колонистская масса вдруг приобрела выражение взрослого общества. По вечерам трудно стало собрать бодрую компанию: у каждого находились собственные дела. Только Задоров не уменьшил своей бодрости и не спрятал прекрасную свою открытую улыбку, но никто не хотел разделить его оживления, и он улыбался в одиночку, сидя над книжкой или над моделью паровой машины, которую он начал ещё весной.

Способствовали этому упадку и неудачи наши в сельском хозяйстве. Калина Иванович был плохим агрономом, имел самые дикие представления о севообороте и о технике посева, а к тому же и поля мы получили от селян страшно засорёнными и истощёнными. Поэтому, несмотря на грандиозную работу, которую проделали колонисты летом и осенью, наш урожай выражался в позорных цифрах. На озимой пшенице было больше сорняков, чем пшеницы, яровые имели жалкий вид, ещё хуже было с буряками и картофелем.

И в воспитательских квартирах царила такая же депрессия.

Может быть, мы просто устали: с начала колонии никто из нас не имел отпуска. Но сами воспитатели не ссылались на усталость. Возродились старые разговоры о безнадёжности нашей работы, о том, что соцвос с «такими» ребятами невозможен, что это напрасная трата души и энергии.

— Бросить всё это нужно, — говорил Иван Иванович. — Вот был Карабанов, которым мы даже гордились, пришлось прогнать. Никакой особенной надежды нет и на Волохова, и на Вершнева, и на Осадчего, и на Таранца, и на многих других. Стоит ли из‑за одного Белухина держать колонию?

Екатерина Григорьевна — и та изменила нашему оптимизму, который раньше делал её первой моей помощницей и другом. Она сближала брови в пристальном раздумье, и результаты раздумья были у неё странные, неожиданные для меня:

— Вы знаете что? А вдруг мы делаем какую‑нибудь страшную ошибку: нет совсем коллектива, понимаете, никакого коллектива, а мы всё говорим о коллективе, мы сами себя просто загипнотизировали собственной мечтой о коллективе.

— Постойте, — останавливал её я, — как «нет коллектива»? А шестьдесят колонистов, их работа, жизнь, дружба?

— Это знаете что? Это игра, интересная, может быть, талантливая игра. Мы ею увлеклись и ребят увлекли, но это на время. Кажется, уже игра надоела, всем стало скучно, скоро совсем бросят, всё обратится в обыкновенный неудачный детский дом.

— Когда одна игра надоедает, начинают играть в другую, — пыталась поправить испорченное настроение Лидия Петровна.

Мы рассмеялись грустно, но я сдаваться и не думал:

— Обыкновенная интеллигентская тряпичность у вас, Екатерина Григорьевна, обыкновенное нытьё. Нельзя ничего выводить из ваших настроений, они у вас случайны. Вам страшно хотелось бы, чтобы и Митягин и Карабанов были нами осилены. Так всегда ничем не оправданный максимализм, каприз, жадность потом переходят в стенания и опускания рук. Либо всё, либо ничего — обыкновенная припадочная философия.

Все это я говорил, подавляя в себе, может быть, ту же самую интеллигентскую тряпичность. Иногда и мне приходили в голову тощие мысли: нужно бросить, не стоит Белухин или Задоров тех жертв, которые отдаются на колонию; приходило в голову, что мы уже устали и поэтому успех невозможен.

Но старая привычка к молчаливому, терпеливому напряжению меня не покидала. Я старался в присутствии колонистов и воспитателей быть энергичным и уверенным, нападал на малодушных педагогов, старался убедить их в том, что беды временные, что всё забудется. Я преклоняюсь перед той огромной выдержкой и дисциплиной, которые проявили наши воспитатели в то тяжёлое время.

Они по‑прежнему всегда были на месте минута в минуту, всегда были деятельны и восприимчивы к каждому неверному тону в колонии, на дежурство выходили по заведённой у нас прекрасной традиции в самом лучшем своём платье, подтянутыми и прибранными.

Колония шла вперёд без улыбок и радости, но шла с хорошим, чистым ритмом, как налаженная, исправная машина. Я заметил и положительные последствия моей расправы с двумя колонистами: совершенно прекратились набеги на село, стали невероятными погребные и баштанные операции. Я делал вид, что не замечаю подавленных настроений колонистов, что новая дисциплинированность и лояльность по отношению к селянам ничего особенного не представляют, что всё вообще идёт по‑прежнему и что всё по‑прежнему идёт вперёд.

В колонии обнаружилось много нового, важного дела. Мы начали постройку оранжереи во второй колонии, начали приводить дорожки и выравнивать дворы после ликвидации трепкинских руин, строили изгородки и арки, приступили к постройке моста через Коломак в самом узком его месте, в кузнице делали железные кровати для колонистов, приводили в порядок сельскохозяйственный инвентарь и лихорадочно торопились с окончанием ремонта домов во второй колонии. Я сурово заваливал колонию всё новой и новой работой и требовал от всего колонистского общества прежней точности и чёткости в работе.

Не знаю почему, вероятно, по неизвестному мне педагогическому инстинкту, я набросился на военные занятия.

Уже и раньше я производил с колонистами занятия по физкультуре и военному делу. Я никогда не был специалистом‑физкультурником, а у нас не было средств для приглашения такого специалиста. Я знал только военный строй и военную гимнастику, знал только то, что относится к боевому участку роты. Без всякого размышления и без единой педагогической судороги я занял ребят упражнениями во всех этих полезных вещах.

Колонисты пошли на такое дело охотно. После работы мы ежедневно по часу или два всей колонией занимались на нашем плацу, который представлял собой просторный квадратный метр. По мере того как увеличивались наши познания, мы расширяли поле деятельности. К зиме наши цепи производили очень интересные и сложные военные движения по всей территории нашей хуторской группы. Мы очень красиво и методически правильно производили наступления на отдельные объекты — хаты и клуни, увенчивая их атакой в штыки и паникой, которая охватывала впечатлительные души хозяев и хозяек. Притаившиеся за белоснежными стенами жители, услышав наши воинственные крики, выбегали во двор, спешно запирали коморы и сараи и распластывались на дверях, ревниво испуганным взглядом взирая на стройные цепи колонистов.

Ребятам всё это очень понравилось, и скоро у нас появились настоящие ружья, так как нас с радостью приняли в ряды Всеобуча, искусственным образом игнорируя наше праворанушительское прошлое.

Во время занятий я был требователен и неподкупен, как настоящий командир; ребята и к этому относились с большим одобрением. Так у нас было положено начало той военной игре, которая потом сделалась одним из основных мотивов всей нашей музыки.

Я прежде всего заметил хорошее влияние правильной военной выправки. Совершенно изменился облик колониста: он стал стройнее и тоньше, перестал валиться на стол и на стену, мог спокойно и свободно держаться без подпорок. Уже новенький колонист стал заметно отличаться от старого. И походка ребят сделалась увереннее и пружиннее, и голову они стали носить выше, забыли привычку засовывать руки в карманы.

В своём увлечении военным строем колонисты много внесли и придумали сами, используя свои естественные мальчишеские симпатии к морскому и боевому быту. В это именно это время было введено в колонии правило: на всякое приказание как знак всякого утверждения и согласия отвечать словом «есть», подчёркивая этот прекрасный ответ взмахом пионерского салюта. В это время завелись в колонии и трубы.

До тех пор сигнали давались у нас звонком, оставшимся ещё от старой колонии. Теперь мы купили два корнета, и несколько колонистов ежедневно ходили в город к капельмейстеру и учились играть на корнетах по нотам. Потом были написаны сигналы на всякий случай колонистской жизни, и к зиме мы сняли колокол. На крыльцо моего кабинета выходил теперь трубач и бросал в колонию красивые полнокровные звуки сигнала.

В вечерней тишине в особенности волнующе звучат звуки корнета над колонией, над озером, над хуторскими крышами. Кто‑нибудь в открытое окно спальни пропоёт тот же сигнал молодым, звенящим тенором, кто‑нибудь вдруг сыграет на рояле.

Когда в наробразе узнали о наших военных увлечениях, слова «казарма» надолго сделалось нашем прозвищем. Всё равно, я и так был огорчён много, учитывать ещё одно маленькое огорчение не было охоты. И некогда было.

Ещё в августе я привёз из опытной станции двух поросят. Это были настоящие англичане, и поэтому они дорогой страшно протестовали против переселения в колонию и всё время проваливались в какую‑то дырку в возу. Поросята возмущались до истерики и злили Антона.

— Мало и так мороки, так ещё поросят придумали…

Англичан отправили во вторую колонию, а любителей ухаживать за ними из малышей нашлось больше чем достаточно. В это время во второй колонии жило до двадцати ребят, и жил там же воспитатель, довольно никчёмный человек, со странной фамилией Родимчик. Большой дом, который у нас назывался литерой А, был уже закончен, он назначался для мастерских и классов, а теперь в нём временно расположились ребята. Были закончены и другие дома и флигели. Оставалось ещё много работы в огромном двухэтажном ампире, который предназначался для спален. В сараях, в конюшнях, в амбарах с каждым днём прибивались новые доски, штукатурились стены, навешивались двери.

Сельское хозяйство получило мощное подкрепление. Мы пригласили агронома, по полям колонии заходил Эдуард Николаевич Шере, существо, положительно непонятное для непривычного колонистского взора. Было для всякого ясно, что выращен Шере из каких‑то особенных сортовых семян и поливали его не благодатные дожди, а фабричная эссенция, специально для таких Шере изобретённая.

В противоположность Калине Ивановичу, Шере никогда ничем не возмущался и не восторгался, всегда был настроен ровно и чуточку весело. Ко всем колонистам, даже к Галатенко, он обращался на «вы», никогда не повышал голоса, но и в дружбу ни с кем не вступал. Ребят очень поразило, когда в ответ на грубый отказ Приходько: «Чего я там не видел на смородине? Я не хочу работать на смородине!» — Шере приветливо и расположенно удивился, без позы и игры:

— Ах, вы не хотите? В таком случае скажите вашу фамилию, чтобы я как‑нибудь случайно не назначил вас на какую‑нибудь работу.

— Я — куда угодно, только не на смородину.

— Вы не беспокойтесь, я без вас обойдусь, знаете, а вы где‑нибудь в другом месте работу найдёте.

— Так почему?

— Будьте добры, скажите вашу фамилию, мне некогда заниматься лишними разговорами.

Бандитская красота Приходько моментально увяла. Пожал Приходько презрительно плечами и отправился на смородину, которая только минуту назад так вопиюще противоречила его назначению в мире.

Шере был сравнительно молод, но тем не менее умел доводить колонистов до обалдения своей постоянной уверенностью и нечеловеческой работоспособностью. Колонистам представлялось, что Шере никогда не ложится спать. Просыпается колония, а Эдуард Николаевич уже меряет поле длинными, немного нескладными, как у породистого молодого пса, ногами. Играют сигнал спать, а Шере в свинарне о чём-то договаривается с плотником. днём Шере одновременно можно было видеть и на конюшне, и на постройке оранжереи, и на дороге в город, и на развозке навоза в поле; по крайней мере, у всех было впечатление, что всё это происходит в одно и то же время, так быстро переносили Шере его замечательные ноги.

В конюшне Шере на другой же день поссорился с Антоном. Антон не мог понять и почувствовать, как это можно к такому живому и симпатичному существу, как лошадь, относиться так математически, как это настойчиво рекомендовал Эдуард Николаевич.

— Что это он выдумывает? Важить? Видели такое, чтобы сено важить? Говорит, вот тебе норма: и не меньше и не больше. И норма какая‑то дурацкая — всего понемножку. Лошади подохнут, так я отвечать буду? А работать, говорит, по часам. И тетрадку придумал: записывай, сколько часов работали.

Шере не испугался Антона, когда тот по привычке закричал, что не даст Коршуна, потому что Коршун, по проектам Антона, должен был через день совершать какие‑то особые подвиги. Эдуард Николаевич сам вошёл в конюшню, сам вывел и запряг Коршуна и даже не глянул на окаменевшего от такого поношения Братченко. Антон надулся, швырнул кнут в угол конюшни и ушёл. Когда он к вечеру всё-таки заглянул в конюшню, он увидел, что там хозяйничают Орлов и Бублик. Антон пришёл в глубоко оскорблённое состояние и отправился ко мне с прошением об отставке, но посреди двора на него налетел с бумажкой в руке Шере и, как ни в чём не бывало, вежливо склонился над обиженной физиономией старшего конюха.

— Слушайте, ваша фамилия, кажется, Братченко? Вот для вас план на эту неделю. Видите, здесь точно обозначено, что полагается делать каждой лошади в тот или другой день, когда выезжать и прочее. Видите, вот здесь написано, какая лошадь дежурная для поездки в город, а какая выходная. Вы рассмотрите с вашими товарищами и завтра скажите мне, какие вы находите нужным сделать изменения.

Антон удивлённо взял листок бумажки и побрёл в конюшню.

На другой день вечером можно было видеть кучерявую причёску Антона и стриженную под машинку острую голову Шере склонившимися над моим столом за важным делом. Я сидел за чертёжным столиком за работой, но минутами прислушивался к их беседе.

— Это вы верно заметили. Хорошо, пусть в среду в плуге ходят Рыжий и Бандитка…

— Малыш буряка есть не будет, у него зубов…

— Это ничего, знаете, можно мельче нарезать, вы попробуйте…

— …Ну а если ещё кому нужно в город?

— Пешком пройдётся. Или пусть нанимает на селе. Нас с вами это не касается.

— Ого! — сказал Антон. — Это правильно.

Правду нужно сказать, транспортная потребность очень слабо удовлетворялась одной дежурной лошадью. Калина Иванович ничего не мог поделать с Шере, ибо тот сразил его воодушевлённую хозяйскую логику невозмутимо прохладным ответом:

— Меня совершенно не касается ваша транспортная потребность. Возите ваши продукты на чём хотите или купите себе лошадь. У меня шестьдесят десятин. Я буду очень вам благодарен, если вы об этом больше говорить не будете.

Калина Иванович трахнул кулаком по столу и закричал:

— Если мне нужно, я и сам запрягу!

