Труды классиков природосообразной педагогики

 

 

 

 

 

А.С. МАКАРЕНКО

 

Флаги на башнях

 

Фото с hrono.ru

 

 

Исходный текст - с

http://lib.align.ru

«Восьмитомник, том 6»: Москва: 1983

с исправлением

замеченных неточностей

перед размещением на

http://jorigami.narod.ru

Для сверки использовалось издание: А.С.Макаренко. Флаги на башнях. М.: Правда, 1981 г., предоставленное

Галиной Павловной Д-вой.

Рисунки В.Л.Гальдяева

из той же книги

Спасибо всем причастным!

                Аннотация

 

В «Педагогической поэме» меня занимал вопрос, как изобразить человека в коллективе, как изобразить борьбу человека с собой, борьбу более или менее напряжённую. Во «Флагах на башнях» я задался совсем другими целями. Я хотел изобразить тот замечательный коллектив, в котором мне посчастливилось работать, изобразить его внутренние движения, его судьбу, его окружение.

А.С. Макаренко

 

 

 

 

 

Оглавление

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.. 3

1. ЧЕЛОВЕКА СРАЗУ ВИДНО.. 3

2. ТРИ ПИРОЖКА С МЯСОМ.. 4

3. ДОБРАЯ БАБУШКА.. 4

4. ОРИГИНАЛЬНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ РЫЖИКОВА.. 4

5. ЗАВТРАК В САДУ.. 4

6. В КУПЕ. 4

7. НА СВОЕЙ УЛИЦЕ. 4

8. НОЧЬ. 4

9. КОЗЛЫ.. 4

10. ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ.. 4

11. БЕСЕДЫ КУЛЬТУРНЫХ ЛЮДЕЙ.. 4

12. ПОЛНОЕ НЕДОВЕРИЕ. 4

13. «ИСПЛОТАЦИЯ». 4

14. НЕПОНЯТНОЕ. 4

15. СЕРЕБРЯННЫЙ ГРИВЕННИК.. 4

16. АКУЛА НЬЮ‑ЙОРКА.. 4

17. ПРИЯТНЫЙ РАЗГОВОР. 4

18. РАЗГОВОР, НЕ ДЛЯ ВСЕХ ПРИЯТНЫЙ.. 4

19. ОН ЕЩЁ СЫРОЙ.. 4

20. НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ. 4

21. РУСЛАН.. 4

22. СТАДИОН ИМЕНИ БЛЮМА.. 4

23. ДОВОЛЬНО ИНТЕРЕСНАЯ МЫСЛЬ. 4

24. ДЕВУШКА В ПАРКЕ. 4

25. ПРОНОЖКИ.. 4

26. ГЕРОЙ ДНЯ.. 4

27. ТЕБЕ ОТДУВАТЬСЯ.. 4

28. ПОСЛЕ ДОЖДЯ.. 4

29. ВСЁ, ЧТО ХОТИТЕ…... 4

30. СЛАВНАЯ, НЕПОБЕДИМАЯ ЧЕТВЁРТАЯ БРИГАДА.. 4

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.. 4

1. НЕ МОЖЕТ БЫТЬ. 4

2. ВАНЯ.. 4

3. СТАРЫЕ И НОВЫЕ СЧЁТЫ.. 4

4. ДРУЖБА НА ВСЮ ЖИЗНЬ. 4

5. ЛИТЕЙНАЯ ЛИХОРАДКА.. 4

6. ПЕТЛИ.. 4

7. КОРОМЫСЛО.. 4

8. КАЖДОМУ СВОЁ. 4

9. ЮРИДИЧЕСКИЙ СЛУЧАЙ.. 4

10. ПОЦЕЛУЙ.. 4

11. ВЕСЁЛАЯ СОБАКА.. 4

12. ТАИНСТВЕННОЕ ПРОИШЕСТВИЕ. 4

13. ВАМ ПИСЬМО.. 4

14. ФИЛЬКА.. 4

15. ЧЕТЫРЕ ТЫСЯЧИ ОБОРОТОВ.. 4

16. ОТДЫХ.. 4

17. СВЕЖИЙ ВОЗДУХ.. 4

18. ВОТ ЭТО — ДА! 4

19. СЧАСТЛИВЫЙ МЕСЯЦ АВГУСТ. 4

20. КРЕЙЦЕР. 4

21. МЕХАНИЧЕСКИЕ СЛЁЗЫ.. 4

22. СЛОВО.. 4

23. В ЖИЗНИ ВСЁ БЫВАЕТ. 4

24. ВСПОМНИМ СТАРИНУ…... 4

25. НИЧЕГО ПЛОХОГО.. 4

26. ТЕХНОЛОГИЯ ГНЕВА.. 4

27. КТО ЧТО ЛЮБИТ. 4

28. ПЛАКАТ‑ПЛАН.. 4

29. БОРИС ГОДУНОВ.. 4

30. КРАЖА.. 4

31. «ДЮБЕК». 4

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.. 4

1. БОЕВАЯ СВОДКА.. 4

2. ОТКАЗАТЬ. 4

3. ЗАНИМАТЕЛЬНАЯ АРИФМЕТИКА.. 4

4. ПЕРВОЕ МАЯ.. 4

5. ШТЫКОВОЙ БОЙ.. 4

6. ЛАГЕРИ.. 4

7. СЕРДЦЕ ИГОРЯ ЧЕРНЯВИНА.. 4

8. МЁРТВЫЙ ЧАС.. 4

9. СЕРДИТЫЙ ДЕД.. 4

10. ЗДОРОВО КРИЧИТ. 4

11. РАЗГРОМ.. 4

12. ПОД ЗНАМЕНЕМ.. 4

13. ДЕЛА СЕРЬЁЗНЫЕ. 4

14. МЕЩАНСТВО.. 4

15. БРИГАДИР ПЕРВОЙ.. 4

16. СПАСИБО ЗА ЖИЗНЬ! 4

17. ФЛАГИ НА БАШНЯХ.. 4

18. ЧТО ТАКОЕ ЭНТУЗИАЗМ.. 4

19. НА НОВОМ ЗАВОДЕ. 4

20. ВРАГИ.. 4

21. БУДЕМ ПОМНИТЬ. 4

О повести «Флаги на башнях». 4

Реют алые флаги. 4

РАССКАЗЫ.. 4

В ДЕНЬ ПЕРВОГО МАЯ.. 4

НЕСКОЛЬКО ЧАСОВ НА КАНАЛЕ. 4

О ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЧУВСТВАХ.. 4

ИЗ ИСТОРИИ ГЕРОИЗМА.. 4

ГРИШКА.. 4

СЛУЧАЙ В ПОХОДЕ. 4

ПРЕМИЯ.. 4

ДОМОЙ ХОЧУ.. 4

ПРЕПОДАВАТЕЛЬ СЛОВЕСНОСТИ.. 4

НОВЫЕ ГОДЫ.. 4

Авторские материалы к повести «Флаги на башнях». 4

Глава «На всю жизнь». 4

ФРАГМЕНТЫ ГЛАВ «ФЛАГОВ НА БАШНЯХ». 4

К части первой. 4

К ЧАСТИ ВТОРОЙ.. 4

К ЧАСТИ ТРЕТЬЕЙ.. 4

ХАРАКТЕРИСТИКИ ПЕРСОНАЖЕЙ.. 4

 

 

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

 

1. ЧЕЛОВЕКА СРАЗУ ВИДНО

 

Началась эта история на исходе первой пятилетки.

От зимы остались корки льда, прикрытые от солнца всяким хламом: соломенным прахом, налётами грязи и навоза. Поношенный булыжник привокзальной площади греется под солнцем, а между булыжником просыхает земля, и за колёсами уже подымаются волны новенькой пыли. Посреди площади — запущенный палисадник. Летом в палисаднике распускаются на кустах листья и бывает похоже на природу, сейчас же здесь просто грязно, голые ветки дрожат, как будто на земле не весна, а осень.

От площади в городок ведёт мостовая. Городок — маленький, случайно попавший в географию. Многие люди о нём и совсем не знали бы, если бы им не приходилось делать пересадку на узловой станции, носящей имя города.

На площади стоит несколько ларьков, сооружённых ещё в начале нэпа. В сторонке — почта, на её дверях — жёлтая яркая вывеска. Возле почты скучают две провинциальные клячи, запряжённые в перекосившиеся экипажи — линейки. Движение на площади небольшое — больше проходят железнодорожники с фонарями, кругами верёвки, фанерными чемоданчиками. Рядок будущих пассажиров — крестьян сидит на земле у стены вокзала, греется на припёке.

В сторонке от них расположился в одиночестве Ваня Гальченко, мальчик лет двенадцати. Он грустит у своей подставки для чистки сапог и щурится на солнце. Подставка у него лёгонькая, кое‑как сбитая из обрезков, видно, что Ваня мастерил её собственноручно. И припасу у него немного.

У Вани чистое бледное лицо и костюм ещё исправный, но и в лице и в костюме уже зародился тот беспорядок, который потом будет отталкивать добрых людей на улице и неудержимо привлекать на сцене или на страницах книги. Этот процесс байронизации Вани только‑только что начался — сейчас Ваня принадлежит ещё к тем людям, которых не так давно называли просто «хорошими мальчиками».

Из‑за палисадника, описывая быструю, энергичную кривую, картинно заложив руки в карманы пиджака, щеголяя дымящейся в углу рта папиросой, вышел здешний молодой человек и прямо направился к Ване. Он поддёрнул новенькую штанину, поместил ногу на подставке и спросил, не разжимая зубов:

— Жёлтая есть?

Ваня испугался, поднял глаза, ухватился за щётки, но тут же увял и растерянно‑грустно ответил:

— Жёлтая? Нету жёлтой.

Молодой человек обиженно снял ногу с подставки, снова заложил руки в карманы, презрительно пожевал папиросу.

— Нету? А чего ты здесь сидишь?

Ваня развёл щётками:

— Так чёрная есть…

Молодой человек гневно толкнул носком ботинка подставку и произнёс скрипящим голосом:

— Только голову морочите! Чёрная есть! Ты имеешь право чистить?

Ваня наклонился к подставке и начал быстро складывать своё имущество, а глаза поднял на молодого человека. Он собрался было произнёсти слова оправдания, но в этот момент увидел за спиной молодого человека новое лицо. Это юноша лет шестнадцати, худой и длинный. У него насмешливо‑ехидный большой рот и весёлые глаза. Костюм старенький, но всё-таки костюм, только рубашки под пиджаком нет, и поэтому пиджак застёгнут на все пуговицы и воротник поднят. На головке клетчатая светлая кепка.

— Синьор, уступите очередь, я согласен на чёрную…

Молодой человек не обратил внимания на появление нового лица и продолжал с надоедливой внимательностью:

— Тоже чистильщик! А документ у тебя есть?

Ваня опустил щёки и уже не может оторваться от гневного взгляда молодого человека. Раньше Ваня где‑то слышал, какое значение имеет документ в жизни человека, но никогда серьёзно не готовился к такому неприятному вопросу.

— Ну? — грубо спросил молодой человек.

В этот печальный момент на Ваниной подставке опять появилась нога. На ней очень древний ботинок светло‑грязного цвета, давно не пробовавший гуталина. Вследствие довольно невежливого толчка молодой человек отшатнулся в сторону, но толчок сопровождался очень вежливыми словами:

— Синьор, посудите, никакой документ не может заменить жёлтой мази.

Молодой человек не заметил ни толчка, ни вежливого обращения. Он швырнул папиросу на мостовую и, порываясь ближе к Ване, оскалил зубы:

— Пусть документ покажет!

Обладатель светло‑грязного ботинка гневно обернулся к нему и закричал на всю площадь:

— Милорд! Не раздражайте меня! Может быть, вы не знаете, что я — Игорь Черногорский?

Наверное, молодой человек действительно не знал об этом. Он быстро попятился в сторону и уже издали с некоторым страхом посмотрел на Игоря Черногорского. Тот улыбнулся ему очаровательно:

— До свиданья… До свиданья, я вам говорю! Почему вы не отвечаете?

Вопрос был поставлен ребром. Поэтому молодой человек охотно прошептал «до свиданья» и быстро зашагал прочь. Возле палисадника он задержался, что‑то пробурчал, но Игорь Черногорский в этот момент интересовался только чисткой своих ботинок. Его нога снова поместилась на подставке. Ваня весело прищурил один глаз, спросил:

— Чёрной?

— Будьте добры. Не возражаю. Чёрная даже приятнее.

Ваня одной из щёток начал набирать мазь. Героическое столкновение Игоря Черногорского с молодым человеком нравится Ване, но он спрашивает:

— Только… Десять копеек. У вас есть десять копеек?

Игорь Черногорский растянул свои ехидные губы:

— Товарищ, вы всем задаёте такой глупый вопрос?

— А есть десять копеек?

Игорь Черногорский ответил спокойно:

— Десяти копеек нет.

Ваня с тревогой приостановил работу:

— А… сколько у тебя есть?

— Денег у меня нет… Понимаешь, нет?

— Без денег нельзя.

Рот у Игоря удлинился до ушей, и в глазах изобразился любознательный вопрос:

— Почему нельзя? Можно.

— Без денег?

— Ну, конечно, без денег. Ты попробуй. Очень хорошо получится.

Ваня взвизгнул радостно, потом прикусил нижнюю губу. В его глазах загорелось настоящее задорное вдохновение.

— Почистить без денег?

— Да. Ты попробуй. Интересно, как получится без денег.

— А что ж? Возьму и попробую…

— Я по глазам вижу, какой ты человек.

— Сейчас попробую. Хорошо получится.

Ваня бросает на клиента быстрый иронический взгляд. Потом он энергично принимается за работу.

— Ты беспризорный? — спросил Игорь.

— Нет, я ещё не был.

— Так будешь. А в школу ходишь?

— Я ходил… А потом они уехали.

— Кто? Родители?

— Нет, не родители, а… так. Они поженились. Раньше были родители, а потом…

Ване не хочется рассказывать. Он ещё не научился с пользой реализовывать в жизни собственные несчастья. Он внимательно заглядывает на потрёпанные задники ботинок Игоря.

— Коробку эту сам делал?

— А что? Плохо?

— Замечательная коробка. А где ты живёшь?

— Нигде. В город хочу ехать… Так денег нет… сорок копеек есть.

Ваня Гальченко рассказывает всё это спокойно.

Работа кончена. Ваня поднял глаза с гордостью и юмором:

— Хорошо получилось?

Игорь потрепал Ваню по русой взлохмаченной голове:

— А ты пацан весёлый. Спасибо. Человека, понимаешь, сразу видно. Поедем вместе в город?

— Так денег нет… Сорок копеек.

— Чудак. Разве я тебе говорю: купим что‑нибудь? Я говорю: поедем.

— А деньги?

— Так ведь ездят не на деньгах, а на поезде. Так?

— Так, — кивнул Ваня размышляя.

— Значит, нам нужны не деньги, а поезд.

— А билет?

— Билет — это формальность. Ты посиди здесь, я сейчас приду.

Игорь Черногорский достал из кармана пиджака какую‑то бумажку, внимательно её рассмотрел, потом подставил бумажку под лучи солнца и сказал весело:

— Всё правильно.

Он показал на здание почты:

— В том маленьком симпатичном домике есть, кажется, лишние деньги. Ты меня подожди.

Он проверил пуговицы пиджака, поправил кепку и направился не спеша к почте. Ваня проводил его внимательным, чуть-чуть удивлённым взглядом.

 

 

 

2. ТРИ ПИРОЖКА С МЯСОМ

 

В кустах станционного палисадника стоит шаткая скамья. Вокруг скамьи бумажки, окурки, семечки. Сюда пришли откуда‑то всё тот же здешний молодой человек и Ванда Стадницкая. Может быть, они пришли из города, может быть, с поезда, а скорее всего они вышли вот из‑за этих самых тощих кустов палисадника. У Ванды калоши на босу ногу, старая юбчонка в клетку и чёрный жакет, кое‑где полинявший и показывающий жёлтую крашенину. Ванда очень хорошенькая девушка, но заметно, что в её жизни были уже тяжёлые неудачи. Белокурые её волосы, видно, давно не причёсывались и не мылись; собственно говоря, их нельзя уже назвать белокурыми.

Ванда тяжело опустилась на скамью и сказала сонным, угрюмым голосом:

— Иди к чёрту! Надоел!

Молодой человек дрогнул коленом, поправил воротник, кашлянул:

— Дело ваше. Если надоел, могу уйти.

Молодой человек достал из кармана кошелёк, долго в нём искал, облизнул губы, положил три монеты на скамейку около Ванды и ушёл.