Шере что‑то записывал в блокнот и даже не посмотрел на сердитого Калину Ивановича. Через час, уходя из кабинета, он предупредил меня:

— Если план работы лошадей будет нарушен без моего согласия, я в тот же день уезжаю из колонии.

Я спешно послал за Калиной Ивановичем и сказал ему:

— Ну его к чёрту, не связывайся с ним.

— Да как же я буду с одной конячкой: и в город же поехать нужно, и воду навозить, и дров подвезти, и продукты во вторую колонию…

— Что‑нибудь придумаем.

И придумали.

И новые люди, и новые заботы, и вторая колония, и никчёмный Родимчик во второй колонии, и новая фигура подтянутого колониста, и прежняя бедность, и нарастающее богатство — всё это многоликое море нашей жизни незаметно для меня самого прикрыло последние остатки подавленности и серой тоски. С тех пор я только смеяться стал реже и даже внутренняя живая радость уже была не в силах заметно уменьшить внешнюю суровость, которую, как маску, надели на меня события и настроения конца 1922 года. Маска это не причиняла мне страданий, я её почти не замечал. но колонисты всегда её видели. Может быть, они и знали, что это маска, но у них всё же появился по отношению ко мне тон несколько излишнего уважения, небольшой связанности, может быть, и некоторой боязни, не могу этого точно назвать. Но зато я всегда видел, как они радостно расцветали и особенно близко и душевно приближались ко мне, если случалось повеселиться с ними, поиграть или повалять дурака, просто, обнявшись, походить по коридору.

В колонии же всякая суровость и всякая ненужная серьёзность исчезли. Когда всё это изменилось и наладилось, никто не успел заметить. Как и раньше, кругом звучали смех и шутки, как и раньше, все неистощимы были на юмор и энергию, только теперь всё это было украшено полным отсутствием какой бы то ни было разболтанности и несообразного, вялого движения.

Калина Иванович нашёл‑таки выход из транспортных затруднений. Для вола Гаврюшки, на которого Шере не посягал, — ибо какой же толк в одном воле? — было сделано одинарное ярмо, и он подвозил воду, дрова и вообще исполнял все дворовые перевозки. А в один из прелестных апрельских вечером вся колония покатывалась со смеху, как давно уже не покатывалась: Антон выезжал в кабриолете в город за какой‑то посылкой, и в кабриолет был запряжён Гаврюшка.

— Там тебя арестуют, — сказал я Антону.

— Пусть попробуют, — ответил Антон, — теперь все равны. Чем Гаврюшка хуже коня?.. Тоже трудящийся.

Гаврюшка без всякого смущения повлёк кабриолет к городу.

 

 

 

24. Хождение Семёна по мукам

 

Шере повёл дело энергично. Весенний сев он производил по шестипольному плану, сумел сделать этот план живым событием в колонии. На поле, в конюшне, в свинарне, в спальне, просто на дороге или у перевоза, в моём кабинете и в столовой вокруг него всегда организовывалась новая сельскохозяйственная практика. Ребята не всегда без спора встречали его распоряжения, и Шере никогда не отказывался выслушивать деловое возражение, иногда приветливо и сухо, в самых скупых выражениях приводил небольшую ниточку аргументов и заканчивал безапелляционно:

— Делайте так, как я вам говорю.

Он по‑прежнему проводил весь день в напряжённой и в то же время несуетливой работе, по‑прежнему за ним трудно было угнаться, и в то же время он умел терпеливо простоять у кормушки два‑три часа или пять часов проходить за сеялкой, бесконечно мог, через каждые десять минут, забегать в свинарню и приставать, как смола, к свинарям с вежливыми и назойливыми вопросами:

— В котором часу вы давали поросятам отруби? Вы не забыли записать? Вы записываете так, как я вам показывал? Вы приготовили всё для купанья?

У колонистов к Шере появилось отношение сдержанного восторга. Разумеется, они были уверены, что «наш Шере» только потому так хорош, что он наш, что во всяком другом месте он был бы менее великолепен. Этот восторг выражался в молчаливом признании его авторитета и в бесконечных разговорах о его словах, ухватках, недоступности для всяких чувств и его знаниях.

Я не удивлялся этой симпатии. Я уже знал, что ребята не оправдывают интеллигентского убеждения, будто дети могут любить и ценить такого человека, который к ним относится любовно, который их ласкает. Я убедился давно, что наибольшее уважение и наибольшая любовь со стороны ребят, по крайней мере таких ребят, какие были в колонии, проявляются по отношению к другим типам людей. То, что мы называем высокой квалификацией, уверенное и чёткое знание, умение, искусство, золотые руки, немногословие и полное отсутствие фразы, постоянная готовность к работе — вот что увлекает ребят в наибольшей степени. Вы можете быть с ними сухи до последней степени, требовательны до придирчивости, вы можете не замечать их, если они торчат у вас под рукой, можете даже безразлично относиться к их симпатии, но если вы блещете работой, знанием, удачей, то спокойно не оглядывайтесь: они на вашей стороне, и они не выдадут. Всё равно, в чём проявляются эти ваши способности, всё равно, кто вы такой: столяр, агроном, кузнец, учитель, машинист.

И наоборот, как бы вы ни были ласковы, занимательны в разговоре, добры и приветливы, как бы вы не были симпатичны в быту и в отдыхе, если ваше дело сопровождается неудачами и провалами, если на каждом шагу видно, что вы своего дела не знаете, если всё у вас оканчивается браком или «пшиком», — никогда вы ничего не заслужите, кроме презрения, иногда снисходительного и иронического, иногда гневного и уничтожающе враждебного, иногда назойливо шельмующего.

Как‑то в спальне у девочек ставил печник печку. Заказали ему круглую утермарковскую. Печник забрёл к нам мимоходом, протолкался в колонии день, у кого‑то починил плиту, поправил стенку в конюшне. У него была занятная наружность: весь кругленький, облезший и в то же время весь сияющий и сахарный. Он сыпал прибаутками и словечками, и по его словам выходило, что печника, равного ему, на свете нет.

Колонисты ходили за ним толпой, очень недоверчиво относились к его рассказам и встречали его повествования часто не теми реакциями, на которые он рассчитывал.

— Тамочки, детки, были, конечно, печники и постарше меня, но граф никого не хотел признавать. «Позовите, — говорит, — братцы, Артемия. Этот если уж складёт печку, так будет печка». Оно, конечно, что я молодой был печник, а печка в графском доме, сами понимаете… Бывало, посмотришь на печку, значит, а граф и говорит: «Ты, Артемий, уж постарайся…»

— Ну, и выходило что‑нибудь? — спрашивают колонисты.

— Ну, а как же: граф всегда посмотрит…

Артемий важно задирает облезшую голову и изображает графа, осматривающего печку, которую построил Артемий. Ребята не выдерживают и заливаются смехом: очень уж Артемий мало похож на графа.

Утермарковку Артемий начал с торжественными и специальными разговорами, вспомнил по этому поводу все утермарковские печки, и хорошие, сложенные им, и никуда не годные, сложенные другими печниками. При этом он, не стесняясь, выдавал все тайны своего искусства и перечислял все трудности работы утермарковской печки:

— Самое главное здесь — радиусом провести правильно. Другой не может с радиусом работать.

Ребята совершали в спальню девочек целые паломничества и, притихнув, наблюдали, как Артемий «проводит радиусом».

Артемий много тараторил, пока складывал фундамент. Когда же перешёл к самой печке, в его движениях появилась некоторая неуверенность, и язык остановился.

Я зашёл посмотреть на работу Артемия. Колонисты расступились и заинтересованно на меня поглядывали. Я покачал головой:

— Что же она такая пузатая?

— Пузатая? — спросил Артемий. — Нет, не пузатая, это она кажет, потому что не закончено, а потом будет как следует.

Задоров прищурил глаз и посмотрел на печку:

— А у графа тоже так «казало»?

Артемий не понял иронии:

— Ну а как же, это уже всякая печка, пока не кончена. Вот и ты, например…

Через три дня Артемий позвал меня принимать печку. В спальне собралась вся колония. Артемий топтался вокруг печки задирал голову. Печка стояла посреди комнаты, выпирая во все стороны кривыми боками, и… вдруг рухнула, загремела, завалила комнату прыгающим кирпичом, скрыла нас друг от друга, но не могла скрыть в ту же секунду взорвавшегося хохота, стонов и визга. Многие были ушиблены кирпичами, но никто уже не был в состоянии заметить свою боль. Хохотали и в спальне, и, выбежав из спальни, в коридорах, и на дворе, буквально корчились в судорогах смеха. Я выбрался из разрушения и в соседней комнате наткнулся на Буруна, который держал Артемия за ворот и уже прицеливался кулаком по его засорённой лысине.

Артемия прогнали, но его имя надолго сделалось синонимом ничего не знающего, хвастуна и «партача». Говорили:

— Да что это за человек?

— Артемий, разве не видно!

Шере в глазах колонистов меньше всего был Артемием, и поэтому в колонии его сопровождало всеобщее признание, и работа по сельскому хозяйству пошла у нас споро и удачно. У Шере были ещё и дополнительные способности: он умел найти вымороченное имущество, обернуться с векселем, вообще кредитнуться, поэтому в колонии стали появляться новенькие корнерезки, сеялки, буккеры, кабаны и даже коровы. Три коровы, подумайте! Где‑то близко запахло молоком.

В колонии началось настоящее сельскохозяйственное увлечение. Только ребята кое‑чему научившиеся в мастерских не рвались в поле. На площадке за кузницей Шере выкопал парники, и столярная готовила для них рамы. Во второй колонии парники готовились в грандиозных размерах.

В самый разгар сельскохозяйственной ажиотации, в начале февраля, в колонию зашёл Карабанов. Хлопцы встретили его восторженными объятиями и поцелуями. Он кое‑как сбросил их с себя и ввалился ко мне:

— Зашёл посмотреть, как вы живёте.

Улыбающиеся, обрадованные рожи заглядывали в кабинет: колонисты, воспитатели, прачки.

— О, Семён! Смотри! Здорово!

До вечера Семён бродил по колонии, побывал в «Трепке», вечером пришёл ко мне, грустный и молчаливый.

— Расскажи же, Семён, как ты живёшь?

— Да как живу… У батька.

— А Митягин где?

— Ну его к чёрту! Я его бросил. Поехал в Москву, кажется.

— А у батька как?

— Да что ж, селяне, как обыкновенно. Батька ещё молодец… Брата убили…

— Как это?

— Брат у меня партизан, убили петлюровцы в городе, на улице.

— Что же ты думаешь? У батька будешь?

— Нет… У батька не хочу… Не знаю…

Он дёрнулся решительно и придвинулся ко мне.

— Знаете, что, Антон Семёнович, — вдруг выстрелил он, — а что если я останусь в колонии? А?

Семён быстро глянул на меня и опустил голову к самым коленям.

Я сказал ему просто и весело:

— Да в чём дело? Конечно, оставайся. Будем все рады.

Семён сорвался со стула и весь затрепетал от сдерживаемой горячей страсти:

— Не можу, понимаете, не можу! Первые дни так‑сяк, а потом — ну, не можу, вот и всё. Я хожу, роблю, чи там за обидом как вспомню, прямо хоть кричи! Я вам так скажу: вот привязался к колонии, и сам не знал, думал — пустяк, а потом — всё равно, пойду, хоть посмотрю. А сюды пришёл да как побачил, що у вас тут делается, тут же прямо так у вас добре! От ваш Шере…

— Не волнуйся так, чего ты? — сказал я ему. — Ну и было бы сразу прийти. Зачем так мучиться?

— Да я и сам так думал, да как вспомню всё это безобразие, как мы над вами куражились, так аж…

Он махнул рукой и замолчал.

— Добре, — сказал я, — брось всё.

Семён осторожно поднял голову:

— Только… может быть, вы что‑нибудь думаете: кокетую, как вы говорили. Так нет. Ой, если бы вы знали, чему я только научился! Вы мне прямо скажите, верите вы мне?

— Верю, — сказал я серьёзно.

— Нет, вы правду скажите: верите?

— Да пошёл ты к чёрту! — сказал я смеясь. — Я думаю, прежнего ж не будет?

— От видите, значит, не совсем верите…

— Напрасно ты, Семён, так волнуешься. Я всякому человеку верю. Только одному больше, другому меньше: одному на пятак, другому на гривенник.

— А мне на сколько?

— А тебе на сто рублей.

— А я вот так совсем вам не верю! — «вызверился» Семён.

— Вот тебе и раз!

— Ну, ничего, я вам ещё докажу…

Семён ушёл в спальню.

С первого же дня он сделался правой рукой Шере. У него была ярко выраженная хлебородская жилка, он много знал, и многое сидело у него в крови «з дида, з прадида» — степной унаследованный опыт. В то же время он жадно впитывал новую сельскохозяйственную мысль, красоту и стройность агрономической техники.

Семён следил за Шере ревнивым взглядом и старался показать ему, что и он способен не уставать и не останавливаться. Только спокойствию Эдуарда Николаевича он подражать не умел и всегда был взволнован и приподнят, вечно бурлил то негодованием, то восторгом, то телячьей радостью.

Недели через две я позвал Семёна и сказал просто:

— Вот доверенность. Получишь в финотделе пятьсот рублей.

Семён открыл рот и глаза, побледнел и посерел, неловко сказал:

— Пятьсот рублей? И что?

— И больше ничего, — ответил я, заглядывая в ящик стола, — привезёшь их мне.

— Ехать верхом?

— Верхом, конечно. Вот револьвер на всякий случай.

Я передал Семёну тот самый револьвер, который осенью вытащил из‑за пояса Митягин, с теми же тремя патронами. Карабанов машинально взял револьвер в руки, дико посмотрел на него, быстрым движением сунул в карман и, ничего больше не сказав, вышел из комнаты. Через десять минут я услышал треск подков по мостовой: мимо моего окна карьером пролетел всадник.

Перед вечером Семён вошёл в кабинет, подпоясанный, в коротком полушубке кузнеца, стройный и тонкий, но сумрачный. Он молча выложил на стол пачку кредиток и револьвер.

Я взял пачку в руки и спросил самым безразличным и невыразительным голосом, на какой только был способен:

— Ты считал?

— Считал.

Я небрежно бросил пачку в ящик.

— Спасибо, что потрудился. Иди обедать.

Карабанов для чего‑то передвинул слева направо пояс на полушубке, метнулся по комнате, но сказал тихо:

— Добре.

И вышел.

Прошло две недели. Семён, встречаясь со мной, здоровался несколько угрюмо, как будто меня стеснялся.

Так же угрюмо он выслушал моё новое приказание:

— Поезжай, получи две тысячи рублей.

Он долго и негодующе смотрел на меня, засовывая в карман браунинг, потом сказал, подчёркивая каждое слово:

— Две тысячи? А если я не приведу денег?

Я сорвался с места и заорал на него:

— Пожалуйста, без идиотских разговоров! Тебе дают поручение, ступай и сделай. Нечего «психологию» разыгрывать!

Карабанов дёрнул плечом и прошептал неопределённо:

— Ну, что ж…

Привезя деньги, он пристал ко мне:

— Посчитайте.

— Зачем?

— Посчитайте, я вас прошу!

— Да ведь ты считал?

— Посчитайте, я вам кажу.

— Отстань!

Он схватил себя за горло, как будто его что‑то душило, потом рванул воротник и зашатался.

— Вы надо мною издеваетесь! Не может быть, чтобы вы мне так доверяли. Не может быть! Чуете? Не может быть! Вы нарочно рискуете, я знаю, нарочно…

Он задохнулся и сел на стул.

— Мне приходится дорого платить за твою услугу.

— Чем платить? — рванулся Семён.

— А вот наблюдать твою истерику.

Семён схватился за подоконник и прорычал:

— Антон Семёнович!

— Ну, чего ты? — уже немного испугался я.

— Если бы вы знали! Если бы вы только знали! Я ото дорогою скакав и думаю: хоть бы бог был на свете. Хоть бы бог послал кого‑нибудь, чтоб ото лесом кто‑нибудь набросился на меня… Пусть бы десяток, чи там сколько… я не знаю. Я стрелял бы, зубами кусав бы, рвал, как собака, аж пока убили бы… И знаете, чуть не плачу. И знаю ж: вы отут сидите и думаете: чи привезёт, чи не привезёт? Вы ж рисковали, правда?

— Ты чудак, Семён! С деньгами всегда риск. В колонию доставить пачку денег без риска нельзя. Но я думаю так: если ты будешь возить деньги, то риска меньше. Ты молодой, сильный, прекрасно ездишь верхом, ты от всяких бандитов удерёшь, а меня они легко поймают.

Семён радостно прищурил один глаз:

— Ой, и хитрый же вы, Антон Семёнович!

— Да чего мне хитрить? Теперь ты знаешь, как получать деньги, и дальше будешь получать. Никакой хитрости. Я ничего не боюсь. Я знаю: ты человек такой же честный, как и я. Я это и раньше знал, разве ты этого не видел?

— Нет, я думал, что вы этого не знали, — сказал Семён, вышел из кабинета и заорал на всю колонию:

 

Вылиталы орлы

З‑за крутой горы,

Вылиталы, гуркоталы,

Роскоши шукалы.

 

 

 

 

25. Командирская педагогика

 

Зима двадцать третьего года принесла нам много важных организационных находок, надолго вперёд определивших формы нашего коллектива. Важнейшая из них была — отряды и командиры.

И до сих пор в колонии имени Горького и в коммуне имени Дзержинского есть отряды и командиры, имеются они и в других колониях, разбросанных по Украине.

Разумеется, очень мало общего можно найти между отрядами горьковцев эпохи 1927‑1928 годов или отрядами коммунаров‑дзержинцев и первыми отрядами Задорова и Буруна. Но нечто основное было уже и зимой двадцать третьего года. Принципиальное значение системы наших отрядов стало заметно гораздо позднее, когда наши отряды потрясали педагогический мир широким маршем наступления и когда они сделались мишенью для остроумия некоторой части педагогических писак. Тогда всю нашу работу иначе не называли, как командирской педагогикой, полагая, что в этом сочетании слов заключается роковой приговор.

В 1923 году никто не предполагал, что в нашем лесу создаётся важный институт, вокруг которого будет разыгрываться столько страстей.

Дело началось с пустяка.

Полагаясь, как всегда, на нашу изворотливость, нам в этом году не дали дров. По‑прежнему мы пользовались сухостоем в лесу и продуктами лесной расчистки. Летние заготовки этого малоценного топлива к ноябрю были сожжены, и нас нагнал топливный кризис. По правде сказать, нам всем страшно надоела эта возня с сухостоем. Рубить его было не трудно, но для того чтобы собрать сотню пудов этих, с позволения сказать, дров, нужно было обыскать несколько десятин леса, пробираться между густыми зарослями и с большой и напрасной тратой сил свозить всю собранную мелочь в колонию. На этой работе очень рвалось платье, которого и так не было, а зимою топливные операции сопровождались отмороженными ногами и бешеной склокой в конюшне: Антон и слышать не хотел о заготовках топлива.

— Старцюйте (нищенствуйте) сами, а коней нечего гонять старцювать. Дрова они будут собирать! Какие это дрова?

— Братченко, да ведь топить нужно? — задавал убийственный вопрос Калина Иванович.

Антон отмахивался:

— По мне хоть и не топите, в конюшне всё равно не топите, нам и так хорошо.

В таком затруднительном положении нам всё-таки удалось на общем собрании убедить Шере на время сократить работы по вывозке навоза и мобилизовать самых сильных и лучше других обутых колонистов на лесные работы. Составилась группа человек в двадцать, в которую вошёл весь наш актив: Бурун, Белухин, Вершнев, Волохов, Осадчий, Чобот и другие. Они с утра набивали карманы хлебом и в течение целого дня возились в лесу. К вечеру наша мощёная дрожка была украшена кучами хворосту, и за ними выезжал на «рижнатых» парных санях Антон, надевая на свою физиономию презрительную маску.

Ребята возвращались голодные и оживлённые. Очень часто они сопровождали свой путь домой своеобразной игрой, в которой присутствовали некоторые элементы их бандитских воспоминаний. Пока Антон и двое ребят нагружали сани хворостом, остальные гонялись друг за другом по лесу; увенчивалось всё это борьбой и пленением бандитов. Пойманных «лесовиков» приводил в колонию конвой, вооружённый топорами и пилами. Их шутя вталкивали в мой кабинет, и Осадчий или Корыто, который когда‑то служил у Махно и потерял даже палец на руке, шумно требовали от меня:

— Голову сняты або расстриляты! Ходят по лесу с оружием, мабуть, их там богато.

Начинался допрос. Волохов насупливал брови и приставал к Белухину:

— Кажи, пулемётов сколько?

Белухин заливался смехом и спрашивал:

— Это что ж такое «пулемёт»? Его едят?

— Кого — пулемёт? Ах ты, бандитская рожа!..

— Ах, не едят? В таком положении меня пулемёт мало интересует.

К Фёдоренко, человеку страшно селянскому, обращались вдруг:

— Признавайся, у Махна був?

Фёдоренко довольно быстро соображал, как нужно ответить, чтобы не нарушить игру:

— Був.

— А что там робыв?

Пока Фёдоренко соображает, какой дать ответ, из‑за его плеча кто‑нибудь отвечает его голосом, сонным и тупым:

— Коров пас.

Фёдоренко оглядывается, но на него смотрят невинные физиономии. Раздаётся общий хохот. Смущённый Фёдоренко начинает терять игровую установку, приобретённую с таким трудом, а в это время на него летит новый вопрос:

— Хиба в тачанках коровы?

Игровая установка окончательно потеряна, и Фёдоренко разрешается классическим:

— Га?

Корыто смотрит на него со страшным негодованием, потом поворачивается ко мне и произносит напряжённым шёпотом:

— Повысить? Це страшный чоловик: подывиться на его очи.

Я отвечаю в тон:

— Да, он не заслуживает снисхождения. Отведите его в столовую и дайте ему две порции!

— Страшная кара! — трагически говорит Корыто.

Белухин начинает скороговоркой:

— Собственно говоря, я тоже ужасный бандит… И тоже коров пас у матушки Маруськи…

Фёдоренко только теперь улыбается и закрывает удивлённый рот. Ребята начинают делиться впечатлениями работы. Бурун рассказывает:

— Наш отряд сегодня представил двенадцать возов, не меньше. Говорили вам, что к Рождеству будет тысяча пудов, и будет!

Слово «отряд» было термином революционного времени, того времени, когда революционные волны ещё не успели выстроиться в стройные колонны полков и дивизий. Партизанская война, в особенности длительная у нас на Украине, велась исключительно отрядами. Отряд мог вмещать в себя и несколько тысяч человек, и меньше сотни: и тому и другому отряду одинаково были назначены и боевые подвиги, и спасательные лесные трущобы.

Наши коммунары больше кого‑нибудь другого имели вкус к военно‑партизанской романтике революционной борьбы. Даже и те, которые игрою случая были занесены во враждебный классовый стан, прежде всего находили в нём эту самую романтику. Сущность борьбы, классовые противоречия для многих из них были и непонятны, и неизвестны — этим и объяснялось, что советская власть с них спрашивала немного и присылала в колонию.

Отряд в нашем лесу, пусть только снабжённый топором и пилой, возрождал привычный и родной образ другого отряда, о котором были если не воспоминания, то многочисленные рассказы и легенды.

Я не хотел препятствовать этой полусознательной игре революционных инстинктов наших колонистов. Педагогические писаки, так осудившие и наши отряды, и нашу военную игру, просто не способны были понять, в чём дело. Отряды для них не были приятными воспоминаниями: они не церемонились ни с их квартирками, ни с их психологией и по тем и по другим стреляли из трёхдюймовок, не жалея ни их «науки», ни наморщенных лбов.

Ничего не поделаешь. Вопреки их вкусам колония начала с отряда.

Бурун в дровяном сарае всегда играл первую скрипку, этой чести у него никто не оспаривал. Его в порядке той же игры стали называть атаманом.

Я сказал:

— Атаманом называть не годится. Атаманы бывали только у бандитов.

Ребята возражали:

— Чего у бандитов? И у партизан бывали атаманы. У красных партизан многие бывали.

— В Красной армии не говорят: атаман.

— В Красной армии — командир. Так нам далеко до Красной Армии.

— Ничего не далеко, а командир лучше.

Рубку дров кончили: к первому января у нас было больше тысячи пудов. Но отряд Буруна мы не стали распускать, и он целиком перешёл на постройку парников во второй колонии. Отряд с утра уходил на работу, обедал не дома и возвращался только к вечеру.

Как‑то обратился ко мне Задоров:

— Что же это у нас получается: есть отряд Буруна, а остальные хлопцы как же?

Думали недолго. В то время у нас уже был ежедневный приказ; отдали в приказе, что в колонии организуется второй отряд под командой Задорова. Второй отряд весь работал в мастерских, и в него вернулись от Буруна такие квалифицированные мастера, как Белухин и Вершнев.

Дальнейшее развёртывание отрядов произошло очень быстро. Во второй колонии было организованы третий и четвёртый отряды с отдельными командирами. Девочки составили пятый отряд под командованием Насти Ночевной.

Система отрядов окончательно выработалась к весне. Отряды стали мельче и заключали в себе идею распределения колонистов по мастерским. Я помню, что сапожники всегда носили номер первый, кузнецы — шестой, конюхи — второй, свинари — десятый. Сначала у нас не было никакой конституции. Командиры назначались мною, но к весне чаще и чаще я стал собирать совещание командиров, которому скоро ребята присвоили новое и более красивое название: «совет командиров». Я быстро привык ничего важного не предпринимать без совета командиров; постепенно и назначение командиров перешло к совету, который таким образом стал пополняться путём кооптации. Настоящая выборность командиров, их отчётность была достигнута не скоро, но я эту выборность никогда не считал и теперь не считаю достижением. В совете командиров выбор нового командира всегда сопровождался очень пристальным обсуждением. Благодаря способу кооптации мы имели всегда прямо великолепных командиров, и в то же время мы имели совет, который никогда как целое не прекращал своей деятельности и не выходил в отставку.

Очень важным правилом, сохранившимся до сегодняшнего дня, было полное запрещение каких бы то ни было привилегий для командира; он никогда не получал ничего дополнительно и никогда не освобождался от работы.

К весне двадцать третьего года мы подошли к очень важному усложнению системы отрядов. Это усложнение, собственно говоря, было самым важным изобретением нашего коллектива за все тринадцать лет нашей истории. Только оно позволило нашим отрядам слиться в настоящий, крепкий и единый коллектив, в котором была рабочая и организационная дифференциация, демократия общего собрания, приказ и подчинение товарищу, но в котором не образовалось аристократии — командной касты.

Это изобретение было сводный отряд.

Противники нашей системы, так нападающие на командирскую педагогику, никогда не видели нашего живого командира в работе. Но это ещё не так важно. Гораздо важнее то, что они никогда даже не слышали о сводном отряде, то есть не имели никакого понятия о самом главном и решающем коррективе в системе.

Сводный отряд вызван к жизни тем обстоятельством, что главная наша работа была тогда сельскохозяйственная. У нас было до семидесяти десятин, и летом Шере требовал на работу всех. В то же время каждый колонист был приписан к той или иной мастерской, и ни один не хотел порывать с нею: на сельское хозяйство все смотрели как на средство существования и улучшения нашей жизни, а мастерская — это квалификация. Зимой, когда сельскохозяйственные работы сводились до минимума, все мастерские были наполнены, но уже с января Шере начинал требовать колонистов на парники и навоз и потом с каждым днём увеличивал и увеличивал требования.

Сельскохозяйственная работа сопровождалась постоянной переменой места и характера работы, а следовательно, приводила к разнообразному сечению коллектива по рабочим заданиям. Единоначалие нашего командира в работе и его концентрированная ответственность с самого начала показались нам очень важным институтом, да и Шере настаивал, чтобы один из колонистов отвечал за дисциплину, за инструмент, за выработку и за качество. Сейчас против этого требования не станет возражать ни один здравомыслящий человек, да и тогда возражали, кажется, только педагоги.