Держась рукой за спинку скамьи, склонив голову на руку, Ванда не то мечтательным, не то безнадёжным взглядом глядела на далёкие белые облака. Потом, удобней улёгшись щекой на сукно рукава, она, не мигая, засмотрелась на переплёты голых кустов палисадника. В таком положении сидела она очень долго, пока рядом с ней не уселся Гришка Рыжиков. Это угрюмый, некрасивый парень. На щеке — заживающая болячка. Фуражки нет, но рыжие волосы причёсаны. Новые суконные брюки и заношенная, полуистлевшая рубаха. Вытянув ноги в тапочках и как бы любуясь ими, он спросил:

— Нет пошамать?

Не меняя позы, Ванда сказала медленно:

— Отстань.

Рыжиков ничего не сказал, но, видимо, и не обиделся. Они сидели и молчали ещё несколько минут, до тех пор пока у Рыжикова не устали ноги. Он резко повернулся на скамейке. Двугривенный и два пятака свалились на землю. Не спеша Рыжиков поднял их и разложил на ладони.

— Твои?

Несколько раз подбросил деньги на руке. Сказал задумчиво:

— Три пирожка с мясом.

Продолжая подбрасывать монеты на ладони, он побрёл к вокзалу.

 

 

 

3. ДОБРАЯ БАБУШКА

 

Игорь Черногорский вошёл в помещение почты и огляделся. Комната была маленькая, перегороженная деревянной решёткой. В решётке два окна. У одного — длинная очередь, у другого, где надпись: «Заказная корреспонденция. Приём и выдача денежных переводов», — ожидают всего трое посетителей.

Игорь стал позади сгорбленной, пухлой старушонки и пригляделся к «барышне» за окном, Но это вовсе и не барышня, — сухая и бледная женщина и лет ей не меньше сорока. Игорь ощупал в кармане свою бумажку и подумал, что барышня, к сожалению, мало симпатична. Соображения о бумажке и «барышне» так его заняли, что он не заметил, как его предшественница в очереди молниеносно закончила своё дело и исчезла.

— Вам что?

Несимпатичная женщина за окном строго смотрела на Игоря.

— Здесь должен быть перевод… до востребования… Игорю Чернявину…

Она забегала сухими пальцами по краям целого отряда переводов, сложенных в ящике. Выхватила один из них, поднесла к глазам:

— Это — вы?

— Это — я.

— Это вы — Чернявин?

У Игоря в груди пробежал лёгкий, приятный холодок:

— Собственно говоря, это я.

Женщина посмотрела на Игоря сердито:

— Как вы странно говорите — «собственно говоря!» Вы Чернявин или нет?

— Ну, конечно, я. Какие же могут быть сомнения?

— Покажите ваш документ.

Игорь отвернулся и полез в карман. Мельком взглянул на двери. Двери открыты настежь, за ними свежее небо и прекрасный жизненный простор. Игорь протянул женщине документ. Она прочитала всё от первого до последнего слова, глянула на обратную сторону, глянула на Игоря:

— Здесь написано, что вы командируетесь в областной отдел связи. А почему вы у нас получаете деньги?

— А я…, так сказать, проездом.

— «Так сказать»… Сколько же вам лет?

— Восемнадцать…

— Да не выдумывайте!

Игорь улыбнулся смущённо:

— Что же я могу поделать, если я такой… моложавый…

— Я спрошу у заведующего…

Она направилась к узенькой двери в углу. За спиной Игоря о чём-то зашептались в очереди. Открытая дверь потянула его к себе неудержимо.

Оглянулся: в очереди — больше женщины… пожилой рабочий довольно сонного вида. Игорь поставил локоть на полку и принял рассеянно‑скучающий вид.

— Чернявин? Вы где живёте?

Не снимая с полки локтя, Игорь неохотно повернул лицо. Заведующий небрит и тоже несимпатичен.

— Что?

— Вы где проживаете? В каком городе?

— В Старосельске.

— А почему сюда адресованы деньги?

— Это не ваше дело, — произнёс Игорь со скукой.

— Как это не моё дело?

— Абсолютно не ваше.

— Я в таком случае денег не выдам.

Заведующий произнёс эти слова решительным голосом, но бумажка дрожит у него в руке, а глаза неуверенно присматриваются к Игорю. Тоже — физиономист!

Игорь Чернявин высокомерно улыбнулся:

— В таком случае позвольте мне жалобную книгу.

Заведующий всеми пальцами потёр небритую щёку:

— Жалобную? А что вы будете записывать?

— Я запишу, что вместо денег вы предлагаете мне глупые вопросы…

— Молодой человек! — закричал заведующий.

Но закричал и Игорь:

— Глупые вопросы! Почему сюда выслали деньги? Это не ваше дело, почему! Может быть, они высланы на мои похороны. А может быть, на мою свадьбу! Я должен вам объяснять почему? Давайте или деньги, или жалобную книгу!

В очереди засмеялись. Игорь оглянулся: очередь была на его стороне. Одна из женщин сказала с горечью:

— Вот они всегда такие. Чего куражиться над бедным мальчиком. Родители, может, выслали.

Заведующий стоял, думал над бумажкой.

— Отпускай там скорей, чего нас держишь? — закричали в очереди.

— Хорошо, — произнёс заведующий с угрозой, — я деньги выдам. Но я запрошу Старосельск.

— Будьте добры, синьор, запросите.

— Выдайте им, — распорядился заведующий.

И вот Игорь Чернявин стоит на крыльце. В одной руке у него деньги, в другой — старосельский документ. Игорь вытянул губы: «Родители, может, прислали…»

На душе у Игоря радостно. Над площадью бродят праздничные облака, станционный палисадник дышит полной грудью и собирается нарядиться в зелень. У стены вокзала сидят крестьяне и с удовольствием ждут поезда. Подальше над своей подставкой сидит Ваня Гальченко и смотрит в сторону Игоря. Игорь отделил белую кредитку и положил в наружный карман пиджака. Остальные деньги аккуратно задвинул подальше, — есть такой карман у самого голого тела. Он направился к Ване:

— Приветствую тебя, труженик!

Достал из наружного кармана белый кредитный билет, встряхнул им в воздухе, торжественно сказал:

— Вот тебе, мальчик, за то, что помог мне в тяжёлую минуту.

Ваня испуганно вскочил с большого серого камня, на котором сидел. Его глаза удивлённо заострились. Он осторожно взял бумажку. Игорь, улыбаясь, наблюдал: на деньги Ваня сначала смотрел серьёзно, потом серьёзно‑недоверчиво, потом поднял на Игоря лукаво‑понимающие глаза:

— А теперь какая минута?

— Теперь такая минута, что ты можешь купить себе гуталина — жёлтого, красного, зелёного и оранжевого.

Ваня радостно взвизгнул:

— А для чего зелёного?

— Ну, представь себе такой случай: подходит к тебе крокодил.

Ваня пришёл в восторг:

— Крокодил? И говорит: пожалуйста, у вас есть зелёная?

— Ну да. А ты отвечаешь: «А как же…»

— А почему так: то не было денег, а то сколько денег!

Ваня смотрел на Игоря серьёзно, но в его внимательных серых глазах плясали настороженные весёлые точечки.

Игорь ответил несколько в нос:

— Чудак. Всегда так бывает: нет денег, а потом есть. И у тебя так: сначала не было, а теперь — десять рублей.

— Получку получил?

— Нет, это бабушка узнала, что я в тяжёлом положении, и прислала мне сто рублей.

— Сто рублей?

Игорь громко смеётся. Смеётся и Ваня. Но чрезвычайно дельный вопрос приходит ему в голову:

— У бабушки не может быть ста рублей. Бабушка ведь не работает. Это, наверное, дедушка?

— Пускай дедушка. Только знаешь что? Давай о родственниках после поговорим. А сейчас купим шамовки и подумаем, как нам добраться до города Лондона.

Ваня не стал расспрашивать и удивляться. Он деловым движением, напрягая губы, сложил десятку и спрятал в карман. Потом расставил ноги в коротких штанишках и в исправных ботинках, пошевелил пальцами и бросил на своё производство взгляд сверху. Быстро присел, сложил в ящик щётки и коробки, прихлопнул крышку, взялся за ремень.

 

 

 

4. ОРИГИНАЛЬНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ РЫЖИКОВА

 

Пирожки были сочные и вкусные, но одним движением челюстей они превращались в нежный невесомый комок, который проглатывался почти без ощущения, — только аппетит просыпался по‑настоящему.

На угрюмом лице Рыжикова это отразилось усиленным блеском глаз и острой внимательностью ко всему окружающему.

У кассы стояла очередь. Окно кассира было ещё закрыто, но перед окном собралось уже человек двадцать.

Это была опасная провинциальная очередь тех лет — все скромные, трезвые, бедные люди. Самым выдающимся лицом в очереди был невысокого роста человек в зимней бекеше, воротник и карманы которой были обшиты серым барашком. Но за ним стояла обозлённого вида худая женщина из тех, которые дрожат за своё место в очереди, как будто в этом месте уж такое большое счастье. За нею тоже женщины, и все простого звания. Деньги они зарыли под юбки или за пазухи, да и какие у них деньги? У чёрненькой аккуратной девчонки деньги зажаты в кулаке, крепко держит.

Эта станция и эта очередь плохо приспособлены для удачной операции. Люди здесь осторожные, деньги у них небольшие, и за деньги они держатся обеими руками. И лица у них скучные: билетов здесь на всех хватает, никто не волнуется и не может забыть о своих деньгах.

Рыжиков вспоминает вокзал большого города. Правда, там есть неудобства: милиционеры, стрелки и другие строгости. Каким‑то чудом, невзирая на деловую походу Гришки и его пассажирскую физиономию, они умеют узнавать самые сокровенные мысли и даже документов не спрашивают, а говорят просто:

— Ну, молодой человек, пойдём со мной!

Зато какой там пассажир — в большом городе! Какие там волнения, какие чувства, сколько там настоящей жизни! Целый день человек бродит между кассовыми окошками, торчит перед справочным бюро, расспрашивает носильщиков, пассажиров. Целые ночи просиживает на вокзале. Кто попроще, раскладывается на полу и спит так крепко, что не только деньги, душу можно вытащить незаметно. Кто покультурнее, те, конечно, не спят, те бродят, мечтают… Билеты там покупаются дорогие, далёкие, в карманах покоятся бумажники, чёрные, коричневые, пухлые.

Кто может быть счастливее человека, только что получившего билет в вокзальной кассе? Он стоял в очереди, он ссорился с её нарушителями, он трепетал, ожидая, что не хватит билетов, он жадно прислушивался к невероятным разговорам и слухам. И вот он, радостный, ещё не веря своему счастью, бредёт в толпе по вокзальному залу и читает билет дрожащими глазами, он забыл обо всём: о жене, о начальнике, о своём чемодане, о своём бумажнике, который так берёг в очереди…

Рыжиков вдруг оживился. За последней женщиной стал в очередь волосатый мужчина в стареньком пиджаке. Сапоги у него хорошие — вытяжки, на шее шарф зелёного цвета, а брючной карман приятно рисуется точным, хорошего размера прямоугольником.

Рыжиков не спеша направился к очереди и стал за пиджаком. Внимательно присматриваясь к какой‑то рекламе, он повернулся к пиджаку боком, и в следующий момент его два пальца ощутили бугристый угол бумажника. Гришка потянул вверх, бумажник неслышно пошёл, ещё мгновение и… шершавая лапа жадно ухватила руку Рыжикова, и против его глаз очутилось испуганно‑перекошенное лицо:

— Ах ты, сволочь какая! Ну, что ты скажешь!

Рыжиков рванулся в сторону — неудачно. Он закричал общепринятым обиженно‑угрожающим голосом:

— Чего ты пристал? Смотри!

— Где я эту руку поймал?

— Чего ты хватаешь?

— Нет, стой, голубчик!

Неожиданным, резким движением Гришка выдернул руку и бросился к двери на перрон. Через платформу и ближайшие пути он перемахнул, почти не касаясь земли, и нырнул под товарный состав. Под другой. Присел, оглянулся. На перроне топталось несколько человек. Плеч и голов он не видел, но сразу узнал вытяжки, а рядом с ними полы серой шинели и блестящие узкие сапоги. Услышал тот же взволнованный голос:

— Ах ты, какой бандюга!

Шинельный подол пошёл волнами, и начищенные сапоги двинулись вперёд, спрыгнули с перрона. Рыжиков, мелькая тапочками, побежал вдоль товарных составов к стрелкам. На душе у него было тяжело, но зато аппетит прошёл.

 

 

 

5. ЗАВТРАК В САДУ

 

В руках у Игоря две французские булки, колбаса и банка варенья. Ещё на вокзале он сказал Ване:

— Здесь всё пропитано железнодорожными бактериями. Давай лучше позавтракаем в саду. Там есть такая миленькая скамеечка.

Но, войдя в палисадник, они увидели на миленькой скамеечке Ванду Стадницкую. Она сидела, положив голову на руку, вытянутую по спинке скамейки. Игорь воскликнул:

— О! Это купе занято!

Он на носках обошёл мечтательную фигуру Ванды, сначала подозрительно покосился на калоши, надетые на босу ногу, но когда очутился против её открытых серых глаз, обратился к ней серьёзно, без улыбки:

— Мадемуазель, вы разрешите позавтракать в вашем присутствии?

Его учтиво склонённая фигура, застёгнутый до воротника пиджак и ярко начищенные ботинки произвели на Ванду приятное впечатление. Грустная, она всё же разрешила себе привычно‑кокетливую ужимку и даже чуть-чуть улыбнулась:

— Пожалуйста!

Игорь со сдержанным оживлением сказал:

— Мерси.

Ванда удивлённо оглядела мальчиков и подвинулась на край скамейки. Облака перестали её занимать, она занялась более прозаическим пейзажем привокзальной площади. Игорь быстро разложил на скамейке закуску, уселся на другом конце. Ваня прогремел ящиком, поставил его на землю, уселся за скамейкой, как за столом, сводя плечи в предвкушении завтрака. Игорь разрезал колбасу и спросил:

— Ваня! А как мы будем варенье есть? Пальцами?

Ваня завертел головой, оглядел палисадник:

— А мы… такие… ложечки сделаем… из дерева. Ножиком.

— У вас нет ложечки, миледи? — обратился Игорь к Ванде.

Он произнёс это чрезвычайно вежливо, таким тоном, каким пользуются только самые изысканные путешественники, обращаясь друг к другу в купе международного вагона. У Ванды блеснули глаза от удовольствия, но, во‑первых, очевидно было для самого неиспытанного глаза, что у неё нет никаких вещей, — она имела вид пассажира без багажа, во‑вторых, от колбасы исходил чарующий запах. Ванда проглотила слюну и ответила с жеманной обидой:

— Ну что вы? Какие у меня ложечки?

— Серебряные, — приветливо пояснил Игорь.

Ванда ничего не ответила, снова протянула руку по спинке скамейки, обратилась к облакам. Но в её глазах уже нет прежней грустной мечтательности.

Ваня держит в руке половину французской булки, он решительным рывком головы откусывает от неё большие куски, а колбасу берёт с бумажки осторожно двумя грязными пальцами. Проделывая всё это, он то и дело поглядывает на Ванду. Он не замечает ни её босых грязных ног, ни безобразной копны волос. Он видит только её нежную розовую щёку, наружный уголок глаза, выгнутые тёмные ресницы.

Ваня отломил горбушку, положил на неё два ломтика колбасы, протянул Ванде. Ванда не заметила этого, и Ваня вопросительно посмотрел на Игоря. Игорь ест с увлечением, работает руками, зубами, ножиком. Но быстро между делом, он кивает Ване в знак одобрения и свободной рукой треплет его по плечу. Ваня, немного поколебавшись, легонько прикоснулся к колену соседки. Она повернула к нему голову, хотела улыбнуться кокетливо, но не вышло — улыбнулась просто, благородно и не спеша начала есть, отщипывая булку мелкими кусочками. всё это произошло в полном молчании. Покончив с нарезанной колбасой и принимаясь снова резать, Игорь спросил деловито, не глядя на Ванду:

— Вы куда едете, сеньорита?

Ванда отвернулась к вокзалу, перестала жевать и сказала скучливо:

— Я не знаю.

— Поедем с нами, — предложил Ваня весело, поворачиваясь к Ванде на своём ящике. — Тебя как зовут?

— Ванда.

— О! Вот это да! Ванда!

— Это польское имя.

— Поедем! Там у него дедушка и бабушка, — Ваня иронически сверкал глазами и следил за Игорем, принимающим его иронию с дружеским добродушием.

Но Ванда почему‑то ничего не ответила на буйную радость Вани. Она положила на скамью недоеденный кусок булки, сказала почти растерянно, опираясь руками на край скамьи:

— Я не знаю… куда поехать…

Игорь пристально глянул на неё и занялся банкой с вареньем. Оживление Вани вдруг исчезло. Он с недоумением присмотрелся к Ванде, глянул на Игоря, как будто в выражении его лица искал ответа. Игорь замычал какую‑то песенку, поставил банку на скамью и сказал строго:

— Ты, Ванда, поедешь с нами, а там видно будет.