Идя навстречу совершенно понятной организационной нужде, мы пришли к сводному отряду.

Сводный отряд — это временный отряд, составляющийся не больше как на неделю, получающий короткое определённое задание: выполнить картофель на таком‑то поле, вспахать такой‑то участок, очистить семенной материал, вывезти навоз, произвести посев и так далее.

На разную работу требовалось и разное число колонистов: в некоторые сводные отряды нужно было послать двух человек, в другие — пять, восемь, двадцать. Работа сводных отрядов отличалась также и по времени. Зимой, пока в нашей школе занимались, ребята работали до обеда или после обеда — в две смены. После закрытия школы вводился шестичасовой рабочий день для всех в одно время, но необходимость полностью использовать живой и мёртвый инвентарь приводила к тому, что некоторые ребята работали с шести утра до полудня, а другие — с полудня до шести вечера. Иногда же работа наваливалась на нас в таком количестве, что приходилось увеличивать рабочий день.

Все это разнообразие типа работы и её длительности определило и большое разнообразие сводных отрядов. У нас появилась сетка сводных, немного напоминающая расписание поездов.

В колонии все хорошо знали, что третий "О" сводный работает от восьми утра до четырёх дня, с перерывом на обед, и при этом обязательно на огороде, третий "С" — в саду, третий "Р" — на ремонте, третий "П" — в парниках: первый сводный работает от шести утра до двенадцати дня, а второй сводный — от двенадцати до шести. Номенклатура сводных скоро дошла до тринадцати.

Сводный отряд был всегда отрядом только рабочим. Как только заканчивалась его работа и ребята возвращались вв колонию, сводного отряда больше не существовало.

Каждый колонист знал свой постоянный отряд, имеющий своего постоянного командира, определённое место в системе мастерских, место в спальне и место в столовой. Постоянный отряд — это первичный отряд колонистов, и командир его — обязательно член совета командиров. Но с весны, чем ближе к лету, тем чаще и чаще колонист то и дело попадал на рабочую неделю в сводный отряд того или другого назначения. Бывало, что в сводном отряде всего два колониста; всё равно один из них назначался командиром сводного отряда — комсводотряда. Комсводотряда распоряжался на работе и отвечал за неё. Но как только оканчивался рабочий день, сводный отряд рассыпался.

Каждый сводный отряд составлялся на неделю, следовательно, и отдельный колонист на вторую неделю обычно получал участие в новом сводном, на новой работе, под командой нового комсводотряда. Командир сводного назначался советом командиров тоже на неделю, а после этого переходил в новый сводный обыкновенно уже не командиром, а рядовым членом.

Совет командиров всегда старался проводить через нагрузку комсводотряда всех колонистов, кроме самых неудачных. Это было справедливо потому что командование сводным отрядом связано было с большой ответственностью и заботами. Благодаря такой системе большинство колонистов участвовали не только в рабочей функции, но и в функции организаторской. Это было очень важно и было как раз то, что нужно коммунистическому воспитанию. Благодаря именно этому наша колония отличалась к 1926 году бьющей в глаза способностью настроиться и перестроиться для любой задачи, и для выполнения отдельных деталей этой задачи всегда находились с избытком кадры способных и инициативных организаторов, распорядителей, людей, на которых можно было положиться.

Значение командира постоянного отряда становилось чрезвычайно умеренным. Постоянные командиры почти некогда не назначали себя командирами сводных, полагая, что они и так имеют нагрузку. Командир постоянного отряда отправлялся на работу простым рядовым участником сводного отряда и во время работы подчинился временному комсводотряда, часто члену своего же постоянного отряда. Это создавало очень сложную цепь зависимостей в колонии, и в этой цепи уже не мог выделиться и стать над коллективом отдельный колонист.

Система сводных отрядов делала жизнь в колонии очень напряжённой и полной интереса, чередования рабочих и организационных функций, упражнений в командовании и в подчинении, движений коллективных и личных.

 

 

 

26. Изверги второй колонии

 

Два с лишним года мы ремонтировали «Трепке», но к весне двадцать третьего года почти неожиданно для нас оказалось, что сделано очень много, и вторая колония в нашей жизни стала играть заметную роль. Во второй колонии находилась главная арена деятельности Шере — там были коровник, конюшня и свинарник. С начала летнего сезона жизнь второй колонии уже не прозябала, как раньше, а по‑настоящему кипела.

До поры до времени действительными возбудителями этой жизни были всё-таки сводные отряды первой колонии. В течение всего дня можно было видеть, как по извилистым тропинкам и межам между первой и второй колониями происходило почти не прекращающееся движение сводных отрядов: одни отряды спешили во вторую колонию на работу, другие торопились к обеду или ужину в первую.

Вытянувшись в кильватер, сводный отряд очень быстрым шагом покрывает расстояние. Ребячья находчивость и смелость не сильно смущались наличием частновладельческих интересов и частновладельческих рубежей. В первое время хуторяне ещё пытались кое‑что противопоставить этой находчивости, но потом убедились, что это дело безнадёжное: неуклонно и весело колонисты производили ревизию разнообразным межхуторским путям сообщения и настойчиво выправляли их, стремясь к реальному идеалу — прямой линии. Там, где прямая линия проходила через хозяйский двор, приходилось совершать работу не только геометрического преодоления, нужно было ещё нейтрализовать такие вещи, как собаки, плетни, заборы и ворота.

Самым лёгким объектом были собаки: хлеба у нас было довольно, да и без хлеба в глубине души хуторские собаки сильно симпатизировали колонистам. Скучная провинциальная собачья жизнь, лишённая ярких впечатлений и здорового смеха, была неожиданно разукрашена новыми и интересными переживаниями: большое общество, интересные разговоры, возможность организовать французскую борьбу в ближайшей куче соломы и, наконец, высшее наслаждение — прыгать рядом с быстро идущим отрядом, выхватывать веточку из рук пацана и иногда получить от него какую‑нибудь яркую ленточку на шее. Даже цепные представители хуторской жандармерии оказались ренегатами, тем более что для агрессивных действий не было самого главного: с ранней весны колонисты не носили штанов — трусики были гигиеничнее, красивее и дешевле.

Разложение хуторского общества, начавшееся с ренегатства Бровка, Серка и Кабыздоха, продолжалось и дальше и привело к тому, что и остальные препятствия к выпрямлению линии колония — Коломак оказались недействительными. Сначала на нашу сторону перешли Андрии, Мыкыты, Нечипоры и Мыколы в возрасте от десяти до шестнадцати лет. Их привлекала всё та же романтика колонистской жизни и работы. Они давно слышали наши трубные призывы, давно раскусили непередаваемую сладость большого и весёлого коллектива, а теперь открывали рты и восхищались всеми этими признаками высшей человеческой деятельности: «сводный отряд», «командир», и ещё шикарнее — «рапорт». Более старших интересовали новые способы сельскохозяйственной работы; херсонский пар привлекал их не только к сердцам колонистов, но и к нашему полю, и к нашей сеялке. Сделалось обыкновенным, что за каждым нашим сводным обязательно увязывался приятель с хутора, который приносил с собою тайком взятую в клуне сапку или лопату. Эти ребята и по вечерам наполняли колонию и незаметно для нас сделались её непременной принадлежностью. По их глазам было видно, что сделаться колонистом становилось для них мечтой жизни. Некоторым это потом удавалось, когда внутрисемейные, бытовые и религиозные конфликты выталкивали их из отцовских объятий.

И наконец, разложение хутора увенчалось самым сильным, что есть на свете: не могли устоять хуторские девчата против обаяния голоногого, подтянутого, весёлого и образованного колониста. Туземные представители мужского начала не способны были ничего предъявить в противовес этому обаянию, тем более что колонисты не спешили воспользоваться девичьей податливостью, не колотили девчат между лопатками, не хватали ни за какие места и не куражились над ними. Наше старшее поколение в это время уже подходило к рабфаку и к комсомолу, уже начинало понимать вкус в утончённой вежливости и в интересной беседе.

Симпатии хуторских девчат в это время ещё не приняли форм влюблённости. Они хорошо относились и к нашим девчатам, более развитым и «городским», а в тоже время и не панночкам. Любовь и любовные фабулы пришли несколько позднее. Поэтому девчата искали не только свиданий и соловьиных концертов, но и общественных ценностей. Их стайки всё чаще и чаще появлялись в колонии. Они ещё боялись плавать в колонистских волнах в одиночку: усаживались рядком на скамейках и молча впитывали в себя новенькие, с иголочки, впечатления. Может быть, их чересчур поразило запрещение лущить семечки не только в помещении, но и во дворе?

Плетни, заборы и ворота благодаря сочувствию нашему делу со стороны молодого поколения уже не могли служить хозяину в прежнем направлении: удостоверять неприкосновенность частной собственности. Поэтому скоро колонисты дошли до такой наглости, что в наиболее трудных местах построили так называемые перелазы. В России, кажется, не встречается это транспортное усовершенствование. Заключается оно в том, что через плетень проводится неширокая дощечка и подпирается с конца двумя колышками.

Выпрямление линии Коломак — колония происходило и за счёт посевов — признаемся в этом грехе. Так или иначе, а к весне двадцать третьего года эта линия могла бы поспорить с Октябрьской железной дорогой. Это значительно облегчило работу наших сводных отрядов.

В обед сводный отряд получает свою порцию раньше других. Уже в двадцать минут первого сводный отряд пообедал и немедленно выступает. Дежурный по колонии вручает ему бумажку, в которой написано всё, что нужно: номер отряда, список членов, имя командира, назначенная работа и время выполнения. Шере завёл во всём этом высшую математику: задание всегда рассчитано до последнего метра и килограмма.

Сводный отряд быстро выступает в путь, через пять‑шесть минут его кильватер уже виден далеко в поле. Вот он перескочил через плетень и скрылся между хатами. Вслед за ним на расстоянии, определённом длительностью разговора с дежурным по колонии, выступает следующий, какой‑нибудь третий "К" или третий "С". Скоро всё поле разрезано чёрточками наших сводных. Сидящий на крыше погреба Тоська между тем уже звенит:

— Первый "Б" вертается!

Действительно, из хуторских плетней выползает кильватер первого "Б". Первый "Б" всегда работает на вспашке или на посеве, вообще с лошадьми. Он ушёл ещё в половине шестого утра, и вместе с ним ушёл и его командир Белухин. Именно Белухина и высматривает Тоська с вершины крыши погреба. Через несколько минут первый "Б" — шесть колонистов — уже во дворе колонии. Пока отряд рассаживается в лесу, Белухин отдаёт рапорт дежурному по колонии. На рапорте отметка Родимчика о времени прибытия, об исполненной работе.

Белухин, как всегда, весел:

— Задержка на пять минут вышла, понимаете. Виноват флот. Нам нужно на работу, а Митька каких‑то спекулянтов возит.

— Каких спекулянтов? — любопытствует дежурный.

— А как же! Сад приезжали нанимать.

— Ну?

— Да я их дальше берега не пустил: что ж вы думаете, вы будете яблоки шамать, а мы на вас смотреть будем? Плыви, граждане, в исходное положение!.. Здравствуйте, Антон Семёнович, как у вас дела идут?

— Здравствуй, Матвей.

— Скажите по совести, скоро оттуда Родимчика уберут? Как‑то, знаете, Антон Семёнович, очень даже неприличично. Такой человек ходит, понимаете, по колонии, тоску наводит. Даже работать через него не хочется, а тут ещё давай ему рапорт подписывать. С какой стати?

Родимчик этот мозолил глаза всем колонистам.

Во второй колонии к этому времени было больше двадцати человек, и работы им было по горло. Шере только полевую работу проводил силами сводных отрядов первой колонии. Конюшня, коровник, всё разрастающаяся свинарня обслуживались тамошними ребятами. В особенности много сил вкладывалось во второй колонии на приведение в порядок сада. Сад имел четыре десятины, он был полон хороших молодых деревьев. Шере предпринял в саду грандиозные работы. Сад был весь перепахан, деревья подрезаны, освобождены от всякой нечистоты, расчищен большой смородник, проведены дорожники и организованы цветники. Наша молодая оранжерея к этой весне дала первую продукцию. Много было работы и на берегу — там проводили канавки, вырубали камыши.

Ремонт имения подходил к концу. Даже конюшня пустотелого бетона перестала дразнить нас взорванной крышей: её покрыли толем, а внутри плотники заканчивали устройство станков для свиней. По расчётам Шере, в ней должно было поместиться сто пятьдесят свиней.

Для колонистов жизнь во второй колонии была малопритягательной, в особенности зимой. В старой колонии мы успели приспособиться, и так хорошо всё здесь улеглось, что мы почти не замечали ни каменных скучных коробок, ни полного отсутствия красоты и поэзии. Красота заменилась математическим порядком, чистотой и точной прилаженностью самой последней, пустяковой вещи.

Вторая колония, несмотря на свою буйную красоту в петле Коломака, высокие берега, сад, красивые и большие дома, была только наполовину выведена из хаоса и разрушения, вся была завалена строительным мусором и исковеркана известковыми ямами, а всё вместе зарастало таким бурьяном, что я часто задумывался, сможем ли мы когда‑нибудь с этим бурьяном справиться.

И для жизни здесь всё было как‑то не вполне готово: спальни хороши, но нет настоящей кухни и столовой. Кухню кое‑как приспособили, так погреб не готов. И самая главная беда с персоналом: некому было во второй колонии первому размахнуться.

Все эти обстоятельства привели к тому, что колонисты, так охотно и с таким пафосом совершавшие огромную работу восстановления второй колонии, жить в ней не хотели. Братченко готов был делать в день по двадцать вёрст из колонии в колонию, недоедать и недосыпать, но быть переведённым во вторую колонию считал для себя позором. Даже Осадчий говорил:

— Краще пиду з колонии, а в Трепках не житиму.

Все яркие характеры первой колонии к этому времени успели сбиться в такую дружную компанию, что оторвать кого‑либо можно было только с мясом. Переселять их во вторую колонию значило бы рисковать и второй колонией, и самими характерами. Ребята это очень хорошо понимали. Карабанов говорил:

— Наши як добри жерэбци. Такого, як Бурун, запряжы добрэ та по‑хозяйскому чмокны, то й повэээ, ще й голову задыратымэ, а дай ему волю, то вин и сэбэ и виз рознэсэ дэ‑нэбудь пид горку.