Вот теперь Ваня всё понял. Но Ванда посмотрела на Игоря испуганно:

— Я не знаю…

— Ты не знаешь, а я знаю. Сейчас придёт поезд, — сядем в купе, всё обсудим.

Ваня воззрился на Игоря: какое купе? Ванда покорно замолчала.

 

 

В этот момент из‑за кустов выглянул Рыжиков. Оглядел компанию, выдвинулся вперёд, остановился, тупо засмотрелся на еду. Ванда метнула в Рыжикова ненавидящий взгляд. Игорь засмеялся:

— У тебя неприятности, Рыжиков?

Рыжиков ничего не ответил.

— Ешь, — предложил Игорь, — я всегда говорил: воровское дело самое невыгодное. Тебя сегодня били? Я видел, как ты засыпался.

— Убежал, — прохрипел Рыжиков и принялся за еду.

— И то счастье! Это ужасно глупо. У каждого человека две руки, и каждый старается схватить тебя руками, — Игорь брезгливо вздрогнул, — это глупо! Надо так делать, как я.

— Бабушка, да? — спросил Ваня…

 

 

— Бабушка — почта. Присылает тебе записочку: дорогой Игорь, будьте добры, придите, пожалуйста, и, ради бога, возьмите сто рублей. А если не придёшь — вторая записочка: какое безобразие, почему вы не берёте сто рублей? Пожалуйста, возьмите.

Рыжиков отвернулся обиженно:

— Записочку… Конечно, когда ты грамотный.

— А если ты неграмотный — иди работать. А то — в карман! Что может быть глупее? — Игорь запустил кусок булки в банку с вареньем: — Работать — это тоже неплохо. Многие одобряют.

 

 

 

6. В КУПЕ

 

Через степь бежит длинный товарный поезд. На одной из платформ стоит накрытый брезентом трактор. На краю брезента, спускающегося с трактора, спит Ванда, свернувшись калачиком. Игорь Чернявин сидит около её ног, обнял руками свои колени и рассеянным взглядом посматривает по сторонам. Рыжиков, расставив ноги в тапочках, стоит против него. Ваня спустил ноги с платформы и любуется степью, широкой дорогой, ползущей рядом, курганами на горизонте, первой весенней зеленью.

Выехали вчера вечером, долго укладывались спать, было холодно. Потом залезли под брезент, копошились там и ёжились, наконец, заснули. Под брезентом ещё и тем хорошо, что на остановках ничьи любопытные взгляды не беспокоили пассажиров, и никто не мешал спать. Игорь Чернявин, засыпая, сказал:

— Это самое лучшее купе, никакой давки и тесноты, свежий воздух и никто не говорит глупостей: предъявите ваши билеты!

Утром проснулись рано и вылезли из‑под брезента в хорошем настроении. Только на больших станциях снова пользовались его гостеприимством, но уже не в качестве спального места, а исключительно для того, чтобы не волновать поездной прислуги. А потом Ванде захотелось поспать на солнышке.

Рыжиков молчал, молчал, наконец, спросил:

— Зачем Ванду потащил в город?

— А тебе какое дело? — Игорь прищурил на Рыжикова глаза, может быть, потому, что из‑за Рыжикова над крышей соседнего вагона поднималось чистое, словно умытое, солнце.

— Значит, есть дело.

— В городе что‑нибудь найдём. Работу или что…

— Ты не хочешь работать, а ей нужно?

Рыжиков сказал это в упор, он лез в ссору.

— А ей нужно, — спокойно сказал Игорь, отвернулся от Рыжикова и покровительственно посмотрел на Ванду.

— Люди все работают, — с края платформы отозвался Ваня.

Рыжиков закричал на Ваню:

— Ты, пацан, замри, пока в рожу не схватил!

Игорь произнёс в нос:

— Месье, в рожу можете только с моего письменного разрешения.

Рыжиков медленно навёл на Игоря через плечо угрюмо‑угрожающие глаза:

— С твоего разрешения?

— И притом письменного… Подайте мне заявление…

— Какое заявление?

— О том, что вы желаете заехать мне в рожу.

Рыжиков оживился, направился к Ване:

— Интересно! Интересно, как выйдет без разрешения.

Ваня испуганно стрельнул взглядом, быстро на руках вскочил, бросился к Игорю. Рыжиков протянул руку, чтобы поймать Ваню, но как‑то так случилось, что Игорь стал между ними. Рыжиков не успел даже бросить на Игоря презрительный взгляд, не успел протянуть руку для защиты. Стремительный кулак Игоря Чернявина направился как будто в лицо Рыжикова, но с ног его повалил неожиданный удар в живот. Рыжиков свалился прямо на спящую Ванду. Ванда проснулась, вскрикнула в испуге:

— Ой! Что такое? Чего ты?

Игорь спокойно улыбнулся:

— Не беспокойтесь! Рыжиков спать хочет. Уступите спальное место.

Ванда брезгливо обернулась к Рыжикову, но сейчас же и улыбнулась: вид скривившегося Рыжикова, очевидно, ей понравился.

— Ты его побил? За что?

Рыжиков приподнялся на локте, выпятил толстые губы. Рыжие космы в беспорядке спадали на лоб, почти закрывая наглые зелёные глаза.

— Ты чего скалишься? Он за тебя заступаться не будет.

Ванда покачала головой:

— А может, и будет!

— Ты… — Рыжиков вскочил на ноги, сжал кулаки.

Игорь улыбнулся, положил руку на плечо Вани, сказал в сторону, почти нехотя, скучно:

— Имейте в виду, сэр, в этом купе вы пальцем никого не тронете.

Рыжиков засунул руки в карманы, ухмыльнулся:

— Ты, наверное, не знаешь, кто она такая?

Игорь посмотрел на Рыжикова удивлённо:

— А что такое?

— Ты, может, думаешь, она барышня? Сказать, какая ты есть?

— Пошёл ты к чёрту! Жаба! Ну и говори! Все вы — сволочи!

Рыжиков обрадовался:

— Ха! Она же проститутка! Понимаешь, какое дельце?

Ванда медленно пошла к краю платформы, подняла воротник жакета, втянула в воротник встрёпанную голову. Игорь двинулся к Рыжикову, но Рыжиков захохотал и, ловко перепрыгнув на другую сторону платформы, спрятался за трактором.

Ваня еле успевал следить за происходящим.

Игорь подошёл к Ванде. Глядя в пол платформы, спросил:

— Верно?

Ванда быстро повернулась, ответила с прежней ненавистью:

— Ну и что ж, верно! А твоё какое дело? Может, поухаживать хочешь?

Игорь покраснел, скривил рот, отвёл глаза от жадного взгляда Вани Гальченко.

— Да… нет! А только… сколько ж тебе лет?

Ванда кокетливо повела головой, чуть‑чуть, через плечо, задела взглядом Игоря:

— Ну и что ж? Пятнадцать.

Игорь почесал медленно затылок, грустно улыбнулся и сказал:

— Хорошо… Больше ничего, синьора, вы свободны.

Она тронулась с места, неслышно, медленно прошла к брезенту, зябко втягивая голову в воротник, опустилась на брезент и тихонько улеглась, отвернувшись к трактору.

Игорь, насвистывая, загляделся на степь. Далеко впереди встали из‑за пологих холмов белые верхи зданий. Над ними нависло солнце.

Промелькнула внизу босоногая команда девушек, ноги у них были ещё белые, не загоревшие. Одна из девушек что‑то крикнула Игорю, другие засмеялись. Игорь проводил их скучным взглядом, отвернулся. Ваня взглянул на Ванду, осторожно прислушался к Рыжикову за трактором, стал рядом с Игорем, поднялся на носки, спросил шёпотом:

— Она плачет?

Игорь ответил сурово, не глядя на Ваню:

— Неважно!

Платформу сильно качнуло на стрелках.

— Приехали, — сказал Игорь.

Через многочисленные стрелки, мимо мелькающих просветов товарных составов поезд забирал вправо, быстро проходя пассажирскую станцию. Над крышами стоявших вагонов проплыли надстройка вокзала и длинные выпуклые кровли перронов. Поезд выскочил на узкую насыпь, которая правильной кривой огибала неожиданно широкий луг у самого края города. За лугом соломенные крыши белых хат. Но снова стрелки дёрнули поезд, и он более осторожно начал втягиваться в широкую сеть товарных путей. Хат уже не было, на горе стояли и смотрели на поезд красные, серые, розовые дома города.

Ванда зашевелилась на брезенте, села, отвернула лицо к городу. Поезд вошёл в узкую длинную перспективу других товарных поездов, очень медленно продвигался между ними.

Игорь задумался, глядя на проплывающую замасленную поверхность станционного полотна.

Сзади него что‑то глухо стукнуло. Игорь быстро обернулся. На их платформе стоял, выпрямляясь после трудного прыжка и внимательно разглядывая их, стрелок железнодорожной охраны. Ванда неслышной тенью слетела с платформы.

— Это ты — Игорь Чернявин?

— Я.

— Ага! Тут у нас телеграмма… Ты получил сто рублей по подложному переводу?

Игорь влепил в стрелка восхищённым взглядом:

— Ой, и народ же быстрый! Получил, представьте! Я отказывался, понимаете…

Стрелок ухмыльнулся, кивнул:

— Идём.

Игорь почесал нос:

— Ах ты, чёрт! Жалко, Ванька, с тобой расставаться. Хороший ты человек! И Ванда… Вы понимаете, товарищ стрелок, некогда мне.

Ваня растерялся:

— А… куда ты?

— Я? Именем закона… арестован.

— За что?

— За бабушку.

— Идём, идём, — повторил стрелок и тронул Игоря за плечо.

Игорь взялся за борт платформы, готовясь спрыгнуть. Оглянулся на Ваню:

— А ты, Ванюшка, иди в колонию. Здесь, говорят, приличная. Имени Первого мая.

Он спрыгнул. За ним спрыгнул стрелок. Опершись руками о колени, Ваня смотрел им вслед. Он ещё не мог вместить в себя это горе.

Из‑за трактора вышел Рыжиков. Он улыбнулся злорадно.

— Будьте добры! Присылают записочку: дорогой Игорь, пожалуйста, возьмите сто рублей! Чистая работа! А Ванда где?

Ваня ответил испуганно:

— Не знаю.

 

 

 

7. НА СВОЕЙ УЛИЦЕ

 

— Куда ты пойдёшь? — спросил Рыжиков, когда они подошли к остановке трамвая возле товарной станции.

Улица здесь была булыжная, покрытая угольной пылью. Из‑под копыт и колёс поднималось видимо‑невидимо воробьёв. У трамвайной остановки стояла очередь. У многих людей ботинки требовали чистки. Ваня не успел ответить: к нему подошёл человек в форменной тужурке. Он добродушно кивнул к забору:

— Почистишь, что ли?

— Вам чёрной?

— Чёрной, а как же. А то к начальству нужно, а ботинки…

Ваня осмотрелся, сесть было не на чем. Подальше он увидел старое деревянное крыльцо.

Человек, собирающийся к начальству, молча кивнул. Ваня побежал вперёд, чтобы всё приготовить. Когда клиент подошёл, Ваня уже набирал мазь на одну из щёток…

— Э, нет. Ты раньше пыль убери.

Ваня приступил к работе. Рыжиков уселся повыше на том же крыльце и молча рассматривал улицу.

— Сколько тебе?

— Десять копеек.

— А сдача у тебя есть? С пятнадцати?

Ваня полез в карман. У него оказалось только четыре гривенника.

— Не рассчитаемся так. Ну, бог с тобой, бери лишний пятак, — сказал клиент.

Не успел клиент отойти, подошла девушка, попросила почистить туфли, потом — красноармеец. Красноармеец спросил:

— Сколько будет стоить, если вот сапоги?

Перед красноармейцем Ваня оробел. Он ещё ни разу не чистил сапоги красноармейцам и не знал, сколько это стоит. Ваня поперхнулся.

— Де… десять копеек.

— Вот ещё дурак, — прошептал Рыжиков, но красноармеец обрадовался, поставил ногу на подставку:

— Дёшево берёшь, малыш, дёшево. У нас везде за сапоги двадцать копеек.

Ваня забыл спросить «вам чёрной?» Работал он сильно, действовал глазами, бровями и даже языком. Быстро чистить двумя щётками он ещё не умел, одна щётка вырвалась у него из рук и далеко отлетела. Рыжиков громко захохотал, но щётки не поднял. Ваня сам, кряхтя, поднялся и побежал за щёткой.

Красноармеец дал Ване гривенник и сказал:

— Молодец. Дёшево почистил, и блестит хорошо.

Он ушёл, поглядывая на сапоги. У Вани заболели руки и спина. Опёршись на локти, Ваня молча рассматривал улицу.

Дома на улице все были одинаковые, кирпичные, запылённые, двухэтажные. Между ними короткие заборы, а в заборах ворота. Почти у всех ворот стояли скамейки, на скамейках сидели люди и грызли семечки. Ваня вспомнил, что завтра воскресенье. По кирпичным тротуарам проходили люди по двое, по трое и разговаривали негромко.

Сзади открылась дверь, и скрипучий, неприятный голос спросил:

— А вам чего здесь нужно? Беспризорные?

Ваня вскочил и оглянулся. Лениво поднялся и Рыжиков. В открытых дверях стоял человек высокий, худой, с седыми усами:

— Беспризорные?

— Нет, не беспризорные.

— Чистильщик? Ага? А резиновые набойки у тебя есть?

В ящике у Вани было только две щётки и две банки чёрной мази. Ваня развёл руками:

— Резиновых набоек нет!

— Хо! Чистильщик! Какой ты чистильщик! Ну, допустим! А этот чего?

Рыжиков недовольно отвернулся.

— Чего ты здесь? Ночи ожидаешь?

Рыжиков прохрипел ещё более недовольно:

— Да никакой ночи… Вот… знакомого встретил.

— А… знакомого!

Старик запер дверь на ключ, спустился по ступенькам. Ткнул узловатым пальцем:

— Ты — марш отсюда. Вижу, какой знакомый.

— Да я сейчас пойду. Что, и на улице нельзя остановиться? Ты, что ли такие порядки выдумал? — Рыжиков чувствовал свою юридическую правоту, поэтому обижался всё больше и больше.

Старик усмехнулся:

— Плохие здесь порядки, иди туда, где хорошие порядки. Я вот только в лавочку. Пока вернусь, чтоб тебя тут не было.

Он отправился по улице. Рыжиков проводил его обиженными глазами и, снова усаживаясь на крыльце, прогудел почти со слезами:

— Придирается! «Ночи ожидаешь»!

К ним подошёл молодой человек и радостным голосом воскликнул:

— Какой прогресс! На нашей улице чистильщик! Да какой симпатичный! Здравствуй!

— Вам чёрной? — спросил Ваня.

— Чёрной! Ты всегда здесь будешь чистить?

Набирая мазь. Ваня серьёзно повёл плечами и сказал с небольшим затруднением:

— Всегда.

Этот клиент не спросил, сколько нужно платить, а без всяких разговоров протянул Ване пятнадцать копеек.

— Так сдачи нет.

— Ничего, ничего, я всегда буду платить тебе пятнадцать копеек. Мне только надо побыстрее.

Ваня опустил деньги в карман и снова начал рассматривать улицу. Приближался вечер, от этого на улице стало как будто чище. Ваню очень интересовал трамвай. Он много слышал об этой штуке, но никогда её не видел, и теперь ему хотелось залезть в вагон и куда‑нибудь поехать. Настроение у него было хорошее. В душе разгоралась маленькая гордость: все проходят и видят, что на крыльце сидит Ваня и может почистить ботинки.

Рыжиков сказал:

— Ваня, знаешь что? Ты мне дай пятнадцать копеек, ладно? А я тебе завтра отдам.

— А где возьмёшь?

— Это я уже знаю, где возьму. Надо пойти пошамать.

Ваня вдруг почувствовал голод. Ещё утром они съели на платформе остатки вчерашнего ужина.

— Пятьдесят копеек? А у меня есть сколько? У меня есть девяносто копеек. А, я и забыл про те деньги!

— Какие «те»?

— Игорь дал… бабушкины.

Вася развернул бумажку, посмотрел на неё грустно и спрятал обратно.

— Так дай пятьдесят копеек. Видал, сколько у тебя денег!

— Те нельзя, — сказал Ваня и дал ему сорок пять копеек, поделив пополам имевшуюся наличность.

Рыжиков взял деньги:

— А ночевать… я приду.

Ваня с тоской вспомнил: нужно ещё ночевать. Почему‑то мысль об этой необходимости до сих пор ему не приходила в голову. Он даже растерялся:

— А где ночевать?