Во второй колонии поэтому начал образовываться коллектив совершенного иного тона и ценности. В него вошли ребята и не столь яркие, и не столь активные, и не столь трудные. Веяло от них какой‑то коллективной сыростью, результатом отбора по педагогическим соображениям.

Интересные личности находились там случайно, подрастали из малышей, неожиданно выделялись из новеньких, но в то время эти личности ещё не успели показать себя и терялись в общей серой толпе «трепкинцев».

А «трепкинцы» в целом были таковы, что всё больше и больше удручали и меня и воспитателей, и колонистов. Были они ленивы, нечистоплотны, склонны даже к такому смертному греху, как попрошайничество. Они всегда с завистью смотрели на первую колонию, и у них вечно велись таинственные разговоры о том, что было в первой колонии на обед, на ужин, что привезли в кладовую первой и почему этого не привезли к ним. К сильному и прямому протесту они не были способны, а шушукались по углам и угрюмо дерзили нашим официальным представителям.

Наши колонисты начинали уже усваивать несколько презрительную позу по отношению к «трепкинцам». Задоров или Волохов приводили из второй колонии какого‑нибудь жалобщика, ввергали в кухню и просили:

— Накормите, пожалуйста, этого голодающего.

«Голодающий», конечно, из ложного самолюбия отказывался от кормления. На самом же деле во второй колонии кормились ребята лучше. Ближе были свои огороды, кое‑что можно было покупать на мельнице, наконец — свои коровы. Перевозить молоко в нашу колонию было трудно: и далеко, и лошадей не хватало.

Во второй колонии складывался коллектив ленивый и ноющий. Как уже было указано, виноваты в этом были многие обстоятельства, а больше всего отсутствие ядра и плохая работа воспитательского персонала.

Педагоги не хотели идти на работу в колонию: жалованье ничтожное, а работа трудная. Наробраз прислал, наконец, первое, что попалось под руку: Родимчика, а вслед за ним Дерюченко. Они прибыли с жёнами и детьми и заняли лучшие помещения в колонии. Я не протестовал — хорошо, хоть такие нашлись.

Дерюченко был ясен, как телеграфный столб: это был петлюровец. Он «не знал» русского языка, украсил всё помещение колонии дешёвыми портретами Шевченко и немедленно приступил к единственному делу, на которое был способен, — к пению «украинскьких писэнь».

Дерюченко был ещё молод. Его лицо было закручено на манер небывалого запорожского валета: усы закручены, шевелюра закручена, и закручен галстук‑стричка вокруг воротника украинской вышитой сорочки. Этому человеку всё же приходилось проделывать дела, кощунственно безразличные к украинской державности: дежурить по колонии, заходить в свинарню, отмечать прибытие на работу сводных отрядов, а в дни рабочих дежурств работать с колонистами. Это была для него бессмысленная и ненужная работа, а вся колония — совершенно бесполезное явление, не имеющее никакого отношения к мировой идее.

Родимчик был столь же полезен в колонии, как и Дерюченко, но он был ещё и противнее…

У Родимчика тридцатилетний жизненный стаж, работал раньше по разным учреждениям: в угрозыске, в кооперации, на железной дороге, и, наконец, воспитывал юношество в детских домах. У него странное лицо, очень напоминающее старый, изношенный, слежавшийся кошелёк. Всё на этом лице измято и покрыто красным налётом: нос немного приплюснут и свёрнут в сторону, уши придавлены к черепу и липнут к нему вялыми, мёртвыми складками, рот в случайном кособочии давно изношен, истрёпан и даже изорван кое‑где от долгого и неаккуратного обращения.

Прибыв в колонию и расположившись с семейством в только что отремонтированной квартире, Родимчик проработал и вдруг исчез, прислав мне записку что он уезжает по весьма важному делу. Через три дня он приехал на крестьянском возу, а за возом привязана корова. Родимчик приказал колонистам поставить корову вместе с нашими. Даже Шере несколько потерялся от такой неожиданности.

Дня через два Родимчик прибежал ко мне с жалобой:

— Я никогда не ожидал, что здесь к служащим будет такое отношение! здесь, кажется, забыли — теперь не старое время. Я и мои дети имеем такое же право на молоко, как и все остальные. Если я проявил инициативу и не ожидал, пока мне будут давать казённое молоко, а сам, как вы знаете, позаботился, потрудился, из моих скудных средств купил корову и сам привёл её в колонию, то вы можете заключить, что это нужно поощрять, но ни в коем случае не преследовать. Какое же отношение к моей корове? В колонии несколько стогов сена, кроме того, колония по дешёвой цене получает на мельнице отруби, полову и прочее. И вот, все коровы едят, а моя стоит голодная, а мальчики отвечают очень грубо: мало ли кто заведёт корову! У других коров чистят, а у моей уже пять дней не чищено, и она вся грязная. Выходит так, что моя жена должна идти и сама чистить под коровой. Она бы и пошла, так ей мальчики не дают ни лопаты, ни вил и, кроме того, не дают соломы на подстилку. Если такой пустяк, как солома, имеет значение, то я могу предупредить, что должен буду принять решительные меры. Это ничего, что я теперь не в партии. Я был в партии и заслужил, чтобы к моей корове не было подобного отношения.

Я тупо смотрел на этого человека и сразу даже не мог сообразить, есть ли какая‑нибудь возможность с ним бороться.

— Позвольте, товарищ Родимчик, как же так? Всё же корова ваша — это частное хозяйство, как же можно всё это смешивать? Наконец, вы же педагог. В какое же положение вы ставите себя по отношению к воспитанникам?

— В чём дело? — затрещал Родимчик. — Я вовсе не хочу ничего даром: и за корм и за труды воспитанников я, конечно, уплачу, если не по дорогой цене. А как у меня украли, у моего ребёнка шапочку‑беретку украли же, конечно, воспитанники, я же ничего не сказал!

Я отправил его к Шере.

Тот к этому времени успел опомниться и выставил корову Родимчика со скотного двора. Через несколько дней она исчезла: видимо, хозяин продал её.

Прошло две недели. Волохов на общем собрании поставил вопрос:

— Что это такое? Почему Родимчик роет картошку на колонистских огородах? Наша кухня сидит без картошки, а Родимчик роет. Кто ему разрешил?

Колонисты поддержали Волохова. Задоров говорил:

— Не в картошке дело. Семья у него — пусть бы спросил, у кого следует, картошки не жалко, а только зачем нужен этот Родимчик? Он целый день сидит у себя на квартире, а то уходит в деревню. Ребята грязные, никогда его не видят, живут, как дикари. Придёшь рапорт подписать, и то не найдёшь: то он спит, то обедает, а то ему некогда — подожди. Какая с него польза?

— Мы знаем, как должны работать воспитатели, — сказал Таранец. — А Родимчик? Выйдет к сводному на рабочее дежурство, постоит с сапкой полчаса, а потом говорит: «Ну я кой‑куда сбегаю», — и нет его, а через два часа, смотришь, уже он идёт из деревни, что‑нибудь в кошёлке тащит.

Я обещал ребятам принять меры. На другой день вызвал Родимчика к себе. Он пришёл к вечеру, и наедине я начал его отчитывать, но только начал, Родимчик прервал меня:

— Я знаю, чьи это штуки, я очень хорошо знаю, кто под меня подкапывается, — это всё немец этот! А вы лучше проверьте, Антон Семёнович, что это за человек. Я вот проверил: для моей коровы даже за деньги не нашлось соломы, корову я продал, дети мои сидят без молока, приходится носить из деревни. А теперь спросите, чем Шере кормит своего Милорда? Чем кормит, у вас известно? Нет, неизвестно. А на самом деле он берёт пшено, которое назначено для птицы, пшено — и варит Милорду кашу. Из пшена! Сам варит и даёт собаке есть, ничего не платит. И собака ест колонистское пшено совершенно бесплатно и тайно, пользуясь только тем, что он агроном и что вы ему доверяете.

— Откуда вы это знаете? — спросил я Родимчика.

— О, я никогда не стал бы говорить напрасно. Я не такой человек, вот посмотрите…

Он развернул маленький пакетик, который достал из внутреннего кармана. В пакетике оказалось что‑то чёрновато‑белое, какая‑то странная смесь.

— Что это такое? — спросил я удивлённо.

— А это вам всё и доказывает. Это и есть кал Милорда. Кал, понимаете? Я следил, пока не добился. Видите, чем Милорд ходит? Настоящее пшено. А что, он его покупает? Конечно, не покупает, берёт просто из кладовки.

Я сказал Родимчику:

— Вот что, Родимчик, уезжайте вы лучше из колонии.

— Как это «уезжайте»?

— Уезжайте по возможности скорее. Сегодня приказом я вас уволю. Подайте заявление о добровольном уходе, будет лучше всего.

— Я этого дела так не оставлю!

— Хорошо. Не оставляйте, но я вас увольняю.

Родимчик ушёл; дело он «так оставил» и дня через три выехал.

Что было делать со второй колонией? «Трепкинцы» выходили плохими колонистами, и дальше терпеть было нельзя. Между ними то и дело происходили драки, всегда они друг у друга крали — явный признак плохого коллектива.

«Где найти людей для этого проклятого дела? Настоящих людей?»

Настоящих людей? Это не так мало, чёрт его подери!

 

 

 

 

27. Завоевание комсомола

 

В 1923 году стройные цепи горьковцев подошли к новой твердыне, которую, как это ни странно, нужно было брать приступом, — к комсомолу.

Колония имени Горького никогда не была замкнутой организацией. Уже с двадцать первого года наши связи с так называемым «окружающим населением» были очень разнообразны и широки. Ближайшее соседство и по социальным, и по историческим причинам было нашим врагом, с которым, однако, мы не только боролись, как умели, но и находились в хозяйственных отношениях, в особенности благодаря нашим мастерским. Хозяйственные отношения колонии выходили всё-таки далеко за границы враждебного слоя, так как мы обслуживали селянство на довольно большом радиусе, проникая нашими промышленными услугами в такие отдалённые страны, как Сторожевое, Мачухи, Бригадировка. Ближайшие к нам большие деревни Гончаровка, Пироговка, Андрушевка, Забираловка к двадцать третьему году были освоены нами не только в хозяйственном отношении. Даже первые походы наших аргонавтов, преследующие цели эстетического порядка, вроде исследования красот местного девичьего элемента или демонстрации собственных достижений в области причёсок, фигур, походок и улыбок, — даже эти первые проникновения колонистов в селянское море приводили к значительному расширению социальных связей. Именно в этих деревнях колонисты впервые познакомились с комсомольцами.

Комсомольские силы в этих деревнях были очень слабы и в количественном, и в качественном отношении. Деревенские комсомольцы сами интересовались больше девчатами и самогоном и часто оказывали на колонистов скорее отрицательное влияние. Только с того времени, когда против второй колонии, на правом берегу Коломака, стала организовываться сельскохозяйственная артель имени Ленина, поневоле оказавшаяся в крупной вражде с нашим сельсоветом и всей хуторской группой, — только тогда в комсомольских рядах мы обнаружили боевые настроения и сдружились с артельной молодёжью. Колонисты очень хорошо, до мельчайших подробностей, знали все дела новой артели, и все трудности, встретившие её рождение. Прежде всего, артель сильно ударила по кулацким просторам земли и вызвала со стороны хуторян дружный, дышавший злобой отпор. Не так легко для артели досталась победа.

Хуторяне в то время были большой силой, имели «руки» в городе, а их кулацкая сущность для многих городских деятелей была почему‑то секретом. В этой борьбе главными полями битв были городские канцелярии, а главным оружием — перья; поэтому колонисты не могли принять прямого участия в борьбе. Но когда дело с землёй было окончено и начались сложнейшие инвентарные операции, для наших и артельных ребят нашлось много интересной работы, в которой они сдружились ещё и больше.

Все же в артели комсомольцы не играли ведущей роли и сами были слабее старших колонистов. Наши школьные занятия очень много давали колонистам и сильно углубили их политическое образование. Колонисты уже с гордостью сознавали себя пролетариями и прекрасно понимали разницу между своей позицией и позицией селянской молодёжи. Усиленная и часто тяжёлая сельскохозяйственная работа не мешала слагаться у них глубокому убеждению, что впереди ожидает их иная деятельность.

Самые старшие могли уже и более подробно описать, чего они ждут от своего будущего и куда стремятся. В определении вот этих стремлений и движений главную роль сыграли не селянские молодёжные силы, а городские.

Недалеко от вокзала расположились большие паровозные мастерские. Для колонистов они представлялись драгоценнейшим собранием дорогих людей и предметов. Паровозные мастерские имели славное революционное прошлое, был в них мощный партийный коллектив. Колонисты мечтали об этих мастерских как о невозможно‑чудесном, сказочном дворце. Во дворце сияли не светящиеся колонны «Синей птицы», а нечто более великолепное: богатырские взлёты подъёмных кранов, набитые силой паровые молоты, хитроумнейшие, обладавшие сложнейшими мозговыми аппаратами револьверные станки. Во дворце ходили хозяева‑люди, благороднейшие принцы, одетые в драгоценные одежды, блестевшие паровозным маслом и пахнувшие всеми ароматами стали и железа. В руках у них право касаться священных плоскостей, цилиндров и конусов, всего дворцового богатства. И эти люди — люди особенные. У них нет рыжих расчёсанных бород и лоснящихся жиром хуторских физиономий. У них умные, тонкие лица, светящиеся знанием и властью, властью над станками и паровозами, знанием сложнейших законов рукояток, суппортов, рычагов и штурвалов. И среди этих людей много нашлось комсомольцев, поразивших нас новой и прекрасной ухваткой; здесь мы видели уверенную бодрость, слышали крепкое, солёное рабочее слово.