— Найдём. Здесь на вокзале не позволяют.

Рыжиков деловой походкой направился вдоль по улице. Ваня снова опустился на ступеньки и загрустил. Солнце зашло за дома. Мимо Вани проходили люди, и никто не смотрел на него. На противоположном тротуаре шумела стайка детей, голос балованной девочки сказал громко:

— А вон сидит маленький чистильщик.

Ещё одна девочка загляделась на Ваню, но потом кто‑то её дёрнул, она засмеялась и побежала к калитке. Голос взрослой женщины сказал:

— Варя, твой суп простынет. Я тебе второй раз говорю.

И балованная девочка запела:

— Первый, первый, первый!

Ваня подпёр голову кулаком и посмотрел в другую сторону улицы. По ней возвращался усатый хозяин.

— Сидишь? — сказал он. — А тот где?

— Ушёл, — ответил Ваня.

— Да и тебе пора домой, никто больше чистить не будет. Только ты мне завтра резиновые набойки принеси.

Ваня спросил:

— А далеко отсюда лавочка?

— А тебе зачем? Покупать что будешь? Папиросы, наверное?

— Нет, не папиросы. А где она?

— Да вот тут за углом сразу.

Ваня сложил щётки и коробки, поднял ящик и отправился в лавочку.

 

 

 

8. НОЧЬ

 

Заночевали в соломе, и оказалось, что это вовсе не далеко. Нужно по той же улице пройти два квартала, перейти через переезд, потом ещё немного пройти, а там уже начиналось поле. Может быть, и не настоящее поле, потому что впереди было ещё несколько огоньков, но здесь, за последним домом, было просторно, шуршала под ногами трава, а чуть в стороне стояла эта самая солома. Вероятно, она стояла на пригорке, потому что отсюда хорошо был виден горящий огнями город. Совсем близко, на переезде, один фонарь горел очень ярко и сильно бил в глаза.

Ваня неохотно шёл ночевать. Когда позади осталась последняя хата, он пожалел, что не поискал ночлега в городе. Но Рыжиков брёл уверенно, заложив руки в карманы, посвистывая.

— Вот здесь, — сказал он. — Нагребём соломы, тепло будет. И к городу близко.

Ваня опустил ящик на землю, и не захотелось ему ложиться спать. Он начал рассматривать город. Было очень приятно смотреть на него. Впереди огни рассыпались по широкой площади, и было их очень много. Они казались то насыпанными в беспорядке, то обнаруживались в их толпе определённые линии. Выходило так, как будто они играют. Подальше начинался ряд больших домов, и во всех домах окна горели разными цветами: жёлтыми, зелёными, ярко‑красными.

— Отчего это? — спросил Ваня. — То такие, а то такие.. окна?

— Чего это? — спросил Рыжиков, наклонившись к соломе на земле.

— Окна отчего такие? Разные?

— А это у кого какая лампа. Колпаки такие, абажуры. Это женщины любят: то красный абажур, то зелёный.

— Это богатые?

— И богатые, и бедные. Это из бумаги можно сделать. Бывает, абажур такой висит, а больше ничего и нет. И взять нечего. Только голову морочат…

— Украсть? — спросил Ваня.

— У нас не говорят «украсть», а говорят «взять».

— Я завтра пойду к этому… к Первого мая.

— И там можно кое‑что взять. Если умно.

— А зачем?

— Ну и глупый ты! Совсем глупый! Как это «зачем»?

— Пойти туда жить, а потом взять?

— А как же?

— А потом в тюрьму?

— Это пускай поймают!

— А Игоря поймали.

— Потому что дурак. На почту лазит. Да ему всё равно ничего не будет: несовершеннолетний.

Рыжиков гребнул солому из стога сена ещё раз…

— У нас на станции сторож такой… так он умер, а тот, Мишкой его зовут, так он тоже в колонии Первого мая. И он писал письмо.

— Первое мая, — Рыжиков разгрёб солому, помял её ногами, растянулся. — Ложись лучше!

Ваня замолчал и стал укладываться.

На небе горели звёзды. Соломенные пряди под ними казались чёрными, большими конструкциями.

 

 

***

 

Проснулся Ваня рано, но день уже наступил. Солнце вставало за стогом, Ваня лежал в тени, ему стало холодно. Он вскочил, подымая за собой солому, приставшую к нему, и посмотрел на город. Город сейчас был другой. Кое‑где горели ненужные уже фонари, и ярко светился тот самый фонарь возле переезда.

Город был сейчас интереснее и сложнее, но уже не был таким красивым. Впрочем, это не имело особенного значения. Всё-таки там было много домов и крыш, а дальше стояло высокое белое здание с колоннами. Вот где настоящий город, и нужно пойти туда посмотреть. Заработать денег и пойти… нет, поехать на трамвае. И, наверное, в городе есть кинотеатр. А сегодня надо идти на «свою» улицу. Ваня вспомнил вчерашнего молодого человека, который так обрадовался, что завёлся чистильщик на этой улице. Наверное, там сейчас много народу хочет почистить ботинки. Хорошо, что есть лишняя коробка чёрной мази. Ване захотелось хорошенько рассмотреть эту коробку. Он наклонился к ящику, но ящика не было. Ногой Ваня откинул солому. Оглянулся. Только сейчас он заметил, что и Рыжикова тоже нет. Ваня обошёл стог, вернулся на прежнее место, скучно посмотрел на город, ещё раз оглянулся, прислонился к стогу, задумался. Вдруг вспомнил, полез в карман, пошарил в нём, вывернул: и десять рублей исчезли.

Ваня сделал несколько шагов в сторону дороги. Но остановился. Собственно говоря, в город идти было нечего.

 

 

 

9. КОЗЛЫ

 

Целый месяц прошёл после этих происшествий.

Рано утром милиционер, человек молодой, подтянутый и добросовестный, разбудил Игоря в приёмнике и сказал ему:

— Трогаем, товарищ! Ты потом выспишься, в колонии, а мне до девяти нужно назад вернуться.

Игорь быстро натянул на плечи свой пиджак, под которым уже имелась рубаха. Хотя это была короткая и бязевая рубаха, но Игорь умел её жёлтоватый воротник кокетливо разбрасывать над воротником пиджака.

Дворники сухими мётлами подметали улицы, но пыль ещё неохотно взлетала над тротуарами. Утро стояло над городом ясное, прозрачное, здоровое. Игорю было приятно в такое утро идти «в новую жизнь».

Игорь не очень интересовался новой жизнью. Это у Полины Николаевны, в Комиссии по делам несовершеннолетних, за каждым словом: новая жизнь, новая жизнь! Игорь любил вообще жизнь, а какая там она, новая или старая, он не привык разбирать. Он никогда не задумывался ни над завтрашним днём, ни над вчерашним. Но сегодняшний день всегда привлекал его внимание, как ещё не раскрытая страница, и ему нравилось не спеша перевёртывать её и любопытным глазом присматриваться к новым рассказам. Сегодня это тем более было приятно, что в течение всего минувшего месяца ему пришлось переворачивать очень однообразные страницы, и он начал даже привыкать к этому однообразию.

В Комиссии по делам несовершеннолетних он и раньше бывал, и в этот раз не встретил там ничего существенно нового. Давно ему известная Полина Николаевна, женщина маленькая, остроносая, казавшаяся очень умной и доброй, с грустной вежливостью расспрашивала его о родителях, об учёбе и вообще о том, как он дошёл до такой жизни. Расспрашивая, она уже не заглядывала, как в прошлом году, в большой лист с заглавием: «Порядок опроса», но задавала всё те же вопросы, что и в прошлом году. Игорь отвечал ей тоже вежливо. Он понимал, что Полина Николаевна честно обслуживает таких, как он, получает за это небольшое жалованье, что ей будет приятно, хотя изредка, поговорить с приличным человеком. Игорь Чернявин любил доставлять людям радость, поэтому и с Полиной Николаевной он разговаривал в джентльменском тоне, тем более что это было вовсе не трудно. Полина Николаевна постукивала тупым концом карандаша по столу и спрашивала:

— Ваш отец профессор?

— Да.

— В Ленинграде?

— Да.

— Почему вы не хотите к нему возвратиться?

— Мне не нравится его характер. Он — грубый, чёрствый, он изменяет моей маме, я с ним жить не могу.

— Вы с ним часто ссорились, крупно говорили?

— Нет. Я с ним не желаю разговаривать.

— Вы могли бы мать пожалеть, Игорь.

— Мне очень жаль, но мать не хочет от него уйти.

— Вы, Игорь, такой культурный мальчик, до каких же пор вы будете заниматься этими… приключениями?

— Полина Николаевна! Иначе не выходит. Уже два раза меня силой возвращают к отцу. Я всё равно жить у него не буду.

— А если мы вас не отправим к отцу?

— Я надеюсь, что это будет очень хорошо.

— Вы бросите ваши фокусы?

— Я надеюсь.

— Почему вы надеетесь?

— А вот вы со мной поговорили.

Полина Николаевна посмотрела на него с благодарностью:

— Поможет ли вам это… мои разговоры?

— Я думаю, что ваши разговоры хорошо помогут.

— Что мне с вами делать, Игорь? Неужели только с вами одним и говорить? И другие ведь есть!

Полина Николаевна показывала карандашиком на дверь, за которой, в узком коридоре, другие мальчики ожидали своей очереди. На бледном остреньком личике Полины Николаевны, в беленьком узком кружевном воротничке, даже в ловком, юрком карандашике, которым она действовала, — во всём чувствовалось искреннее сожаление, что не может она взять Игоря за руку и повести по трудной дороге жизни. И Игорь понимал и сочувствовал: ей нужно заняться и другими сбившимися с пути субъектами. Вероятно, это сочувствие довольно сильно выражалось на лице Игоря, потому что Полина Николаевна страдательно опустила глаза, и её карандашик застучал по столу несколько нервно.

К ним подошёл человек в белом халате. У него была беспорядочная шевелюра, начинавшаяся чрезвычайно низко, почти от самых бровей. Глазные яблоки этого человека были очень велики, они были покрыты мелкими красными жилками и почти целиком выкатывались наружу. Казалось, что этот человек в чистом белом халате везёт что‑то очень тяжёлое и везти ему трудно. Полина Николаевна сказала устало:

— Вы, Чернявин, идите в кабинет. Товарищ должен произвести некоторые исследования относительно ваших трудовых предрасположений…

Игорь Чернявин раньше уже подвергался подобным исследованиям, только тогда в белом халате был какой‑то другой человек. Игорь покорно поднялся со стула, и ближайший отрезок жизненного пути (он так и не разобрал, нового или ещё старого) он прошёл за человеком в халате. Идти было недалеко. В небольшой комнате, обставленной белой крашеной мебелью, Игоря усадили на стул, а человек в халате сказал другому человеку в халате:

— Лабиринт Партеуса!

По спине у Игоря пробежали неприятные иголочки, он почти притих за белым столом и начал думать о том, что действительно надо начать более спокойную жизнь. Но когда перед его глазами на столе расположился широкий картон с какими‑то клетками и ходами, Игорь оживился.

Лупоглазый опёрся руками на стол и сказал сухим, немного дрожащим голосом:

— Вы находитесь в центре этого лабиринта, понимаете? Вам нужно из него выйти. Вот вам карандаш, покажите, как вы будете выходить.

Игорь ещё раз оглянулся на этих людей, но, в общем, не протестовал. Он взял карандаш и с улыбкой наклонился над лабиринтом. Повёл карандаш к выходу, но скоро очутился в тупике и остановился. За большим окном что‑то начало сильно хлопать. Игорь посмотрел и увидел девушку на балконе. Она тонкой палочкой колотила по развешенному на верёвке ковру. Игорь снова подумал, что нужно всё-таки… чёрт его знает. В этот момент лупоглазый вытащил картон у него из‑под руки, а на место его положил другой. Это был тоже лабиринт. В одном его углу был изображён козёл, вкушающий какие‑то запрещённые плоды, а в другом углу — девушка с прутиком в руке. Было у неё что‑то общее с той девушкой, которая работала на балконе. Игорь улыбнулся, глянул на балкон, потом сообразил: пока девушка доберётся до козла, пройдёт очень много времени и козёл успеет полакомиться как следует. Игорь поднял лицо к человеку в халате:

— Неудобное устройство!

— Что неудобное?

— Да вот… Зачем такие дворы? Козлу тут раздолье!

— Если вы будете оглядываться, вы ничего не сделаете.

Игорь сосредоточился над картоном. У козла был очень добродушный вид. Игорю не захотелось его прогонять.

— А знаете что? Пускай себе пасётся!

— Как это так? — вскрикнул лупоглазый.

— Я думаю, что вреда будет немного. Какие‑то кустики.

— Представьте себе, что там малинник.

— Не думаю. Вы напрасно беспокоитесь.

— Почему вы так разговариваете? — человек в халате с силой дёрнул картон.

— С флейтой будем исследовать? — спросил другой.

Старший ответил сухо

— Нет.

Он пошёл к умывальнику, а потом долго вытирал каждый палец отдельно.

Потом он вышел в дверь и уже из коридора пригласил:

— Идёмте.

У столика Полины Николаевны он устало опустился на стул:

— Как? — спросила Полина Николаевна.

— Слабо. Очень слабо. Результаты нулевые. Рассеян, безынициативен, воображение отсутствует.

— Что вы говорите? У него инициативу нужно уменьшить вдвое, а вы говорите: безынициативен! Прочтите.

Она протянула довольно толстую папку. Человек в халате поднёс её к самым глазам и стал быстро вертеть головой вправо и влево, бегая по строчкам.

— Это ничего не значит, Полина Николаевна. Мы не знаем, инициатива это или подражание. Такие штуки, — он потряс папкой в руках, — вообще ничего не доказывают.

— А я вам говорю, что вы ошибаетесь. Я вас очень прошу посмотреть ещё раз. Вы увидите, что вы ошибаетесь.

Лупоглазый поднялся со стула обиженный и двинулся к дверям своей комнаты.

— Хорошо!

Игорь посмотрел вслед белому халату и, когда закрылась за ним дверь, спросил доверительно:

— А для чего это, Полина Николаевна?

Она подняла на него глаза:

— Значит, нужно.

— Я не понимаю, для чего.

— Это исследование ваших способностей.

— А для чего им мои способности?

— Идите, Игорь, не спорьте.

Игорь снова вошёл в комнату, молча стал у стены. Пока люди в халатах перебирали какие‑то папки, ящики, карты, у него в душе скопилась густая обида. Кто‑то сильной рукой подчеркнул в ней одиночество, чреду последних скудных дней, брошенного на товарных путях симпатичного Ваню, отошедшие в вечность светлые дни детства, и мать, и старые обиды: вздорный, неверный, сумасбродный отец и другие люди, и жестокие и холодные.

На столе стояла длинная коробка с отделениями. Старший предложил:

— Садитесь.

Обо всём этом вспомнил Игорь Чернявин, шагая рядом с милиционером по просторным, освещённым утром тротуарам. Это было скучное и глупое время. Полина Николаевна убеждала его начать новую жизнь, люди в халатах раскладывали перед ним разные картоны. Особенно стало скучно после того, как Игорь примирился со своей участью и научился выходить из всех лабиринтов, научился продевать верёвку через дырочки флейты. Все эти занятия он сначала сопровождал насмешкой над самим собой, над козлами, над человеками в халатах, а потом он все упражнения проделывал с угрюмой технической серьёзностью. От скуки, сделав небольшое усилие, он даже сумел понравиться людям в халатах и помогал им исследовать других ребят. Только записывать и высчитывать он не научился. Его наставники не посвящали никого в свои тайны и прятали их значение за непонятными словами: «тесты», «корреляция».

Всё-таки в кабинете было занятнее, чем в приёмнике. Игорь не любил беспризорную, шумную и ржавую толпу, дешёвое её остроумие и низкую культуру. В кабинете же он говорил новичку с высокомерием жреца:

— Вот, синьор, пока щука не поймает эту жалкую рыбёшку, вы отсюда не выйдете!

— Видите: куда мяч закатился? Доставьте его к волейбольной сетке. Перекинуть нельзя. Несите в руках. Через забор перелезть? Забудьте эти ваши уличные привычки.

Он стоял за плечом новичка и холодным взглядом наблюдал неудачные попытки исследуемого субъекта. Субъект разочарованно тянул:

— Если так играть, никогда не выиграешь.

— Вы, мистер, и не должны выиграть. Выигрываем в таком случае только мы.

Досадно только было, что в сравнении с хозяевами кабинета он выигрывал до смешного мало: бесплатный бутерброд во время завтрака. По сравнению с таким заработком предприятие на почте было всё же выгоднее, оно было и гораздо проще оборудовано, чем кабинет.

Сейчас Игорь с внутренним смущением вспоминал о своих легкомысленно‑позорных действиях в кабинете, на которые его подвинуло дикое невезение с деньгами бабушки. Но… страницы этого прошлого были перевёрнуты. Сегодняшний день быстро бежал навстречу: сначала промелькнули хорошо знакомые улицы центра, потом пошли и новые места, узкая, грязная набережная, запруженная подводами базарная площадь, потом широкая, щедро накрытая небом Хорошиловка. Домики на Хорошиловке маленькие, между ними цветут сады, мимо домиков бегает трамвай, бегает хлопотливо, быстро, весело. Но вот и Хорошиловка кончилась, мостовая пошла среди молодой зелени, а трамвай побежал по шпалам, как будто это не трамвай, а поезд. И зелёные полосы, и шоссе, и трамвай — все направляются к дубовой рощице. К этой рощице пришли милиционер и Игорь. В сторону ведёт просека, в просеке тоже мостовая, а через неё сетчатая с золотыми буквами вывеска:

Колония им. Первого мая.

 

 

 

10. ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

 

Просеку милиционер и Игорь прошли быстро. Милиционер был доволен, что заканчивает свою командировку. И Игорь был доволен: впереди была «новая жизнь».

Сквозь просеку видны были крыши, да и сама просека скоро вышла в поле — настоящее пахучее поле с рожью, с цветами на межах. За полем по всему горизонту пошёл лес, а к лесу прислонилась колония. На одном из зданий, на высоких флагштоках — два узких флага. Флаги какие‑то особенные, узкие и длинные, такие флаги видел Игорь когда‑то давно на изображениях сказочных дворцов.

Он спросил у милиционера:

— Они там живут?

Милиционер удивился:

— Само собою там, а где же им жить?

— Флаги у них какие… Скажите, пожалуйста!

— Да, флаги, это верно! Да у них всё такое… чудное! А народ здесь хороший, крепко живут!

Игорь повёл плечами, засунул руки в карманы и всё не мог отвести взгляда от двух узких, гуляющих на ветре флагов. Флаги были на флагштоках, а флагштоки стояли на двух башенках, венчающих здание.

— У них башни, как будто крепость!

— Такое просто здание, — ответил милиционер, — никакого сравнения с крепостью не может быть.

Игорь не стал спорить. А всё-таки две башни напоминали крепость, в этом заключалось и что‑то приятное и что‑то сомнительное, во всяком случае, в расчёты Игоря не входило жить в крепости. Но когда подошли ближе, Игорь и сам увидел, что никакой крепости нет, а стоит действительно просто здание, широкое, двухэтажное, серое; построено здание красиво, блестят на его стенах искорки, выступающие вперёд «фонари» подымаются над крышей башнями, на башнях всё полощутся флаги.

Милиционер и Игорь шли по мостовой уже мимо здания, но оно отделялось от них широкой полосой цветников. Игорь давно не видел такого обилия цветов. Между цветами проходили яркие золотые дорожки, на одной из них поближе к Игорю шли две девушки, настоящие девушки, чёрт возьми, хорошенькие и нарядные. Одна из них, с вздёрнутым носиком, с весёлыми живыми глазами, взглянула на Игоря и сказала подруге — чёрноглазой и смуглой:

— Новенький! Посмотри какой, в пиджаке!

Игорь чуть‑чуть покраснел и отвернулся. Собственно говоря, что ж тут такого, в пиджаке!

На тротуаре мимо дверей гуляет народ: и постарше, и пацаны, и девушки. У некоторых юношей начинает темнеть верхняя губа… Одеты все разнообразно, но видно, костюмы для работы: кое‑где пропитаны маслом. Пацаны в трусиках, босиком. Девушки, как всегда, наряднее.

— Солидный народ, — как будто про себя сказал Игорь. Улыбнулся милиционеру, но милиционер не заметил улыбки.

В открытых настежь дверях здания стоял пацан лет тринадцати, лобастый и серьёзный; среди этой спокойной, оживлённой толпы он выделялся странно официальной внешностью: ботинки, суконные полугалифе, гамаши, тёмно‑синяя гимнастёрка заправлена в штаны, талия стянута узким чёрным поясом с пряжкой. На одном рукаве золотой вензель, широкий белый воротник ослепительно чист, хотя чуточку примят. В руках настоящая винтовка со штыком, пацан держит её обеими руками за конец дула.

Игорь засмотрелся на эту фигуру, но развлекали его и другие впечатления. Два пацана стремглав вылетели из дверей и помчались по дорожке. Тот, который бежал сзади, закричал:

— Васька! Васька! Постой! Ключи у меня!

Игорю удалось поймать и другие слова, но они касались событий неясных, хотя, без сомнения, и драматических.

— А Алексей вызвал его и говорит: найди!

— О!

— Говорит: найди! А не найдёшь — разберём на общем собрании!

— Ой‑ой‑ой!

Удивило Игоря ещё одно обстоятельство. Идя сюда, он испытывал неприятное чувство ожидания: все на него набросятся, закидают вопросами, взглядами, шутками, а тут ещё и милиционер: подробность особенная. А теперь было даже обидно: сколько народу, а у всех такой вид, как будто никакого Игоря под стражей и не существует на свете. Но в то же время нельзя было сомневаться: появление фигуры Игоря между цветников всеми отмечено, и все поставили своего рода нотабене на его фигуре, и, кажется, нотабене ироническое. Игорь подумал: «Вредный народ!» — но немедленно получил и более активные знаки внимания. По дорожке мимо него проходил черноглазый мальчик в трусиках, посвистывал, поглядывал по сторонам — видно было, что шёл по какому‑то определённому, нужному ему направлению, — на Игоря ещё издали бросил лёгкий взгляд, и снова куда‑то отвлёкся, и, тем не менее, проходя мимо Игоря, сказал:

— Дядя! А где ваш галстук?

Игорь не разобрал, что это обращаются именно к нему, и огляделся. Но тут же он догадался, что по характеру костюма проблема галстука могла возникнуть только с его, Игоря, появлением, ибо к костюмам местных жителей добавления галстука, безусловно, не требовалось. Но когда Игорь всё это сообразил и бросился догонять взглядом черноглазого мальчика, то уже не мог отличить его среди других мальчиков.

Как раз в этот момент из здания вышел, тоже босоногий и тоже в трусиках, пацан лет двенадцати, хорошенький, румяный, чуть‑чуть важный. Как‑то особенно играючи и уверенно ступали его ноги, большие тёмные глаза по‑хозяйски оглядывали всё. Он стал на краю единственной ступени, поднял длинную, блестящую серебряным блеском трубу, быстро облизал губы и, подняв раструб трубы, заиграл. Это был сигнал, короткий, отрывистый, а в конце украшенный шутливо‑разливчатым хвостиком. Пацан проиграл его только один раз, опустил трубу, улыбающимися глазами посмотрел на мальчиков поближе и вдруг, сорвавшись со ступеньки, побежал. На углу здания остановился и снова проиграл тот же сигнал. Игорь не утерпел, спросил первого попавшегося:

— Что это он играл?

— Кто играл? Бегунок? А это на работу…

Через полминуты из дверей только одиночки торопливо выбегали и устремлялись следом за всеми. Остался пацан с винтовкой, и к нему обратился милиционер.

— Куда здесь? Вот привёл…

Тот серьёзно оглянулся на вопрос, но, видно, ничего не нашёл подходящего и сказал:

— Сейчас!

Бегунок со своей трубой не спеша возвращался к дверям.

— Володька, позови дежурного бригадира.

Володька Бегунок сразу догадался, для чего нужен дежурный бригадир. Повернув голову, он прищурился на Игоря и, проходя в двери, почти пропел:

— Е‑есть… Позовё‑ём…

Он ушёл в здание, пацан с винтовкой теперь составлял единственную мишень для Игоря Чернявина. Игорь сказал улыбаясь:

— А если я пройду… вот, без спросу? Что же ты, будешь стрелять?

Часовой опустил глаза, но ответил басом:

— Стрелять не буду, а прикладом по башке получишь.

После этих слов он покраснел и недовольно отвернулся. Игорь рассмеялся, прицепился к часовому удивлённым взглядом:

— Ух ты?

Часовой посмотрел на Игоря исподлобья, вдруг улыбнулся, но что‑то почуял справа, в прохладном полумраке вестибюля, вытянулся, винтовка моментально оказалась у его плеча. На ступеньку вышел юноша лет шестнадцати. Он одет был в такой же костюм, как и часовой, только на левом рукаве у него была красная повязка. Игорь догадался, что это дежурный бригадир, да и часовой показал на Игоря:

— Воленко! Привели…

У Воленко тонкое лицо, очень интеллигентное и бледное. Особенно строгое выражение имеет рот Воленко: у него подвижные губы, от которых, кажется, всегда можно ожидать слова осуждения.

Воленко подошёл к милиционеру, мельком глянул на Игоря:

— У вас есть бумага?

Милиционер раскрыл книжку:

— Есть тут бумажонка. Вот здесь распишитесь.

Воленко расписался и возвратил книжку милиционеру:

— Всё?

— Всё как будто…

Игорь подал милиционеру руку, улыбнулся:

— Надеюсь, больше не увидимся?

Милиционер ответил с тонкой улыбкой:

— А кто его знает? — козырнул Воленко и отправился в обратный путь.

Воленко, до сих пор наблюдавший процедуру прощания, сказал Игорю:

— Пойдём.

 

 

 

11. БЕСЕДЫ КУЛЬТУРНЫХ ЛЮДЕЙ

 

Игорь Чернявин вошёл в вестибюль и попятился. Молнией блеснула у него мысль, что случилось недоразумение: он сюда попал по ошибке. Растерянно оглянулся он на Воленко, потом снова глянул вперёд. Перед ним был марш широкой лестницы, покрытой бархатной малиновой дорожкой. В конце марша — просторная площадка, дубовые двери, на них золотом на стекле написано:

Т е а т р

А рядом с дверями в театр огромное квадратное зеркало, оно отражает следующий марш лестницы, и ещё площадку, и ещё зеркало, а самое главное - оно отражает бесконечную и щедрую ленту ярко‑красных цветов, уставленных по всему барьеру в особых, длинных ящиках.

— Вытри ноги, — сказал Воленко и показал на большую тёмную тряпку, лежащую на кафельном полу.

Игорь посмотрел на свои ботинки. Никакой грязи на них не было:

— У меня чистые.

Подошёл часовой с винтовкой.

— Они у тебя не чистые, а совсем грязные. Вытирай, когда тебе говорят.

Игорь пробормотал:

— Чёрт его знает…

Всё-таки он зашаркал подошвами по тёмной тряпке, и только теперь понял, что тряпка потому и кажется тёмной, что она влажная.

— Теперь здесь, — часовой показал на трёхстороннюю щётку и внимательно и строго нахмурил лицо, пока Игорь исполнял его приказание. Воленко терпеливо ожидал, стоя на третьей, верхней, ступеньке, ведущей в более высокую часть вестибюля. Игорю стало интересно:

— Синьоры, у вас все такие серьёзные?

У Воленко чуть‑чуть вздрогнул уголок строго рта, он завертел вокруг пальца шнурок с ключиком на конце.

Игорь, обчищая ботинки в щётках, разглядывал часового. У того из‑под тюбетейки выбегал на выпуклый лоб небольшой чубчик и закручивался крутой спиралью.

— Сколько же тебе лет?

Часовой пошевелил губами, сдержал улыбку, ещё строже глянул на ноги Игоря:

— Это не твоё дело, вытирай себе!

Игорь иронически дёрнул плечом.

— Идём, идём, — сказал Воленко.

Он двинулся влево по коридору. Вправо коридора не было, а на такой же дубовой двери таким же нарядным золотом было написано:

              СТОЛОВАЯ

Дверь эта открылась, из столовой выглянула девочка лет четырнадцати в белом халате, спросила:

— Воленко, ты ведь ещё не завтракал?

— Нет. Ты мне оставь, Лена. И вот… новенькому.

— А как же, — ответила девочка и спряталась за дверью.

С одной стороны коридора были большие окна, а с другой несколько дверей и между ними в больших рамах не то стенгазеты, не то что‑то другое. В конце коридора тоже дверь, и на ней тоже надпись:

              ТИХИЙ КЛУБ

Но они вошли не в эту дверь. Последняя дверь слева:

              СОВЕТ БРИГАДИРОВ

Воленко именно эту дверь открыл и взглядом пригласил Игоря войти. Игорь переступил порог. Солнечное сияние в двух огромных окнах ослепило его. Он прищурился, но сразу отметил особенности этой комнаты: в ней у всех четырёх стен проходил неширокий диван, мягкий, но узкий. В углах комнаты он заворачивал по кривой. В правом углу на диване сидел Володя Бегунок, на голом колене держал свою трубу, натирал её суконным обрезком. Бегунок быстро глянул на Игоря, но сказал в другой угол:

— Когда же мази купят? Говорили, говорили, аж надоело! Это бесхозяйственность, правда, Витя?

В другом углу дивана стоял маленький письменный столик, и за ним сидел тот, кого Бегунок назвал Витей. Витя поднялся за своим столиком и ответил:

— Сейчас денег мало.

— Сколько там нужно денег? Тридцать копеек. — Володя с большей силой начал натирать свою трубу и на Игоря больше не посмотрел. Очевидно, для Володи Бегунка Игорь представлял сейчас явление малозанимательное и особенно в сравнении с вопросом о мази. Но тот, кого называли Витей, заинтересовался Игорем, вышел из‑за своего столика и подошёл вплотную к Игорю. Он был тоже в трусиках и в парусиновой рубашке. И у него трусики были стянуты узким чёрным пояском. Но Витя был уже не малыш. Ему было не меньше шестнадцати лет, это был человек серьёзный и бывалый, — опытный взгляд Игоря это сразу почувствовал.

У Виты быстрый, острый, сдержанно‑насмешливый взгляд. Он взял из рук Воленко большой пакет и бросил его на стол:

— Из комиссии?

— Из комиссии.

Игорь вежливо ему поклонился. Витя ответил таким же вежливым поклоном, но в этом поклоне просвечивало очень тонкое передразнивание. Бегунок громко засмеялся, завалившись на диван и задирая босые ноги. Игорь оглядел всех. Витя присел к столику, взял в руки конверт, прочитал то, что было на нём написано:

— Игорь Чернявин? Много про тебя понаписывали…

Но в конверт не заглянул, снова подошёл к Игорю. Последнему захотелось как можно скорее отделаться от разных вопросов:

— Написано там много, а дело пустое. Маленькая неправильность при получении денег.

Витя сказал ему в глаза, улыбаясь одними ресницами:

— Вот что, друг. Какая там у тебя неправильность, это никому не интересно. Понимаешь, не интересно. А вот другой вопрос: будешь бежать или останешься?

Бегунок поднял лицо, медленно улыбнулся. Игорь огляделся. Бежать ему не хотелось, но нельзя было и сдаваться так легко. Он ответил:

— Там видно будет.

— Это верно, — сказал Витя весело. — Ну, идём к Алексею Степановичу.

Только теперь Игорь увидел, что в одном месте диван прерывался узкой дверью, и на ней тоже надпись:

              ЗАВЕДУЮЩИЙ КОЛОНИЕЙ

Эту дверь Витя распахнул, и Игорь неожиданно для себя очутился в кабинете. За ним прошли Витя и Воленко, а за ними и Бегунок, бросив свою трубу на диван, прошмыгнул в кабинет; прошмыгнул ловко, во всяком случае, Игорь увидел его уже возле письменного стола. Володя поставил локти на стол, на ладошках пристроил голову, глядел на заведующего.

Заведующий сидел за письменным столом и перелистывал книгу. В этом человеке не было ничего особенного: подстриженные усы, стёклышки пенсне, под машинку стриженная голова. Он поднял на Игоря глаза, и глаза у него были обыкновенные: серые, чуть‑чуть холодные.

— Вот, Алексей Степанович, новичок, — Витя показал рукой на Игоря.

Игорь вежливо поклонился, и Володя Бегунок не смог удержать улыбки, да уж так и оставил улыбку надолго. По всему было видно: Алексей Степанович заметил улыбку Володи и знал её причину, но сделал такой вид, как будто он ничего не заметил.

— Как тебя зовут?

— Игорь Чернявин.

— Ты учился в школе?

— Да. Окончил семь классов.

— Почему так мало?

Алексей Степанович с недовольным видом откинулся к спинке кресла. Его глаза холодно, осуждающе смотрели на Игоря. Но Игорь всегда был убеждён, что его образование превышает среднюю необходимость в жизни, и поэтому ему показалось сейчас, что заведующий шутит. Игорь оживлённо удивился и даже руками дёрнул вперёд:

— Мало? Семь классов — это мало?

— А ты разве не знаешь? Есть восьмые группы, девятые, десятые.

— Конечно, есть, так это не для всех.