Да, паровозные мастерские — это предел стремлений для многих колонистов эпохи двадцать второго года. Слышали наши кое‑что и о более великолепных творениях человечества: харьковские, ленинградские заводы, все эти легендарные путиловские, сормовские, ВЭКи. Но мало ли что есть на свете! Не на всё имеет право мечта скромного провинциального колониста. А с нашими паровозниками мы постепенно начали знакомиться ближе и получили возможность видеть их собственными глазами, ощущать их прелесть всеми чувствами, вплоть до осязания.

Они пришли к нам первые, и пришли именно комсомольцы. В один воскресный день в мой кабинет прибежал Карабанов и закричал:

— С паровозных комсомольцы пришли! От здорово!..

Комсомольцы слышали много хорошего о колонии и пришли познакомиться с нами. Их было человек семь. Хлопцы их любовно заключили в тесную толпу, тёрлись о них своими животами и боками и в таком действительно тесном общении провели целый день, показывали им вторую колонию, наших лошадей, инвентарь, свиней, Шере, оранжерею, всей глубиной колонистской души чувствуя ничтожность нашего богатства по сравнению с паровозными мастерскими. Их очень поразило то обстоятельство, что комсомольцы не только не важничают перед нами, не только не показывают своего превосходства, но даже как будто приходят в восторг и немного умиляются.

Перед уходом в город комсомольцы зашли ко мне поговорить. Их интересовало, почему в колонии нет комсомола. Я им кратко описал трагическую историю этого вопроса.

Уже с двадцать второго года мы добивались организации в колонии комсомольской ячейки, но местные комсомольские силы решительно возражали против этого: колония ведь для правонарушителей, какие же могут быть комсомольцы в колонии? Сколько мы ни просили, ни спорили, ни ругались, нам предъявляли одно: у нас правонарушители. Пусть они выйдут из колонии, пусть будет удостоверено, что они исправились, тогда можно будет говорить и о принятии в комсомол отдельных юношей.

Паровозники посочувствовали нашему положению и обещали в городском комсомоле помочь нашему делу. Действительно, в следующее же воскресенье один из них снова пришёл в колонию, но только затем, чтобы рассказать нам нерадостные вести. В городском и в губернских комитетах говорят: «Правильно — как можно быть комсомольцам в колонии, если среди колонистов много и бывших махновцев, и уголовного элемента, и вообще людей тёмных?»

Я растолковал ему, что махновцев у нас очень мало, что у Махно они были случайно. Наконец, растолковал и то, что термин «исправился» нельзя понимать так формально, как понимают его в городе. Для нас мало просто «исправить» человека, мы должны его воспитать по‑новому, то есть должны воспитать так, чтобы он сделался не просто безопасным или безвредным членом общества, но чтобы он стал активным деятелем новой эпохи. А кто же будет его воспитывать, если он стремится в комсомол, а его не пускают туда и всё вспоминают какие‑то старые, детские всё-таки, преступления? Паровозник и соглашался со мной, и не соглашался. Его больше всего затруднял вопрос о границе: когда же можно колониста принять в комсомол, а когда нельзя и кто будет этот вопрос решать?

— Как — «кто будет решать»? Вот именно и будет решать комсомольская организация колонии.

Комсомольцы‑паровозники и в дальнейшем часто нас посещали, но я, наконец, разобрал, что у них есть не совсем здоровый интерес к нам. Они нас рассматривали именно как преступников; они с большим любопытством старались проникнуть в прошлое ребят и готовы были признать наши успехи только с одним условием: всё же здесь собраны не обыкновенные молодые люди. Я с большим трудом перетягивал на свою сторону отдельных комсомольцев.

Наши позиции по этому вопросу с самого первого дня колонии оставались неизменными. Основным методом перевоспитания правонарушителей я считал такой, который основан на полнейшем игнорировании прошлого и тем более прошлых преступлений. Довести этот метод до настоящей чистоты было не очень легко, нужно было между прочими препятствиями побороть и собственную натуру. Всегда подмывало узнать, за что прислан колонист в колонию, чего он такого натворил. Обычная педагогическая логика в то время старалась подражать медицинской и толковала с умным выражением на лице: для того чтобы лечить болезнь, нужно её знать. Эта логика и меня иногда соблазняла, а в особенности соблазняла моих коллег и наробраз.

Комиссия по делам несовершеннолетних присылала к нам «дела» воспитанников, в которых подробно описывались разные допросы, очные ставки и прочая дребедень, помогавшая якобы изучать болезнь.

В колонии мне удалось перетянуть на свою сторону всех педагогов, и уже в 1922 году я просил комиссию никаких «дел» ко мне не присылать. Мы самым искренним образом перестали интересоваться прошлыми преступлениями колонистов, и у нас это выходило так хорошо, что и колонисты скоро забывали о них. Я сильно радовался, видя, как постепенно исчез в колонии всякий интерес к прошлому, как исчезали из наших дней отражения дней мерзких, больных и враждебных нам. В этом отношении мы достигли полного идеала: уже и новые колонисты стеснялись рассказывать о своих подвигах.

И вдруг по такому замечательному делу, как организация комсомола в колонии, нам пришлось вспомнить как раз наше прошлое и восстановить отвратительные для нас термины: «исправление», «правонарушение», «дело».

Стремление ребят в комсомол делалось благодаря встретившимся сопротивлениям настойчиво боевым — собирались лезть в настоящую драку. Люди, склонные к компромиссам, как Таранец, предлагали обходный способ: выдать для желающих вступить в комсомол удостоверения о том, что они «исправились», а в колонии их, конечно, оставить. Большинство протестовало против такой хитрости. Задоров краснел от негодования и говорил:

— Не нужно этого! Это тебе не с граками возиться, тут никого не нужно обдуривать. Нам нужно добиться, чтобы в колонии был комсомол, а комсомол уже сам будет знать, кто достоин, а кто недостоин.

Ребята очень часто ходили в комсомольские организации города и добивались своего, но в общем успеха не было.

Зимой двадцать третьего года мы вошли в дружеские отношения ещё с одной комсомольской организацией. Вышло это случайно.

Под вечер мы с Антоном возвращались домой. Блестящая сытой шерстью Мэри была запряжена в лёгковые сани. В самом начале спуска с горы мы встретили неожиданное в наших широтах явление — верблюда. Мэри не могла пересилить естественное чувство отвращения, вздрогнула, вздыбилась, забилась в оглоблях и понесла. Антон упёрся ногами в передок саней, но удержать кобылу не мог. Некоторый существенный недостаток наших лёгковых саней, на который, правда, Антон давно указывал, — короткие оглобли — определил дальнейшие события и приблизил нас к указанной выше новой комсомольской организации. Развернувшись в паническом карьере, Мэри колотила задними копытами по железному передку, пугалась ещё больше и со страшной быстротой несла нас навстречу неизбежной катастрофе. Мы с Антоном вдвоём натягивали вожжи, но от этого становилось хуже: Мэри задирала голову и бесилась сильнее и сильнее. Я уже видел то место, на котором всё должно было окончиться более или менее печально: на повороте дороги у водообразной будки сгрудились крестьянские сани на водопое. Казалось, спасенья нет, дорога была загорожена. Но каким‑то чудом Мэри пронеслась между водопоем и группой городских саней. Раздался треск разрушаемого дерева, крики людей, но мы уже были далеко. Гора кончилась, мы более спокойно полетели по ровной, прямой дороге. Антон получил даже возможность оглянуться и покрутить головой:

— Чьи‑то сани разнесли, тикать надо.

Он было замахнулся кнутом на Мэри, и без того летящую полной рысью, но я удержал его энергичную руку:

— Не удерёшь, смотри, у них какой дьявол!

Действительно, сзади нас широко и спокойно выбрасывал могучие копыта красавец рысак, а из‑за его крупа пристально вглядывался в неудачных беглецов человек с малиновыми петлицами. Мы остановились. Обладатель петлиц стоял в санях и держался за плечи кучера, потому что сесть ему было не на что: заднее сиденье и спинка были обращены в шаткую решётку, и по дороге волочились обгрызенные и растерзанные концы каких‑то санных деталей.

— Поезжайте за нами, — сердито бросил военный.

Мы поехали. Антон радостно улыбался: ему очень понравились усовершенствования в экипаже, произведённые нашим беспокойным выездом. Через десять минут мы были в комендатуре ГПУ, и только тогда Антон изобразил на физиономии неприятное удивление:

— От, смотри ж ты, на ГПУ наскочили…

Нас обступили люди с малиновыми петлицами, и один из них закричал на меня:

— Ну, конечно, посадили мальчишку за кучера… разве он может удержать лошадь? Придётся отвечать вам.

Антон скорчился от обиды и почти со слезами замотал головой на обидчика:

— Мальчишку, смотри ты! Кабы не пускали верблюдов по улицам, а то поразводили всякой сволочи, лазит под ногами… Разве кобыла может на него смотреть? Может?

— Какой сволочи?

— Та верблюдов же!

Малиновые петлицы засмеялись.

— Откуда вы?

— Из колонии Горького, — сказал я.

— О, так это же горьковцы! А вы кто, заведующий? Хороших щук поймали сегодня! — смеялся радостно молодой человек, созывая народ и показывая на нас как на приятных гостей.

Вокруг нас собралась толпа. Они потешались над собственным кучером и тормошили Антона, расспрашивая о колонии.

Но пришёл завхоз и сердито приступил к составлению какого‑то акта. На него закричали:

— Да брось свои бюрократические замашки! Ну, для чего ты это пишешь?

— Как — «для чего»? Вы видели, что они с санями сделали? Пускай теперь исправляют.

— Они и без твоего протокола исправят. Исправите ж?.. Вы лучше расскажите, как у вас в колонии. Говорят, у вас даже карцера нет!

— Вот ещё, чего не хватало, карцера! А у вас разве есть? — заинтересовался Антон.

Публика снова взорвалась смехом:

— Обязательно приедем к ним в воскресенье. Отвезём сани в починку.

— А на чём я буду ездить до воскресенья? — завопил завхоз.

Но я успокоил его:

— У нас есть ещё одни сани, пускай с нами сейчас кто‑нибудь поедет и возьмёт.

Так у нас в колонии завелись ещё хорошие друзья. В воскресенье в колонию приехали чекисты‑комсомольцы. И снова был поставлен на обсуждение тот же проклятый вопрос: почему колонистам нельзя быть комсомольцами? Чекисты в решении этого вопроса единодушно стали на нашу сторону.

— Ну, что там они выдумывают, — говорили они мне, — какие там преступники? Глупости, стыдно серьёзным людям… Мы это дело двинем, если не здесь, так в Харькове.

В это время наша колония были передана в непосредственное ведение украинского Наркомпроса как «образцово‑показательное учреждение для правонарушителей». К нам начали приезжать наркомпросовские инспектора. Это уже не были подбитые ветром, легкомысленные провинциалы, поверившие в соцвос в порядке весенней эмоции. В соцвосе харьковцев мало интересовали клейкие листочки, души, права личности и прочая лирическая дребедень. (Слова Ивана Карамазова из романа Достоевского: «Собственным умилением упьюсь. Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь». Они искали новых организационных форм и нового тона. Самым симпатичным у них было то, что они не корчили из себя доктора Фауста, которому не хватает только одного счастливого мгновения, а относились к нам по‑товарищески, вместе с нами готовы были искать новое и радоваться каждой новой крупинке).

Харьковцы очень удивились нашим комсомольским бедам:

— Так вы работаете без комсомола?.. Нельзя... Кто это такое придумал?

По вечерам они шушукались со старшими колонистами и кивали друг другу сочувственно головами.

В Центральном Комитете комсомола Украины благодаря председательствам (ходатайствам) и Наркомпроса, и наших городских друзей вопрос был разрешён с быстротою молнии, и летом двадцать третьего года в колонию был назначен политруком Тихон Нестерович Коваль.

Тихон Нестерович был человек селянский. Доживши до двадцати четырёх лет, он успел внести в свою биографию много интересных моментов, главным образом из деревенской борьбы, накопил крепкие запасы политического действия, был, кроме того, человеком умным и добродушно‑спокойным. С колонистами он с первой встречи заговорил языком равного им товарища, в поле и на току показал себя опытным хозяином.

Комсомольская ячейка была организована в колонии в составе девяти человек.

 

 

 

 

28. Начало фанфарного марша

 

Дерюченко вдруг заговорил по‑русски. Это противоестественное событие было связано с целым рядом неприятных происшествий в дерюченковском гнезде. Началось с того, что жена Дерюченко, — к слову сказать, существо, абсолютно безразличное к украинской идее, — собралась родить. Как ни сильно взволновали Дерюченко перспективы развития славного казацкого рода, они ещё не способны были выбить его из седла. На чистом украинском языке он потребовал у Братченко лошадей для поездки к акушерке. Братченко не отказал себе в удовольствии высказать несколько сентенций, осуждающих как рождение молодого Дерюченко, не предусмотренное транспортным планом колонии, так и приглашение акушерки из города, ибо, по мнению Антона, «один чёрт — что с акушеркой, что без акушерки». Всё-таки лошадей он Дерюченко дал. На другой же день обнаружилось, что роженицу нужно везти в город. Антон так расстроился, что потерял представление о действительности и даже сказал:

— Не дам!

Но и я, и Шере, и вся общественность колонии столь сурово и энергично осудили поведение Братченко, что лошадей пришлось дать. Дерюченко выслушал разглагольствования Антона терпеливо и уговаривал его, сохраняя прежнюю сочность и великодушие выражений:

— Позаяк ця справа вымагаэ дужэ швыдкого выришення, нэ можна гаяти часу, шановный товарыщу Братченко.

Антон орудовал математическими данными и был уверен в их особой убедительности:

— За акушеркой пару лошадей гоняли? Гоняли. Акушерку отвозили в город, тоже пару лошадей? По‑вашему, лошадям очень интересно, кто там родит?

— Але ж, товарищу…

— Вот вам и «але»! А вы подумайте, что будет, если все начнут такие безобразия!..

В знак протеста Антон запрягал по родильным делам самых нелюбимых и нерысистых лошадей, объявлял фаэтон испорченным и подавал шарабан, на козлы усаживал Сороку — явный признак того, что выезд не парадный.