Алексей Степанович не обратил внимания на ответ Игоря. Он начал перелистывать книгу, помолчал, протянул скучновато:

— Та‑ак… Днепрострой, что это такое?

— Как?

— Днепрострой… ты знаешь, что такое Днепрострой?

— Днепрострой? Это… это станция.

— Какая станция?

— Станция… мост и… там станция.

Бегунок восторженно пискнул в ладошки, которыми прикрыл рот…

— Виноват… там, кажется, нет моста.

Игорь видел, с каким трудом Бегунок прикрывает ладонями губы, чтобы не засмеяться. На лице Воленко не было улыбки, но еле заметно вздрагивала нижняя губа.

Алексей Степанович кивнул головой над книгой:

— Стыдно! Просто стыдно! Культурный человек! Окончил семь классов — говорит такие глупости. Надо себя больше уважать, товарищ Чернявин.

— Я забыл, товарищ заведующий…

— Что забыл?

— Забыл… вот… Днепрострой.

— Днепрострой — такая вещь, о которой нельзя забывать. Понимаешь, нельзя! А кроме того… ты сказал… старшие классы не для всех. Это тоже… не блещет остроумием.

— Я в том смысле сказал…

— Смысла мало. Такое количество смысла меня не устраивает. Мало смысла, понимаешь?

Алексей Степанович глянул Игорю в глаза, и Игорь увидел, что у заведующего нет ничего холодного, ничего скучноватого: у него было живое, требовательное лицо. Игорь ответил:

— Да, понимаю, товарищ заведующий.

— Ага! Это уже лучше. Это гораздо умнее сказано. Теперь ещё один вопрос: ты хороший товарищ?

Глаза Алексея Степановича смотрели сейчас иронически, как будто в его вопросе был нескрываемый подвох. И поэтому Игорь переспросил:

— Хороший ли я товарищ?

— Да. Хороший товарищ или… так себе?

Этот вопрос, в сущности, был для Игоря лёгким вопросом, он ответил уверенно и охотно:

— Да, я могу сказать: товарищ я неплохой.

Алексей Степанович улыбнулся вдруг просто и дружески, и в его улыбке было что‑то такое задорное, почти мальчишеское, только у детей так свободно, беззастенчиво открываются губы, у них не остаётся никаких узких щелей и углов.

— Молодец! Нет, знаешь, ты далеко не глупый человек, это очень приятно. Ну… хорошо. Ты познакомишься с нами ближе. Витя, у нас где место?

— Есть место в восьмой бригаде.

— Хорошо. Будешь в восьмой бригаде. Бригадир Нестеренко — человек основательный. Ты немного зубоскал, правда?

Игорь чуть‑чуть покраснел.

— Немножко.

— Это ничего, а то в восьмой бригаде много серьёзных. Отдохни, а там и за дело. Бежать не будешь?

Почему‑то Игорь не захотелось сказать «там будет видно», но он помнил свой ответ и посмотрел на Витю. Свободно, просто и уверенно Витя ответил за Игоря, чуть‑чуть улыбаясь одними глазами:

— Нет, Алексей Степанович, он бежать не собирается.

— Добре. Значит… Воленко, действуй.

Воленко вытянулся.

— Есть!

 

 

 

12. ПОЛНОЕ НЕДОВЕРИЕ

 

Все вышли из кабинета, кроме Володи Бегунка. Володя снял локти со стола:

— Алексей Степанович!

— Ну?

— До зарезу нужно тридцать копеек на мазь.

— Тридцать копеек? Хорошо, я скажу завхозу.

Всё в Володе оставалось в положении «смирно», только шея вытянулась и в глазах появилось обиженно‑убедительное, страстное выражение.

— Да он не купит! Честное слово, он не купит… Он будет говорить…

— Ладно. Вот тебе тридцать копеек на мазь, а это двадцать на трамвай.

— Сейчас можно?

— Можно… до четырёх часов.

Очень радостно, громко, с молниеносным салютом Бегунок сказал:

— Есть, Алексей Степанович!

Он выскочил из комнаты, потом приоткрыл дверь, просунул голову.

— Спасибо!

По коридору мимо часового Володя пролетел с предельно скоростью, но и пришлось с такой же скоростью возвратиться, чтобы спросить у часового:

— Куда дежурный пошёл? Воленко?

Часовой, опираясь на свою винтовку, нахмурил брови:

— Воленко? А он туда пошёл, с этим чудаком… туда.

Часовой показал направление.

Володя побежал догонять. По плиточному тротуару он повернул за угол и выбежал на широкий двор, обставленный хозяйственными постройками. В самом центре двора он увидел Воленко и Чернявина, направляющихся к кладовой. Володя, запыхавшись, обогнул их и пошатнулся, останавливаясь перед дежурным:

— Товарищ дежурный бригадир! Товарищ Захаров разрешил в город до четырёх.

Воленко удивился:

— В этом костюме?

— Нет, не в этом. Я только говорю. А я надену парадный. Я сейчас надену.

Воленко отправился дальше:

— Ты переоденься и приди показаться.

У Бегунка на этот раз даже руки вышли из положения «смирно».

— Так, Воленко! Я же не какой‑нибудь новенький. Другие дежурные всегда отпускают и то… доверяют. Я хорошо оденусь.

— Я посмотрю.

Володя несколько увял, опустил плечи, неохотно и сумрачно сказал «есть» и уступил дорогу.

Через пятнадцать минут, когда Воленко вёл Игоря в баню, Володя стал перед дежурным:

— Товарищ дежурный бригадир! Я могу идти?

Воленко уже занёс ногу на ступеньку, но оглянулся, внимательно осмотрел Володю, тронул его пояс, бросил взгляд на ботинки, поправил белый воротник. Румяное личико Бегунка над белым воротником сияло совершенно неизъяснимой красотой. Большие карие глаза ходили по следам взглядов дежурного и постепенно меняли выражение, переходя от смущённого опасения к победоносной гордости. Тюбетейки Воленко не тронул, но сказал возмущённо:

— Я не понимаю, что это за мода! Почему у тебя всегда тюбетейка набекрень?

Рука Володи быстро поправила тюбетейку, и глаза потеряли некоторую часть гордости.

— Зеркало у вас есть? Надо в зеркало смотреть, когда уходишь. Деньги на трамвай имеются?

— Деньги есть.

— Покажи.

— Да есть! Вот ещё, Воленко, какое у тебя недоверие!

— Показывай!

Маленькая ладонь Володи расправилась у пояса, и над ней склонились две головы в золотых тюбетейках.

— Это тридцать копеек на мазь, а это двадцать копеек на трамвай.

— Только смотри, всё равно узнаю: нужно покупать билет, а без билета нечего кататься. А то я знаю: всё экономию загоняете!

— Да когда же я, Воленко, загонял экономию? У тебя всегда… такое недоверие.

— Знаю вас… Можешь идти!

— Есть!

На этот раз «есть» было сказано без всякой обиды.

 

 

 

13. «ИСПЛОТАЦИЯ»

 

Город был большой, и самая лучшая улица в городе — улица Ленина. На этой улице, на горке, стоит белое здание с колоннами, в здании помещается театр. На улице много прекрасных витрин, но Ваня Гальченко бредёт между людьми и витринами грустный. Чулки у него исчезли, голова заросла грязной, слежавшейся порослью, ботинки порыжели.

Ваня пережил плохой месяц. Тогда, у стога соломы, ограбленный и обиженный, он недолго плакал, но долго думал и не придумал ничего. Продолжал думать и потом, когда, перебравшись через переезд, прошёл по «своей» улице; со стеснённым сердцем посмотрел на крыльцо, на котором вчера чистил ботинки.

Так начались его трудные дни.

Где находится колония им. Первого мая, Ваня никак не мог выяснить. На улицах он спрашивал встречных, но большинство отвечало незнанием, а были и такие, которые отмахивались и молча проходили дальше. К милиционерам Ваня подходить боялся. Боялся он и беспризорных и старался куда‑нибудь скрыться, когда видел их приближающуюся стайку. Вообще Ваня плохо привыкал к сложности и многолюдству большого города. На той станции, откуда он приехал, всё было проще и понятнее. Он спросил у молодой женщины, катящей перед собой детскую коляску:

— Где колония Первого мая? Никто не знает.

— Колония Первого мая? — женщина остановила коляску. — Я слышала. Только это далеко. Это за городом, мальчик.

— За городом? А где?

— Я не знаю. Ты спроси в наробразе.

Режущее, незнакомое слово так испугало Ваню, что он даже вздохнул. Стало вдруг очевидно, что в городе жизнь гораздо более запутанна, чем ему казалось.

— А что это?

— Это учреждение, понимаешь, дом такой. Там тебе и скажут…

— Дом…

— Это на главной улице. Не забудешь? Наробраз.

— Наробраз.

— Ты на главной улице спроси. Тебе каждый покажет.

— Там написано?

— Наверное, написано.

Ваня обрадовался. Но пришлось истратить целый день на это дело. Несколько раз он прошёл главную улицу. В последний раз шёл медленно, прочитывал все вывески, но такого слова «наробраз» так и не встретил. Наконец догадался спросить. Пожилой человек в шляпе показал палкой на огромный дом с просторной перед ним площадкой и сказал:

— Наробраз? А это в окрисполкоме. Это там…

Этот дом давно заметил Ваня и даже прочитал все вывески при входе. Там такой вывески «наробраз» тоже не было. Всё же он поверил пожилому человеку и направился к этому дому.

Ваня ещё раз просмотрел все вывески при входе в большое здание, просмотрел рассеянно, потому что хорошо знал, что наробраза там не было. Потом вспомнил, что с другой стороны подъезда на асфальтированной площадке выступает крылечко и над ним есть какая‑то вывеска. Он нашёл этот вход. Действительно, здесь была вывеска, и на ней написано:

              ОКРУЖНОЙ ОТДЕЛ НАРОДНОГО ОБРАЗОВАНИЯ

Опять не то. Но в этом месте Ваня увидел нечто, не имеющее никакого отношения к наробразу, но, безусловно, важное. На асфальтированной площадке сидело целых четыре чистильщика — все мальчики. Тут же стояли люди, ожидающие свободной подставки. Одна подробность Ваню сильно заинтересовала: стояла пятая подставка для чистки обуви, на ней лежали две щётки. Ваня заметил, как на это соблазнительное оборудование поглядывали люди, читавшие афиши, но ничего сделать не могли: работник, вероятно, отлучился надолго. Ваня подошёл сбоку к самой подставке и начал наблюдать работу мальчиков. Ближайший к нему, скуластый, веснушчатый пацан лет пятнадцати, работал быстро, весело, щётки у него в руках ходили незаметно для глаза. Начищая задник, он наклонялся вперёд и вбок, поглядывая на Ваню. Когда клиент снял ногу с подставки и полез в карман за кошельком, пацан дробно застучал колодками щёток по ящику и загляделся на Ваню. Глаза у него были ловкие, напористые, уверенные. Ваня смутился и двинулся уходить. Пацан крикнул:

— Ты чего здесь заглядываешь?

— Это я?

— «Это я»! Чего торчишь? Может, чистить умеешь?

— Умею.

— Врёшь.

— Умею.

— А ну покажи!.. Пожалуйте, гражданин! Вот к нему! Пожалуйте, пожалуйте!

— Да, может, он не умеет?

— Я отвечаю. Если будет плохо, перечищу. Как тебя зовут?

— Ваня.

— Ванька? Садись.

Пацан энергично перемахнул к свободной подставке, открыл ящик, достал одну коробку, другую, открывал, закрывал их. В ящике находилось большое богатство: мази всех цветов, даже бесцветная, две бархотки, банка с разведённым мелом. Он выбросил малую щётку, банку с чёрной мазью, хлопнул рукой по подставке, сказал:

— Начинай! Видишь, сколько народу!

Ваня уселся на скамеечке, расставил ноги, с удовольствием принялся за работу. На подставке стоял хороший, новый ботинок, и над ним нависла штанина, тоже новая, дорогого сукна. Ваня начал сметать пыль с ботинка, но энергичный пацан крикнул на него недовольным голосом:

— Умеешь! Штаны подкати!

Ваня оглянулся растерянно, но скоро догадался, в чём дело. Аккуратно, не спеша, подкатил штанину, получилось хорошо. Ваня продолжал работу. Скуластый хозяин был занят своим клиентом, но всё время посматривал на работу Вани, а когда клиент ушёл, сделал одно замечание.

— Зачем много мази кладёшь? Он не понимает, говорит: «Чисти», — а на самом деле мази не нужно. Туда, сюда — и готово. А ты намазал!

К Ване подошёл новый клиент, потом ещё один. Ваня работал охотно, с радостью, но руки и спина у него заболели почему‑то очень скоро, и он был доволен, когда наступила передышка.

— Деньги давай, — сказал скуластый, не глядя на Ваню. — Ох ты, чёрт, спать хочется. У тебя есть документ?

У Вани было тридцать копеек. Ему не жалко было этих денег, но почему‑то раньше ему не приходило в голову, что их придётся отдавать, поэтому он немного удивился требованию и переспросил:

— Тебе деньги отдать?

— А как же? Ха! А кому ж отдавать?

Он взял тридцать копеек и небрежно бросил в свой ящик. А из ящика достал три копейки.

— На. Буду платить тебе по копейке с гривенника. Хочешь?

— Как это: по копейке?

— По копейке, хочешь? За каждого.

— Мне?

— Ну да, за работу. Нужно платить или не нужно? А документ у тебя есть?

— Какой документ?

— Без документа? Видал, тебе и по копейке много. А если спросят: какое право имеешь чистить, тогда что будет?

— А я скажу, что нету документа.

— Он скажет! Подумаешь! А он возьмёт ящик, и ты пойдёшь… знаешь? Юрка, посмотри за ним, а я пошамать…

Их сосед в общем ряду — Юрка — кивнул головой, ответил нехотя:

— Посмотрю.

— И посчитай, сколько он наработает.

— Считать мне некогда, сам считай.

— И не надо. Всё равно, если спрячешь, найду. Всё равно найду, понимаешь? — Он стоял перед Ваней и теперь, во весь рост, казался выше и основательнее. На нём были хорошие брюки навыпуск и новые ботинки. Ване стало не по себе перед его настойчивой угрозой, Ваня отвернул лицо в сторону:

— Ничего я прятать не буду.

Скуластый отправился по улице. Юрка повернул к Ване лицо, сказал недружелюбно:

— По копейке взялся! Ходит тут всякая шпана!

Ваня ничего не ответил. Юрка ещё два раза посмотрел на него, задумался, плюнул с осуждением через свой ящик, сказал своему соседу слева:

— Нашёл дурака. По копейке!

Подошёл клиент. Юрка застучал щётками:

— Пожалуйте, гражданин. Почистим шевровые!

Но гражданину, видно, не понравилась развязность Юрки, тем более что ботинки у него были вовсе не шевровые. Он поставил ногу к Ване.

— Да он и чистить не умеет, он приблудный! Жалеть будете!

Ваня ощущал неприятную робость перед Юркой. Он нахмурил брови механически, без увлечения закончил работу, положил гривенник в ящик. Юрка с презрением наблюдал за ним.

Последний в ряду слева, большой, неповоротливый, скучный, бросил:

— Спирька меня целое лето эксплуатировал, сволочь! Целое лето, так и то по три копейки платил.

— По пять нужно, — сказал Юрка.

Большими стаями пошли клиенты, разговоры прекратились. Ваня не успевал разогнуть спину, одна нога за другой менялись на подставке, гривенники прибавлялись в ящике. Но сейчас Ваня не испытывал прежней трудовой радости, лица клиентов его не интересовали, и он с клиентами не разговаривал. Наконец он так устал, что щётки еле двигались у него в руках, чаще стали вырываться. Возвратился Спирька с папиросой в зубах, увидел группу ожидающих, закричал весело:

— Вот пришёл мастер первой категории! Пожалуйте!

Ещё с полчаса все пятеро разгружали очередь. У Вани вспотел лоб и стало болеть в груди. Когда последний клиент бросил ему гривенник, Ваня даже не поднял монету, она так и осталась лежать на асфальте. Потом Спирька сказал:

— Давай выручку!

Не считая, Ваня передал ему серебро.

— Ого! Рубль шестьдесят! Здорово! А больше нет?

— Нет.

— А ну, выверни карманы.

Ваня вывернул.

— Значит, тебе шестнадцать копеек. На. Видишь, и заработал.

Юрка, положив руки на колени, обратил глаза к Спирьке. Глаза выражали негодование. Негодование выражали и другие пацаны, но только последний в ряду, неповоротливый и скучный, сказал:

— Паскуда ты, Спирька.

Спирька воинственно обернулся:

— Что ты сказал? Что ты сказал?

Последний ничего не ответил, но Юрка подтвердил с улыбкой:

— Не слыхал? Правильно сказал! Это называется, знаешь как?

— А как? А как?