Но до настоящего белого каления Антон дошёл тогда, когда Дерюченко потребовал лошадей ехать за роженицей. Он, впрочем, не был счастливым отцом: его первенец, названный поспешно Тарасом, прожил в родильном доме только одну неделю и скончался, ничего существенного не прибавив к истории казацкого рода. Дерюченко носил на физиономии вполне уместный траур и говорил несколько расслаблено, но его горе всё же не пахло ничем особенно трагическим, и Дерюченко упорно продолжал выражаться на украинском языке. Зато Братченко от возмущения и бессильного гнева не находил слов ни на каком языке, и из его уст вылетали только малопонятные отрывки:

— Даром всё равно гоняли! Извозчика… спешить некуда… можно гаяты час. Всё родить будут… И всё без толку…

Дерюченко возвратил в своё гнездо незадачливую родильницу, и страдания Братченко надолго прекратились. В этой печальной истории Братченко больше не принимал участия, но история на этом не окончилась. Тараса Дерюченко ещё не было на свете, когда в историю случайно зацепилась посторонняя тема, которая, однако, в дальнейшем оказалась отнюдь не посторонней. Тема эта для Дерюченко была тоже страдательной. Заключалась она в следующем.

Воспитатели и весь персонал колонии получали пищевое довольствие из общего котла колонистов в горячем виде. Но с некоторого времени, идя навстречу особенностям семейного быта и желая немного разгрузить кухню, я разрешил Калине Ивановичу выдавать кое‑кому продукты в сухом виде. Так получал пищевое довольствие и Дерюченко. Как‑то я достал в городе самое минимальное количество коровьего масла. Его было так мало, что хватило только на несколько дней для котла. Конечно, никому и в голову не приходило, что это масло можно включить в сухой паёк. но Дерюченко очень забеспокоился, узнав, что в котле колонистов уже в течение трёх дней плавает драгоценный продукт. Он поспешил перестроиться и подал заявление, что будет пользоваться общим котлом, а сухого пайка получать не желает. К несчастью, к моменту такой перестройки весь запас коровьего масла в кладовой Калины Ивановича был исчерпан, и это дало основание Дерюченко прибежать ко мне с горячим протестом:

— Не можно знущатися над людьми! Да ж те масло?

— Масло? Масла уже нет, съели.

Дерюченко написал заявление, что он и его семья будут получать продукты в сухом виде. Пожалуйста! Но через два дня снова привёз Калина Иванович масло, и снова в таком же малом количестве. Дерюченко с зубовным скрежетом перенёс и это горе и даже на котёл не перешёл. Но что‑то случилось в нашем наробразе, намечался какой‑то затяжной процесс периодического вкрапления масла в организмы деятелей народного образования и воспитанников. Калина Иванович то и дело, приезжай из города, доставал из‑под сиденья небольшой «глечик», прикрытый сверху чистеньким куском марли. Дошло до того, что Калина Иванович без этого «глечика» уже в город и не ездил. Чаще же всего, разумеется, бывало, что «глечик» обратно приезжал ничем не прикрытый, и Калина Иванович небрежно перебрасывал его в соломе на дне шарабана и говорил:

— Такой бессознательный народ! Ну и дай же человеку, чтобы было на что глянуть. Что ж вы даёте, паразиты: чи его нюхать, чи его исты?

Но всё же Дерюченко не выдержал: снова перешёл на котёл. Однако этот человек не способен был наблюдать жизнь в её динамике, он не обратил внимания на то, что кривая жиров в колонии неуклонно повышается, обладая же слабым политическим развитием, не знал, что количество на известной степени должно перейти в качество. Этот переход неожиданно обрушился на голову его фамилии. Масло мы вдруг стали получать в таком обилии, что я нашёл возможным за истёкшие полмесяца выдать его в составе сухого пайка. Жёны, бабушки, старшие дочки, тёщи и другие персонажи второстепенного значения потащили из кладовой Калины Ивановича в свои квартиры золотистые кубики, вознаграждая себя за долговременное терпение, а Дерюченко не потащил: он неосмотрительно съел причитающиеся ему жиры в неуловимом и непритязательном оформлении колонистского котла. Дерюченко даже побледнел от тоски и упорной неудачи. В полной растерянности он написал заявление о желании получать пищевое довольствие в сухом виде. Его горе было глубоко, и он вызывал всеобщее сочувствие, но и в этом горе он держался как казак и как мужчина и не бросил родного украинского языка.

В этот момент тема жиров хронологически совпала с неудавшейся попыткой продолжить род Дерюченко.

Дерюченко с женой терпеливо дожёвывали горестные воспоминания о Тарасе, когда судьба решила восстановить равновесие и принесла Дерюченко давно заслуженную радость: в приказе по колонии было отдано распоряжение выдать сухой паёк «за истёкшие полмесяца», и в составе сухого пайка было показано снова коровье масло. Счастливый Дерюченко пришёл к Калине Ивановичу с кошёлкой. Светило солнце, и всё живое радовалось. Но это продолжалось недолго. Уже через полчаса Дерюченко прибежал ко мне, расстроенный и оскорблённый до глубины души. Удары судьбы по его крепкой голове сделались уже нестерпимыми, человек сошёл с рельсов и колотил колёсами по шпалам на чистом русском языке:

— Почему не выданы жиры на моего сына?

— На какого сына? — спросил я удивлённо.

— На Тараса. Как «на какого»? Это самоуправство, товарищ заведующий! Полагается выдавать паёк на всех членов семьи, и выдавайте.

— Но у вас же нет никакого сына Тараса.

— Это не ваше дело, есть или нет. Я вам представил удостоверение, что мой сын Тарас родился второго июня, а умер десятого июня, значит, и выдавайте ему жиры за восемь дней…

Калина Иванович, специально пришедший наблюдать за тяжбой, взял осторожно Дерюченко за локоть:

— Товарищ Дерюченко, какой же адиот такого маленького ребёнка кормит маслом? Вы сообразите, разве ребёнок может выдержать такую пищу?

Я дико посмотрел на обоих.

— Калина Иванович, что это вы сегодня!.. Этот маленький ребёнок умер три недели назад…

— Ах, да, так он же помер? Так чего ж вам нужно? Ему теперь масло, всё равно как покойнику кадило, поможет. Да он же и есть покойник, если можно так выразиться.

Дерюченко злой вертелся по комнате и рубил ладонью воздух:

— В моём семействе в течение восьми дней был равноправный член, а вы должны выдать.

Калина Иванович, с трудом подавляя улыбку, доказывал:

— Какой же он равноправный? Это ж только по теории равноправный, а прахтически в нём же ничего нет: чи он был на свете, чи его не было, одна видимость.

Но Дерюченко сошёл с рельсов, и дальнейшее его движение было беспорядочным и безобразным. Он потерял всякие выражения стиля, и даже все специальные признаки его существа как‑то раскрутились и повисли: и усы, и шевелюра, и галстук. В таком виде он докатился до завгубнаробразом и произвёл на него нежелательное впечатление. Завгубнаробразом вызвал меня и сказал:

— Приходил ко мне ваш воспитатель с жалобой. Знаете что? Надо таких гнать. Как вы можете держать в колонии такого невыносимого шкурника? Он мне такую чушь молол: какой‑то Тарас, масло, чёрт знает что!

— А ведь назначили его вы.

— Не может быть… Гоните немедленно!

К таким приятным результатам привело взаимно усиленное действие двух тем: Тараса и масла. Дерюченко с женой выехали по той же дороге, что и Родимчик. Я радовался, колонисты радовались, и радовался небольшой клочок украинской природы, расположенный в непосредственной близости к описываемым событиям. Но вместе с радостью напало на меня и беспокойство. Всё тот же вопрос — где достать настоящего человека? — сейчас приступил с ножом к горлу, ибо во второй колонии не оставалось ни одного воспитателя. И вот бывает же так: колонии имени Горького определённо везло, я неожиданно для себя натолкнулся на необходимого для нас настоящего человека. Наткнулся прямо на улице. Он стоял на тротуаре, у витрины отдела снабжения наробраза, и, повернувшись к ней спиной, рассматривал несложные предметы на пыльной, засорённой навозом и соломой улице. Мы с Антоном вытаскивали из склада мешки с крупой; Антон оступился в какую‑то ямку и упал. Настоящий человек быстро подбежал к месту катастрофы, и вдвоём с ним мы закончили нагрузку указанного мешка на наш воз. Я поблагодарил незнакомца и обратил внимание на его ловкую фигуру, на умное молодое лицо и на достоинство, с которым он улыбнулся в ответ на мою благодарность. На его голове с уверенной военной бодростью сидела белая кубанка.

— Вы, наверное, военный? — спросил я его.

— Угадали, — улыбнулся незнакомец.

— Кавалерист?

— Да.

— В таком случае, что вас может интересовать в наробразе?

— Меня интересует заведующий. Сказали, что он скоро будет, вот и ожидаю.

— Вы хотите получить работу?

— Да мне обещали работу — инструктором физкультуры.

— Поговорите сначала со мной.

— Хорошо.

Мы поговорили. Он взгромоздился на наш воз, и мы поехали домой. Я показал Петру Ивановичу колонию, и к вечеру вопрос о его назначении был решён.

Пётр Иванович принёс в колонию целый комплекс счастливых особенностей. У него было как раз то, что нам нужно: молодость, прекрасная ухватка, чертовская выносливость, серьёзность и бодрость, и не было ничего такого, что нам не нужно: никакого намёка на педагогические предрассудки, никакой позы по отношению к воспитанникам, никакого семейного шкурничества. А кроме всего прочего у Петра Ивановича были достоинства и дополнительные: он любил военное дело, умел играть на рояле, обладал небольшим поэтическим даром и физически был очень силён. Под его управлением вторая колония уже на другой день приобрела новый тон. Где шуткой, где приказом, где насмешкой, а где примером Пётр Иванович начал сбивать ребят в коммуну. Он принял на веру все мои педагогические установки и до конца никогда ни в чём не усомнился, избавив меня от бесплодных педагогических споров и болтовни.

Жизнь наших двух колоний пошла, как хороший, исправный поезд. В персонале я почувствовал непривычную для меня основательность и плотность: Тихон Нестерович, Шере и Пётр Иванович, как и наши старые ветераны, по‑настоящему служили делу.

Колонистов к этому времени было до восьмидесяти. Кадры двадцатого и двадцать первого годов сбились в очень дружную группу и неприкрыто командовали в колонии, составляя на каждом шагу для каждого нового лица негнущийся волевой каркас, не подчиниться которому было, пожалуй, невозможно. Впрочем, я почти не наблюдал попыток оказать сопротивление. Колония сильно забирала и раззадоривала новеньких красивым внешним укладом, чёткостью и простотой быта, довольно занятным списком разных традиция и обычаев, происхождение которых даже и для стариков не всегда было памятно. Обязанности каждого колониста определялись в требовательных и нелёгких выражениях, но все они были строго указаны в нашей конституции, и в колонии почти не оставалось места ни для какого своеволия, ни для каких припадков самодурства. В то же время перед всей колонией всегда стояла не подлежащая никакому сомнению в своей ценности задача: расширить наше хозяйство. В том, что эта задача для нас обязательна, в том, что мы её непременно разрешим, сомнений ни у кого не было. Поэтому мы все легко мирились с очень многими недостатками, отказывали себе в лишнем развлечении, в лучшем костюме, в пище, отдавая каждую свободную копейку на свинарню, на Семёна, на новую жатвенную машину. К нашим небольшим жертвам делу восстановления мы относились так добродушно‑спокойно, с такой радостной уверенностью, что я позволял себе прямую буффонаду на общем собрании, когда кто‑нибудь из молодых поднимал вопрос: пора уже пошить новые штаны. Я говорил:

— Вот окончим вторую колонию, разбогатеем, тогда всё пошьём: у колонистов будут бархатные рубашки с серебряным поясом, у девочек шёлковые платья и лакированные туфли, каждый отряд будет иметь свой автомобиль и, кроме того, на каждого колониста велосипед. А вся колония будет усажена тысячами кустов роз. Видите? А пока давайте купим на эти триста рублей хорошую симментальскую корову.

Колонисты хохотали от души, и после этого для них не такими бедными казались ситцевые заплаты на штанах и промасленные серенькие «чепы».

Верхушку колонистского коллектива и в это время ещё можно было походя ругать за многие уклонения от идеально‑морального пути, но кого же на земном шаре нельзя за это ругать? А в нашем трудном деле эта верхушка показывала себя очень исправным и точно действующим аппаратом. Я в особенности ценил её за то, что главной тенденцией её работы как‑то незаметно сделалось стремление перестать быть верхушкой, втянуть в себя всю колонистскую массу.

В этой верхушке состояли почти все старые наши знакомые: Карабанов, Задоров, Вершнев, Братченко, Волохов, Ветковский, Таранец, Бурун, Гуд, Осадчий, Настя Ночевная; но к последнему времени в эту группу уже вошли новые имена: Опришко, Георгиевский, Волков Жорка и Волков Алёшка, Ступицын и Кудлатый.

Опришко много усвоил от Антона Братченко: страстность, любовь к лошадям и нечеловеческую работоспособность. Он не был так талантлив в творчестве, не был так ярок, но зато у него были и только ему присуще достоинства: пенистая до краёв бодрость, ладность и удачливость движений.

Георгиевский в глазах колонистского общества был существом двуликим. С одной стороны, всей его внешностью нас так и подмывало назвать его цыганом. И в смуглом лице, и в чёрных глазах навыкат, и в сдержанном ленивом юморе, и в плутоватом небрежении к частной собственности действительно было что‑то цыганское. Но, с другой стороны, Георгиевский был отпрыском несомненно интеллигентской семьи: начитан, выхолен, по‑городскому красив, и говорил он с небольшим аристократическим оттенком, немного картавя. Колонисты утверждали, что Георгиевский — сын бывшего иркутского губернатора. Сам Георгиевский отрицал всякую возможность такого позорного происхождения, и в его документах никаких следов проклятия прошлого не было, но я в таких случаях всегда склонен верить колонистам. Во второй колонии он ходил командиром и отличался одной прекрасной чертой: никто так много не возился со своим отрядом, как командир шестого. Георгиевский им и книги читал, и помогал одеваться, и самолично заставлял умываться и без конца мог убеждать, уговаривать, упрашивать. В совете командиров он всегда представлял идею любви к пацану и заботы о нём. И он мог похвалиться многими достижениями. Ему отдавали самых грязных, сопливых ребят, и через неделю он обращал их в франтов, украшенных причёсками и аккуратно идущих по стезям трудовой колонистской жизни.

Волковых было в колонии двое: Жорка и Алёшка. Между ними не было не единой общей черты, хотя они и были братья. Жорка начал в колонии плохо: он обнаружил непобедимую лень, несимпатичную болезненность, вздорность характера и скверную мелкую злобность. Он никогда не улыбался, мало говорил, и я даже посчитал, что «это не наш» — убежит. Его возрождение пришло без всякой торжественности и без педагогических усилий. В совете командиров вдруг оказалось, что для работы на копке погреба осталась только одна возможная комбинация: Галатенко и Жорка. Смеялись.

— Нарочно таких двух лодырей в кучу не свалишь.

Ещё больше смеялись, когда кто‑то предложил произвести интересный опыт: составить из них сводный отряд и посмотреть, что получится, сколько они накопают. В командиры выбрали всё-таки Жорку: Галатенко был ещё хуже. Позвали Жорку в совет, и я ему сказал:

— Волков, тут такое дело: назначили тебя командиром сводного по копке погреба и дали тебе Галатенко. Так вот мы боимся, что ты с ним не справишься.

Жорка подумал и пробурчал:

— Справлюсь.

На другой день оживлённый дежурный колонист прибежал за мной.

— Пойдёмте, страшно интересно, как Жорка Галатенко муштрует! Только осторожно, а то услышат, ничего не выйдет.

За кустами мы прокрались к месту действия. На площадке среди остатков бывшего сада намечен прямоугольник будущего погреба. На одном его конце участок Галатенко, на другом — Жорки. Это сразу бросается в глаза и по распоряжению сил, и по явным различиям в производительности: у Жорки вскопано уже несколько квадратных сажен, у Галатенко — узкая полоска. Но Галатенко не сидит: он неуклюже тыкает толстой ногой в непослушную лопату, копает и часто с усилием поворачивает тяжёлую голову к Жорке. Если Жорка не смотрит, Галатенко останавливает работу, но стоит ногой на лопате, готовый при первой тревоге вонзить её в землю. Видимо, все эти хитрости уже приелись Волкову. Он говорит Галатенко:

— Ты думаешь, я буду стоять у тебя над душой и просить? Мне, видишь, некогда с тобой возиться.

— А чего ты так стараешься? — бубнит Галатенко.

Жорка не отвечает Галатенко и подходит к нему:

— Я с тобой не хочу разговаривать, понимаешь? А если ты не выкопаешь до сих пор и до сих пор, я твой обед вылью в помои.

— Так тебе и дадут вылить! А что тебе Антон запоёт?

— Пусть что хочет поёт, а я вылью, так и знай.

Галатенко пристально смотрит в глаза Жорки и понимает, что Жорка выльет. Галатенко бурчит:

— Я же работаю, чего ты пристал?

Его лопата быстрее начинает шевелиться в земле, дежурный сдавливает мой локоть.

— Отметь в рапорте, — шепчу я дежурному.

Вечером дежурный закончил рапорт:

— Прошу обратить внимание на хорошую работу третьего "П" сводного отряда под командой Волкова первого.

Карабанов заключил голову Волкова в клещи своей десницы и заржал:

— Ого! Цэ не всякому командиру така честь.

Жорка гордо улыбался. Галатенко от дверей кабинета тоже подарил нам улыбку и прохрипел:

— Да, поработали сегодня, до чёрта поработали!

И с тех пор у Жорки как рукой сняло, пошёл человек на всех парах к совершенству, и через два месяца совет командиров перебросил его во вторую колонию со специальной целью подтянуть ленивый седьмой отряд.

Алёшка Волков с первого дня всем понравился. Он некрасив, его лицо покрыто пятнами самого разнообразного оттенка, лоб у Алёшки настолько низок, что, кажется, будто волосы на голове растут не вверх, а вперёд, но Алёшка очень умён, прежде всего умён, и это скоро всем бросается в глаза. Не было лучше Алёшки командира сводного отряда: он умел прекрасно рассчитать работу, расставить пацанов, найти какие‑то новые способы, новые ухватки.

Так же умён и Кудлатый, человек с широким, монгольским лицом, кряжистый и прижимистый.. Он попал к нам прямо из батраков, но в колонии всегда носил кличку «куркуля»; действительно, если бы не колония, приведшая Кудлатого со временем к партийному билету, был бы Кудлатый кулаком: слишком довлел в нём какой‑то желудочный, глубокий хозяйственный инстинкт, любовь к вещам, возам, боронам и лошадям, к навозу и вспаханному полю, ко всякой работе во дворе, в сарае, в амбаре. Кудлатый был непобедимо рассудителен, говорил не спеша, с крепкой основательностью серьёзного накопителя и сберегателя. Но, как бывший батрак, он так же спокойно и с такой же здравомыслящей крепкой силой ненавидел кулаков и глубоко был уверен в ценности нашей коммуны, как и всякой коммуны вообще. Кудлатый давно сделался в колонии правой рукой Калины Ивановича, и к концу двадцать третьего года значительная доля нашего хозяйства держались на нём.

Ступицын тоже был хозяин, но совсем иного пошиба. Это был настоящий пролетарий. Он происходил из цеховых города Харькова и мог рассказать, где работали его прадед, дед и отец. Его фамилия давно украшала ряды пролетариев харьковских заводов, а старший брат за 1905 год побывал в ссылке. И по внешнему виду Ступицын хорош. У него тонкие брови и небольшие острые чёрные глаза. Вокруг рта у Ступицына прекрасный букет подвижных точных мускулов, лицо его очень богато мимикой, крутыми и занятными переходами. Ступицын представлял у нас одну из важнейших сельскохозяйственных отраслей — свинарню второй колонии, в которой свиное стадо росло с какой‑то сказочной быстротой. В свинарне работал специальный отряд — десятый, и командир его — Ступицын. Он умел сделать свой отряд энергичным и мало похожим на классических свинарей: ребята всегда с книжкой, всегда у них в голове рационы, в руках карандаши и блокноты, на дверцах станков надписи, по всем углам свинарни диаграммы и правила, у каждой свиньи паспорт. Чего там только не было, в этой свинарне!

Рядом с верхушкой располагались две широкие группы, близкие к ней, резерв. С одной стороны — это старые боевые колонисты, прекрасные работники и товарищи, не обладающие, однако, заметными талантами организаторов, люди сильные и спокойные. Это Приходько, Чобот, Сорока, Леший, Глейзер, Шнайдер, Овчаренко, Корыто, Фёдоренко и ещё многие. С другой стороны — это подрастающие пацаны, действительная смена, уже и теперь часто показывающая зубы будущих организаторов. Они, по возрасту, ещё не могут взять в руки бразды правления, да и старше сидят на местах; а старших они любят и уважают. Но они имеют и много преимуществ: они вкусили колонистскую жизнь в более молодом возрасте, они глубже восприняли её традиции, сильнее верят в неоспоримую ценность колонии, а самое главное — они грамотнее, живее у них наука. Это частью наши старые знакомые: Тоська, Шелапутин, Жевелий, Богоявленский, частью новые имена: Лапоть, Шаровский, Романченко, Назаренко, Векслер. Всё это будущие командиры и деятели эпохи завоевания Куряжа. И сейчас они уже часто ходят в комсводотрядах.

Перечисленные группы колонистов составляли большую часть нашего коллектива. По своему мажорному тону, по своей энергии, по своим знаниям и опыту эти группы были очень сильны, и остальная часть колонистов могла только идти за ними. А остальная часть в глазах самих колонистов делилась на три раздела: «болото», пацаны и «шпана». В «болото» входили колонисты, ничем себя не проявившие, невыразительные, как будто сами не уверенные в том, что они колонисты.

Нужно, однако, сказать, что из «болота» то и дело выделялись личности заметные и вообще «болото» было состоянием временным. До поры до времени оно большею частью состояло из воспитанников второй колонии. Малышей было у нас десятка полтора; в глазах колонистов это было сырьё, главная функция которого — учиться вытирать носы. Впрочем, малыши и не стремились к какой‑нибудь яркой деятельности и удовлетворялись играми, коньками, лодками, рыбной ловлей, санками и другими мелочами. Я считал, что они делают правильно.

В «шпане» было человек пять. Сюда входили Галатенко, Перепелятченко, Евгеньев, Густоиван и ещё кто‑то. Отнесены они были к «шпане» единодушным решением всего общества, после того как установлено было за каждым из них наличие бьющего в глаза порока: Галатенко — обжора и лодырь, Евгеньев — припадочный, брехливый болтун, Перепелятченко — дохлятина, плакса, попрошайка, Густоиван — юродивый, «психический», творящий молитвы богородице и мечтающий о монастыре. От некоторых пороков представителям «шпаны» со временем удалось избавиться, но это произошло не скоро.

Таков был коллектив к концу двадцать третьего года. С внешней стороны все колонисты были, за немногими исключениями, одинаково подтянуты и щеголяли военной выправкой. У нас уже был великолепный строй, украшенный спереди четырьмя трубачами и восемью барабанами. Было у нас и знамя, прекрасное шёлковое, вышитое шёлком же, — подарок Наркомпроса Украины в день нашего трёхлетия.

В дни пролетарских праздников колония с барабанным грохотом вступала в город, поражая горожан и впечатлительных педагогов суровой стройностью, железной дисциплиной и своеобразной фасонной выправкой. Мы приходили на плац всегда позже всех, чтобы никого не ждать, замирали в неподвижном «смирно!» трубачи трубили салют всем трудящимся города и колонисты поднимали руки. После этого наш строй разбегался в поисках праздничных впечатлений, но на месте колонны замирали: впереди знамёнщик и часовые, на месте последнего ряда — маленький фланженер. И это было так внушительно, что никогда никто не решался стать на обозначенное нами место. Одёжную бедность мы легко преодолевали благодаря нашей изобретательности и смелости. Мы были решительными противниками ситцевых костюмов, этой возмутительной особенности детских домов. А более дорогих костюмов мы не имели. Не было у нас и новой, красивой обуви. Поэтому на парады мы приходили босиком, но это имело такой вид, как будто это нарочно. Ребята блистали чистыми белыми сорочками. Штаны хорошие, чёрные, они подвёрнуты до колен и сияют внизу белыми отворотами чистого белья. И рукава сорочек подняты выше локтя. Получался очень нарядный, весёлый строй несколько селянского рисунка.

Третьего октября двадцать третьего года такой строй протянулся через плац колонии. К этому дню была закончена сложнейшая операция, длившаяся три недели. На основании постановления объединённого заседания педагогического совета и совета командиров колония имени Горького сосредоточивалась в одном имении, бывшем Трепке, а своё старое имение у Ракитного озера передавала в распоряжение губнаробраза. К третьему октября всё было вывезено во вторую колонию: мастерские, сараи, конюшни, кладовые, вещи персонала, столовая, кухня и школа. На утро третьего в колонии оставались только пятьдесят колонистов, я и знамя.

В двенадцать часов представитель губнаробраза подписал акт о приёме имения колонии имени Горького и отошёл в сторонку. Я скомандовал:

— Под знамя, смирно!

Колонисты вытянулись в салюте, загремели барабаны, заиграли трубы знамённый марш. Знамённая бригада вынесла из кабинета знамя. Приняв его на правый фланг, мы не стали прощаться со старым местом, хотя вовсе не имели к нему никакой вражды. Просто не любили оглядываться назад. Не оглянулись и тогда, когда колонна колонистов, разрывая тишину полей барабанным треском, прошла мимо Ракитного озера, мимо крепости Андрия Карповича, по хуторской улице и спустилась в луговую низину Коломака, направляясь к новому мосту, построенному колонистами.

Во дворе второй колонии собрался весь персонал, много селян из Гончаровки и блестел такой же красотой строй колонистов второй колонии, замерший в салюте горьковскому знамени.

Мы вступили в новую эпоху.

 

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

1. Кувшин молока

 

Мы перешли во вторую колонию в хороший, тёплый, почти летний день. Ещё и зелень на деревьях не успела потускнеть, ещё травы зеленели в разгаре своей второй молодости, освежённые первыми осенними днями. И вторая колония была в это время, как красавица в тридцать лет: не только для других, а и для себя хороша, счастлива и покойна в своей уверенной прелести. Коломак обвивал её почти со всех сторон, оставляя небольшой проход для сообщения с Гончаровкой. Над Коломаком щедро нависли шепчущим пологом буйные кроны нашего парка. много здесь было тенистых и таинственных уголков, где с большим успехом можно было купаться, и разводить русалок, и ловить рыбу, а в крайнем случае и посекретничать с подходящим товарищем. Наши главные дома стояли на краю высокого берега, и предприимчивые и бесстыдные пацаны прямо из окон летали в реку, оставив на подоконниках несложные свои одежды.

В других местах, там, где расположился старый сад, спуск к реке шёл уступами, и самый нижний уступ раньше всех был завоёван Шере. Здесь было всегда просторно и солнечно. Коломак широк и спокоен, но для русалок это место мало соответствовало, как и для рыбной ловли и вообще для поэзии. Вместо поэзии здесь процветали капуста и чёрная смородина. Колонисты бывали на этом плёсе исключительно с деловыми намерениями — то с лопатой, то с сапкой, а иногда вместе с колонистами с трудом пробирались сюда Коршун или Бандитка, вооружённые плугом. В этом же месте находилась и наша пристань — три доски, выдвинутые над волнами Коломака на три метра от берега.

Ещё дальше, заворачивая к востоку, Коломак, не скупясь, разостлал перед нами несколько гектаров хорошего, жирного луга, обставленного кустарниками и рощицами. Мы спускались на луг прямо из нашего нового сада, и этот зелёный спуск тоже был удивительно приспособлен для особого дела: в часы отдыха так и тянуло посидеть на травке в тени крайних тополей сада и лишний раз полюбоваться и лугом, и рощами, и небом, и крылом Гончаровки на горизонте. Калина Иванович очень