— Это называется исплотация! Исплотация! Что ж ты ему по копейке! Так же только буржуи делают, исплотаторы.

Спирька гневно завертелся на асфальте, покалывал взглядами Ваню, но с наибольшим возмущением обращался к последнему в ряду:

— А по сколько ему давать? Он и чистить не умеет. А гуталину сколько изводит? А если тебе, Гармидер, жалко, так и плати ему сам. Пожалуйста, плати хоть по десять копеек.

Гармидер по‑прежнему скучно смотрел в сторону и ничего не сказал. Спор поддерживал Юрка.

— Гармидер не исплотатор, у него и ящика лишнего нету.

— Ага! У него нету! И у тебя нету! Так вам хорошо говорить! А я гуталин должен покупать? А щётки стоят? А бархат стоит? А за ящик ты не платил четыре рубля, не платил? Так тебе легко!

Юрка далеко плюнул прямым, как стрела, броском.

— Мне легко, у меня свой ящик. И ты себе чисть. А второй ящик — это исплотация значит.

— Заладил, как сорока: исплотация, исплотация! Какой пионер, подумаешь! Его никто не держит, пускай себе идёт куда хочет. И документа у него нет. Он поймается, а мой ящик и весь припас пропали!

Юрка ещё раз далеко плюнул, поднялся, потянулся, зевнул.

— Как себе хочешь. А только мы не позволим. Плати ему по пять копеек с гривенника.

Спирька заверещал на всю улицу:

— По пять копеек?

— По пять копеек!

— По пять копеек без документа?

— Ну… если ящиком рискуешь, плати по три копейки. Гармидеру платил по три и ему по три.

Спирька вдруг неожиданно сдался, перестал кричать, захохотал, хлопнул Юрку по плечу.

— Да я и плачу ж по три. Чего ты взьерепенился?

— И плати по три.

— А по сколько ж? Это я пошутил, что по копейке. Думал, посмотрю, как он работает, а может, он убежит. Очень мне нужно: исплотация! Пускай себе чистит. Это я на смех, а вы тут целый митинг завели!

Спирька долго посмеивался, поглядывал острыми глазами на всех. Гармидер не обращал на него внимания и скучно глядел в сторону. Юрка снова уселся за свой ящик, улыбался понимающе, наконец сказал:

— Да чего ты представляешься? Что, мы не знаем? У тебя этот ящик целый месяц даром стоит. А тут нашёлся пацан, другой бы обрадовался, а ты жадничаешь: по копейке.

— Вот чудаки! Жадничаю! Пошутил я, это верно. Пожалуйста: по всей справедливости расчёт. Начистил ты на три гривенника, потом ещё на пятнадцать гривенников.

— На шестнадцать, — поправил Юрка.

— Ну да, на шестнадцать. Значит, на девятнадцать разом. Вот тебе ещё по две копейки с гривенника — тридцать восемь копеек. Целую кучу денег заработал.

Ваня в течение всей этой истории сидел неподвижно на скамейке и слушал. Его захватила неожиданная глубина проблемы, поднятой чистильщиками. Ещё так недавно Ваня учился в школе, в четвёртой группе. В школе говорили об Октябрьской революции, о поражении буржуев, о гражданской войне. Всё это, казалось Ване, давно прошло, и вдруг он сам сделался предметом эксплуатации. Спирька в его глазах вдруг перестал быть чистильщиком, соседство с ним стало неприятным. Но когда Спирька высыпал на его руку тридцать восемь копеек. Ваня с радостью увидел и другую сторону проблемы: теперь у него было пятьдесят семь копеек, да ещё до вечера оставалось много времени… Сегодня он поужинает не иначе, как замечательно влажной, вкусной колбасой с мягкой булкой. Ваня с большим удовольствием набросился на новый ботинок, очутившийся на подставке, и легко принял дополнительное требование Спирьки:

— Только ты и ящик домой отнесёшь. Я тебе носить не буду.

 

 

 

14. НЕПОНЯТНОЕ

 

Три недели работал Ваня у Спирьки, зарабатывал по рублю в день, а то и больше. На пищу ему хватало. Но работать приходилось много, к вечеру Ваня очень уставал, а ещё нужно было и ящик относить и утром приходить к Спирьке за ящиком. К счастью, Спирька жил недалеко от товарной станции, следовательно, и от той соломы, где Ваня ночевал.

За это время Ваня ближе, чем с другими, сдружился с Юркой. Юрка был человек опытный и много понимал в жизни. Несмотря на то, что он был круглый сирота, он спал не на улице, как другие, а нанимал угол у какой‑то «тётки». Он очень одобрительно отнёсся к намерению Вани идти в колонию им. Первого мая, но тут же и разочаровал его:

— Там хорошая колония, только тебя не примут.

— Почему не примут?

— Думаешь, так легко принимают? Тут в городе пацанов ой‑ой‑ой сколько хотят, а попробуй. Я тоже ходил.

— В колонию ходил?

— Ходил. Ещё в прошлом году. Меня как пришпилит декохт, а ящика у меня не было. Я и пошёл. А теперь мне наплевать на них. Ещё и лучше, потому — у них всё-таки строго: чуть что — «есть», «есть». И пацаны там есть знакомые, а только наплевать!

Юрка и действительно плюнул аристократическим своим способом:

— Проживу и без них.

— Значит, они не берут?

— Они не имеют права, а нужно в комиссию идти.

— В какую комиссию?

— Комонес называется.

— А где она?

— Комонес? А вот ту за углом сейчас. Только туда не пустят.

— В колонию?

— Нет, в комонес. Я ходил, так туда не пустили.

Всё-таки Ваня улучил минутку и побежал в комонес. Это было, действительно, за углом. Окончился его визит очень быстро. Ваня успел проникнуть только в коридор, и уже через минуту он снова стоял на крыльце, а на него глядела из полуоткрытой двери лысая голова сторожа. Разговор между ними начался ещё в коридоре и за самое короткое время успел дойти до большого накала. Быстро обернувшись к двери, Ваня дёрнул плечом и крикнул со слезами:

— Не имеете права!

Сторож никакого мнения по вопросу о праве не высказал, он выражался директивно:

— Иди, иди!

— Я хочу в колонию Первого мая!

— Мало ты чего хочешь! Здесь таких не берут.

— А каких?

— Правонарушителей берут, понимаешь?

— Каких нарушителей?

— Повыше тебя сортом. А не то, что всякий сброд: захочется ему в колонию, скажите, пожалуйста.

— А если мне жить негде?

— Это что: жить негде? Это пустяки. Это спон принимает.

— Спон? Какой спон?

— Так говорится: спон. И иди себе!

Сторож захлопнул дверь. Ваня задумался: «Спон!»

К месту работы Ваня возвращался расстроенный, Юрка ещё издали увидел его и крикнул:

— А что я говорил?

Ваня присел на скамейку, взялся за щётки. Клиент уже поставил ногу, Юрка заканчивал щёгольской командирский сапог и всё-таки отозвался на события:

— Он думал, там ему сейчас: пожалуйте, товарищ Гальченко, садитесь.

Ваня ничего не сказал, а когда кончил работу, спросил:

— А он говорить, в спон какой‑то идти?

— Кто говорит?

— Да там такой лысый: в спон.

— Стой, стой! Спон? О! Знаю! Это в наробразе, знаю спон. Только там… — Юрка завертел головой, и Ваня понял, что Юрка выразил предельное пренебрежение к спону.

— Чего?

— Да там… ну… туда лучше не ходи. Буза!

Спирька к подобным разговорам относился с самым холодным презрением. Он принимал и отпускал клиентов, курил, посвистывал, с кем-то перемаргивался, как будто никакого спона и не существовало.

— Спон этот здесь. — Юрка кивнул на входную дверь, возле которой они сидели. — Только они здесь не берут, а говорят: иди в приёмник. Буза!

Ваня на следующий день отправился в спон. Он вошёл в ту самую дверь, на которую показывал Юрка, поднялся по узкой и тёмной лестнице и попал в такой же тёмный коридор. Здесь было много дверей, они открывались и закрывались, какие‑то люди входили и выходили, за фанерными створками дверей гудели голоса, стучали машинки. В коридоре на деревянных диванах сидели потёртые, с нечищеными ботинками клиенты и скучали. Ваня прошёл весь коридор, прочитал все надписи и вернулся. У одного из сидящих спросил:

— Спон, понимаете…

— Ну?

— Какой это спон?

— Спон самый обыкновенный. Сюда иди.

Он показал пальцем на дверь. На двери Ваня прочитал:

              СОЦИАЛЬНО‑ПРАВОВАЯ ОХРАНА НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИХ

Прочитал ещё раз. Ничего не понял. Обернулся.

— Это спон?

— Ещё не верит, малыш. Прочитай первые буквы.

Ваня прочитал и обрадовался, теперь он всё понял, действительно, это был спон. Ваня открыл дверь и вошёл. В небольшой комнате сидели четыре женщины и один мужчина. Все они что‑то писали. Ваня осмотрел всех и обратился к маленькой женщине с чёрными большими глазами.

— Здравствуйте.

Женщина посмотрела на Ваню, но продолжала держать перо в руке:

— Тебе чего, мальчик?

— Мне… спон.

— Ну да, спон, так что тебе нужно?

— Отправьте меня в колонию Первого мая.

Женщина заинтересовалась Ваней, положила ручку, её глаза улыбнулись:

— Это ты сам придумал?

— Сам.

— Не может быть. Тебя кто‑то научил.

— Никто не учил. Там, говорят, прилично.

Женщина с чёрными глазами переглянулась с другой женщиной, обе они улыбались, не открывая губ.

— Ещё бы! Ты — беспризорный?

— Нет, ещё не был.

— Так чего же ты пришёл? Мы берём только беспризорных.

— Я не хочу быть беспризорным.

— Видно, ты очень неглупый мальчик.

Ваня повёл головой к плечу:

— Да чего ж я буду глупый?

— Это и видно. — Они опять поглядели друг на друга.

— Ну, хорошо. Не мешай… — сказала одна из них.

— Я не мешаю.

— В колонию Первого мая мы не отправляем. Это комонес.

— Комонес?

— Да, комонес. Туда правонарушителей отправляют.

— Я был в комонесе. Так там выгоняют! Такой… лысый.

— У них есть кому выгонять, а у нас некому, так ты и стоишь. Я тебе сказала: не мешай!

За столом в углу поднялся молодой мужчина и сказал недовольно:

— Мария Викентьевна, сами виноваты: зачем эти разговоры? Сами вступаете с ними в прения, а потом не выгонишь. Работать абсолютно невозможно.

Он вышел из‑за стола, подошёл к Ване, ласково, осторожно взял его за плечи, повернул лицом к двери:

— Иди!

В коридоре Ваня ещё раз прочитал надпись:

              СОЦИАЛЬНО‑ПРАВОВАЯ ОХРАНА НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИХ

Потом прочитал первые буквы. Выходило, действительно, спон. Но теперь это уже было не так понятно, как четверть часа тому назад.

Через три недели произошла новая катастрофа. К чистильщикам подошёл молодой человек с портфелем и потребовал документы. В катастрофе виноват был сам Спирька. Нужно было посадить Ваню в середине шеренги чистильщиков — в таком случае, как потом объяснили опытные люди, Ваня успел бы смыться. Ваня же сидел крайним, и человек с портфелем прежде всего потребовал документы у него.

В ответ на это Ваня только похолодел. Человек с портфелем помолчал над ним и распорядился:

— Собирай своё добро.

Ваня беспомощно обратился к Спирьке, но Спирька вёл себя самым странным образом: он любовался улицей, любовался всласть, его глаза смеялись от удовольствия.

— Бери ящик, чего ты оглядываешься?

— Так это не мой ящик.

— Не твой? А чей?

— Это его, Спирьки.

— Ага, Спирьки? Это ты — Спирька?

— Я! А какое мне дело?

Спирька очень честно и обиженно пожал плечом.

— Чей это ящик, ребята?

Сначала молчали, а Гармидер всё-таки сказал:

— Ваньку нечего подводить. Спирькин ящик. И припас тоже его.

— Да идите вы к чёрту! Чего пристали, смотри! Я тебе продал ящик? Продал? Чего же ты молчишь?

— Когда ж это ты мне его продавал?

Юрка сказал примирительно:

— Засыпался, Спирька, нечего.

Человек с портфелем всё понял, и судьба всей системы стала очевидной и для Спирьки. Человек с портфелем произнёс после этого только одно слово:

— Идём!

Спирька выругался головокружительно, размахнулся и ударил Ваню по уху. Гармидер бросился на помощь, но Спирька успел ногой очень сильно ударить по своему ящику. Коробки с гуталином и деньги покатились по асфальту, а Спирька, заложив руки в карманы, спокойно отправился по улице. Человек с портфелем глазами искал подкрепления, но оно пришло не скоро. Юрка шепнул растерявшемуся Ване:

— Дёргай!

И Ваня «дёрнул». Через десять минут на глухой, заросшей вербами улице он остановился. Ему казалось, что за ним погоня. Он присмотрелся к уличной дали: там никого не было, а поближе только белая собака перебегала улицу. Собака посмотрела в сторону Вани несколько подозрительно, но, когда Ваня тронулся с места, она поджала хвост и побежала скорее. Денег у Вани было двадцать две копейки, сегодняшняя выручка вся осталась в ящике.

Снова начались дни одиночества и голода. Двадцать две копейки помогли поддерживать жизнь в течение двух дней. Потом стало совсем плохо, а тут ещё и небо выступило против Вани. С утра светило солнце, к двум часам собирались чёрные говорливые тучи, к вечеру проходила над городом гроза: ливень несколько раз с силой обрушивался на город, громовые удары били без разбору, а к ночи начинался тихий дождик и продолжался до утренней зари. Этот порядок установился на целую неделю. Ваня в своей соломенной постели промок в первую же ночь, он думал, что на второй день не будет дождя, и снова промок. На третью ночь он уже побоялся идти ночевать в солому, долго ходил по городу, пережидая дождь в подъездах и воротах домов. Так он добрался до вокзала.

На вокзале стояла тишина. В зале для ожидания только что прошла уборка. Влажный чистенький кафель с опилками, кое‑где к нему приставшими, блестел под ярким электричеством, на больших диванах дремали редкие пассажиры. Двое красноармейцев закусывали. Они доставали еду из холщового мешка, стоящего между ними, и еда была вкусная: розовую французскую булку они разломили пополам, разлом этой булки был ослепительно пушистый. Шесть яиц лежало на диване, один из красноармейцев подставил широкое колено, чтобы они не скатились на пол. Другой на газетном листе потрошил и резал селёдку. Кусочки селёдки красноармейцы осторожно брали двумя пальцами и ели. Ваня сделал к ним несколько шагов, красноармейцы посмотрели на него, один из них ухмыльнулся:

— Выходит, ты голодный?

— Денег… нету.

— Денег нету? Это плохо. Беспризорный, выходит?

— Нет… я ещё…

— Ну что ж. Садись с нами, вот сюда.

Ваня сел против них на другом диване. Рядом с ним легла приятная порция: половина французской булки, два кусочка селёдки и одно яйцо. Красноармейцы всё это разложили перед ним молча, в своём мешке они оба хозяйничали дружно, но обходились тоже без слов, только изредка гмыкали. Стрелок железнодорожной охраны подошёл к ним, показал пальцем.

— Этот с вами едет… пассажир?

Красноармеец постарше и посмуглей ответил:

— Пока… видишь, с нами едет.

Стрелок недоверчиво скосил глазом на Ванину закуску:

— Чего‑то он мало соответствует.

— Ничего, подходящий. Будет соответствовать.

Стрелок отошёл. Красноармейцы даже не переглянулись, продолжали закусывать. До самого конца ужина они не сказали Ване не слова. Только когда холщовый мешок был завязан и газета с крошками и требухой брошена в сорный ящик, молодой протянул:

— Поужинали, значит.

 

 

 

15. СЕРЕБРЯННЫЙ ГРИВЕННИК

 

Ваня здесь, на вокзале, и заснул, сидя на диване. Стрелок не беспокоил его до утра, потому что на противоположном диване сидели красноармейцы. Но утром, когда стрелок всё-таки разбудил Ваню, красноармейцев уже не было. Стрелок молча смотрел на Ваню, а Ваня молча догадался, что нужно уходить.

Он побрёл к главной улице, ему хотелось посмотреть, что теперь происходит на асфальте возле наробраза, а кроме того, он решил ещё раз зайти в спон и поговорить там о колонии Первого мая.

Походка у Вани деловая, но настроение у него плохое: мужчина в споне, который сидит за самым дальним столом, бросает на жизнь довольно мрачную тень. Из магазина вышел мальчик в золотой тюбетейке — Володя Бегунок. И на тюбетейку эту, и на вензель на рукаве, и на живые тёмные глаза Ваня так загляделся, что даже приостановился у деревянной клетки, ограждающей молодое дерево.

Володя Бегунок держал в руке коробку мази для чистки сигнальной трубы. Стоя при выходе из магазина, он внимательно рассматривал этикетку на коробке. Потом спрятал мазь в карман, но, вынимая руку из кармана, выронил гривенник, который назначен был на обратный трамвай. Гривенник покатился под ноги Вани Гальченко. Ваня быстро наклонился, поднял монету. Бегунок выжидательно посмотрел на Ваню. Ваня протянул ему гривенник. Володя взял и несколько смущённо объяснил:

— Это у меня на трамвай. А то пешком… шагать. Шесть километров.

Ваня улыбнулся из вежливости. Собственно говоря, у Вани есть свои дела гораздо более трудные.

— Шесть километров?

— Там… — Володя показал куда‑то, — колония Первого мая.

Ваня, ошеломлённый, дёрнулся к Володе.

— Первого мая?

— Ну да.

— Ты из Первого мая? Ага? — Ваня, не сдерживая радости, засмеялся. Володя улыбнулся, гордый своим высоким званием.

— Колонист. Видишь, — и форма первомайская.

Володя поднял локоть. На рукаве на бархатном ромбике было вышито: золотым цветом цифра "1", а серебром, через цифру, слово «Мая».

— А мне как раз…

— Ты — беспризорный?

— Нет, я ещё не был беспризорный. Я всё хочу… И ничего… Никто не отправляет.

Ваня говорил серьёзно. Они стояли на середине тротуара, их толкали проходящие. Володя первый заметил это неудобство, нахмурил брови, взял Ваню за руку, потащил в сторону.

— Я тебе так скажу… Там у нас совет бригадиров, так он строгий. Там такие черти, бригадиры! Они скажут: а место где? А ещё скажут: почему? А ты пойди в комиссию, называется комонес.

— Был я в комонесе. И в споне был. Везде я был.

— Она не хочет?

— Кто «она»?

— Там женщина такая. Не хочет?

— Она не хочет, а он тоже толкается. Говорит, это для первого сорта — право… нарушителей. А ты правонарушитель?

Володя носком ботинка застучал по выступу цоколя, опустил глаза, улыбнулся:

— Они там такое придумали: правонарушители, а только это буза, понимаешь? Это всё равно. И наши так говорят: это неправильно.

Володя на секунду задумался, скучно повёл взглядом по улице. Очень возможно, что поднятый вопрос был выше его сил. Брови у Володи оставались ещё нахмуренными. Наконец он решительно шевельнул губами, гневно вздёрнул голову:

— Знаешь, что? Чёрт с ними! Ты приходи. В субботу. Мы попросим, я моему бригадиру скажу. У меня ох и хороший бригадир Алёша Зырянский! Ты найдёшь колонию? Через Хорошиловку нужно.

— Найду.

— А ты эти десять копеек… купи булку.

Ваня взял гривенник.

— А на трамвай? Пешком?

— Вот ещё: пешком! С какой стати! Поеду, только я так… бесплатно поеду.

— Без билета?

— Конечно, это нельзя, ну так что ж! Только я с пересадкой: в одном трамвае, потом в другом трамвае, а кондуктор и не увидит.

Ваня улыбнулся.

Володя строго салютнул.

Они разошлись. Ваня считал, сколько дней осталось до субботы, а Володя Бегунок вспомнил дежурного бригадира Воленко и ясно видел, что в колонию нужно идти пешком.

 

 

 

16. АКУЛА НЬЮ‑ЙОРКА

 

Игорь Чернявин рано закончил все процедуры: побывал у врача, в бане, в парикмахерской. В швейной мастерской с него сняли мерку. Воленко объяснил:

— Это для парадного костюма.

В кладовой в присутствии Воленко старик кладовщик выдал Игорю «школьный» костюм, спецовку, ботинки, трусики, тюбетейку и пояс. В бане Игорь переоделся, кое‑что осталось у него в руках. Воленко привёл его в «тихий» клуб и сказал:

— Здесь побудь до пяти часов. В спальню я тебя не могу допустить, потому что нет дома восьмой бригады — все заняты. А в обед им некогда с тобой возиться.

Игорь не был утомлён процедурами, его ничто не раздражало, а суховатая сдержанность дежурного бригадира даже немного импонировала ему. И, может быть, поэтому распоряжение Воленко его неприятно удивило:

— Я должен здесь сидеть? И не могу выйти?

— Почему? Ты можешь выйти. Только на второй этаж и в другие здания тебя ещё не пустят, потому что ты ещё не принят бригадой. Ты новенький, тебя никто не знает.

— Но я уже в колонистском костюме!

— Это ничего не значит. Ты здесь посиди до обеда. А после обеда пойдём в школу, там тебя проэкзаменуют.

Воленко ушёл. Игорь сложил спецовку на диване и решил познакомиться с «тихим» клубом.

«Тихий» клуб представлял собой большой, красиво расписанный зал. У его стен проходил такой же бесконечный диван, как и в комнате совета бригадиров. В одном месте, в узком конце зала, диван прерывался, здесь находился небольшой помост, устланный ковриком. На помосте на мраморном пьедестале стоял бюст Сталина, и вся стена в этом месте была украшена портретами и картинами из жизни Сталина. В других частях зала тоже были портреты и картины. Игорь долго ходил и рассматривал их. Ему понравилось, что всё в зале было сделано красиво и основательно: все портреты и картины были в дубовых рамах, под стеклом. Пол в «тихом» клубе был паркетный, вероятно только сегодня его натёрли. Кое‑где возле дивана стояли дубовые восьмигранные столики, а вокруг них полумягкие стулья.

На одной из продольных стен Игорь увидел длинный ряд небольших портретов. Были здесь изображены и пожилые, и молодые люди, и пацаны. Игорь легко узнал среди лиц, изображённых на портретах, лицо Воленко, все остальные были незнакомы.

Рассматривая всё это, Игорь дошёл до большого зеркала. В бане он переоделся в костюм, который Воленко называл школьным, но Игорь ещё не видел себя в зеркале в этом костюме. Сейчас на него смотрел румяный молодой человек, узкий чёрный ремень туго стягивал поясок суконных брюк навыпуск, тёмно‑синяя плотной материи блуза была заправлена в брюки, её воротник не имел пуговиц и широко раскидывался, открывая шею. Всё это Игорю понравилось. Жаль только, что нижняя сорочка без воротника и ничего беленького нельзя выпустить. Жаль ещё, что его остригли под машинку: голова Игоря была немного торчком и остриженная казалась чуть‑чуть глуповатой. Но Игорь видел, что многие колонисты носили причёску, причёска была и у Воленко, значит, это здесь можно.

Игорь любил своё лицо. Больше всего ему нравились в нём постоянная склонность к ехидной улыбке и чистый блеск небольших, немного прищуренных глаз. Но сейчас что‑то изменилось в его лице, хотя оно оставалось таким же приятным. Может быть, оно стало серьёзнее, может быть, удивлённее? Игорь разобрать хорошо не мог. А всё-таки в нём было что‑то новое.

Игорь уселся на диван и задумался. Очевидно, придётся ему жить в этой колонии им. Первого мая! Сколько времени? Год, два, три? Уходить отсюда ещё не хотелось. Он провёл два года «на свободе». Деньги доставались легко, попадались хорошие знакомые, но как‑то так получалось, что радости от всего этого было мало. Кино, конфеты, колбаса давно перестали его удовлетворять. Больше всего надоела бездомность. Ночёвки на вокзалах, в соломе, в ночлежках, в притонах были одинаково отвратительны. Самые лучшие костюмы, которые он покупал при удаче, очень быстро обращались в паскудную рвань.

Получалось несолидно. В такой же рвани щеголяло большинство, как он, «свободных» людей. Это некрасиво, это ни в какой мере на напоминало той элегантной, блещущей остроумием и удачей жизни, которая так притягательна в американских кинофильмах. Игоря раньше привлекал этот бесшабашный задор, блеск таланта и смелости, благодарная борьба с сыщиками, такими же джентльменами, такими же элегантными и смелыми. Чёрт его знает, в жизни получалось совсем не так. Игорь мог проделывать захватывающие дух операции, но никакие сыщики против него не выступали. Обыкновенный стрелок в полном вооружении или милиционер в своей шинели один вытаскивал с вокзала или ночлежки целую кучу таких акул Нью‑Йорка. А потом нужно было разговаривать с Полиной Николаевной и ловить какого‑то безобразного и, в сущности, невинного козла. Эта жизнь не обнаружила в себе ни одной привлекательной черты. Не было никаких преследований на автомобиле, таинственных писем, трюков, блондинок с револьвером, направленным на человека в маске. Ничего не было, кроме американской мечты. Игорю сейчас не хотелось возвращаться в этот мир приключений.

А что здесь, в колонии? Как пойдёт жизнь? Ему выдали спецовку, обязательно заставят работать. Он ничего не имеет против честных трудовых рук. Но сам он никогда ничего не делал, и работать ему не хотелось. А здесь, вероятно, гордятся: вот мы работаем! Надо всё-таки разбираться: одному нравится, другому не нравится. Игорю не нравилось. Впрочем, можно будет попробовать. Чёрт его знает, может быть, из него выйдет какой‑нибудь токарь. С другой стороны, его заставят и в школу ходить. Заведующий этот, Захаров, конечно, дока. Игорь не возражал против образования, особенно против высшего образования. Но ему и раньше не нравилось учиться, не нравилась добродетельная скука учителей, их мелочная придирчивость. Не нравилась и беспорядочно‑шумная, жёлторотая толпа школьников.

Игорь думал долго, но не пришёл ни к каким решениям. Впереди всё оставалось открытым. Самым открытым был вопрос о матери. К этому вопросу Игорь давно не возвращался, так слабо его тянуло пробираться к этому страшному вопросу сквозь дебри расстояний и противоречий. Вопрос о матери — это вопрос какого‑то, чёрт его знает, отдалённого будущего, но, пожалуй, мать была бы рада, если бы он приехал к ней в гости в парадной форме колониста и на пороге отдал сдержанный строгий салют. Это у них шикарно. Но взгляд его упал на спецовку, мирно лежащую на диване; спецовка пахнула очень сложным и скучноватым будущим.

Какие бывали блестящие, захватывающие дни, полные опасности и остроты! Бывали. А сегодня что? Он сидит в этой красивой клетке, и его стережёт с винтовкой в руках какой‑то сопливый Петька Кравчук. Хорошенькая акула Нью‑Йорка! Эту акулу сегодня будут просто потрошить школьными перочинными ножиками.

Игорь сумрачно встретил дежурного бригадира Воленко, который пришёл звать его обедать.

 

 

 

17. ПРИЯТНЫЙ РАЗГОВОР

 

После обеда Игорь Чернявин был в школе. Его принял старик учитель. Или он здесь назывался как‑нибудь иначе?

Учительская была красивая, большая и тоже с огромными окнами. Но здесь были приспущены тяжёлые гардины и на полу лежали ковры. Старик учитель выбрал для разговора затенённый угол, где стояли большой диван, два кресла и маленький столик.

Учитель Игорю понравился. Пиджак его застёгнут на все пуговицы, очень чистый воротник рубахи, щёки гладко выбриты и седые усы привычно‑умело, несколько даже кокетливо подкручены. Он напоминал Игорю профессора из американской картины. Больше всего понравился вежливый склад речи учителя. Он сказал:

— Вы Игорь Чернявин? Я вас жду. Садитесь, прошу вас.

Он тронул рукой спинку кресла, а когда Игорь сел, он расположился рядом с ним на диване и, немного склоняясь вперёд, сказал:

— Меня зовут Николай Иванович. Надо с вами выяснить. Алексей Степанович говорил мне, что вы окончили семь групп, но это было, вероятно, давно: некоторые жизненные обстоятельства, так сказать, мешали вам.

Он остановил взгляд на Игоре с молчаливым вопросом. Игорь сидел прямо в кресле, сложа руки на коленях, внимательно слушал.

— Да, я два года не занимался.

— Скажите, пожалуйста, товарищ Чернявин, вы хорошо учились?

— Иногда хорошо, иногда плохо.

— Я думаю, это зависело от разных посторонних причин, способности вам не мешали?

— Да, у меня были способности…

— Разрешите, я вам предложу кое‑что написать. Очень важно узнать, как у вас с грамотностью. Пожалуйста. Вот вам бумага, чернила и перо. Что бы вам такое предложить? Ну вот, если вы не возражаете? Напишите коротко, очень коротко — вы ведь из Ленинграда? — напишите, что вам больше всего нравится в Ленинграде — улицы, мосты, может быть, парки. Это вы можете?

— Да, попробую.

— Пожалуйста, а я займусь своим делом.

Николай Иванович улыбнулся, чуть‑чуть кивнул головой и присел за большим столом посреди комнаты. Игорю понравилась тема. Действительно, Ленинград было чем вспомнить. Игорь часто думал о родном городе и грустил. В Ленинграде живёт мать… Да и вообще Ленинград — шикарный город, больше всего соответствующий его вкусам.

Через полчаса Игорь вручил Николаю Ивановичу исписанный лист. Николай Иванович достал большие чёрные очки и, вытянув губы, стал читать работу Игоря. Прочитал один раз, прочитал второй раз.

— Очень хорошо. Очень грамотно и интересно. Одна ошибка, и то незначительная: колонна пишется через два эн.

— Разве?

— Да, через два, но этого в седьмом классе вы могли не знать. А вот с математикой как?

Игорь покраснел. Ничего не ответил. Так же вежливо Николай Иванович попросил Игоря разделить дробь на дробь. Целую минуту Игорь рассматривал написанное выражение, но карандаша в руки не взял.

Николай Иванович от своего стола посмотрел на Игоря через плечо.

— Что же вы? Забыли?

— Забыл. Представьте себе, совершенно забыл.

Игорь поднялся с кресла. Он мог тоже показать пример вежливости.

— Я не буду больше затруднять вас, Николай Иванович. Писать я могу, а всё остальное забыл, алгебру забыл, биологию, всякую политику. Я думаю, что… мне уже поздно учиться.

Николай Иванович зашарил по карманам, нашёл очки на столе, надел их и сквозь очки посмотрел удивлённо на Игоря:

— Как вы странно говорите, товарищ Чернявин! Как это можно так говорить? Какая там особенная премудрость! Забыли, это вполне естественно. Будем вспоминать. Да садитесь, чего вы вскочили.

Он снова усадил Игоря в кресло, придвинул стул, сел прямо против него и, поглаживая свои колени, поглядывая вкось на яркие окна, заговорил:

— Я вам предложу такую программу. Учебный год кончается. Сейчас нет смысла зачислять вас в школу. Мы сделаем просто: запишем вас на следующий год прямо в восьмой класс. Только летом нужно будет позаниматься. Я вам очень советую. У вас хорошие способности, нужно учиться. Вы согласны со мной?

— Я мог бы согласиться с вами. И даже… я вам благодарен, понимаете? Но, может быть, я не останусь здесь до осени. Может быть, мне в колонии не понравится.

— То есть… вы уйдёте из колонии?

— Да.

Николай Иванович посмотрел на него поверх очков:

— Куда же вы уйдёте?

— Там будет видно куда.

— У нас никогда не было случая, чтобы уходили. Отсюда может уйти только очень глупый, совершенно запущенный субъект. Я уверен, что вы не уйдёте, товарищ Чернявин.

Этот старик, на румяных щёках которого уютными завитками шевелились седые усы, был просто прелесть. Он говорил с живым огоньком в глазах, иногда делал паузу, чтобы найти более точное выражение, и в это время его глаза быстро бросались в сторону. Он не просто болтал, он задумывался, соображал, но всё это выходило у него без натуги и очень симпатично. Главным образом он говорил о значении образования, о том, какие пути лежат перед молодым человеком в Союзе, какое достоинство заключается в том, чтобы идти по этим путям, как растёт личность человека в учебной работе. Он думал сейчас об Игоре Чернявине, и ни о ком другом. Он уважал Игоря Чернявина и с особым удовольствием высказывал это уважение. И именно поэтому Игорь не захотел покончить с ним разговор как‑нибудь формально, хотелось и самому с такой же искренностью и честным вниманием отнестись к собеседнику. И Игорь сказал:

— Николай Иванович! Я не привык работать. Я никогда не работал.

Николай Иванович спокойно улыбнулся:

— Да, это может быть. Вы ещё так мало жили, и привычек у вас мало.

— А если не привыкну?

Николай Иванович скрестил на животе пальцы и добродушно рассмеялся:

— Почему же? Это такая приятная привычка.

— Приятная?

— А как же? Очень приятная. Я вот работаю сорок лет, и знаете, мне до сих пор нравится.

— Ну да, так вы учитель!

— О, пожалуйста! Если вы хотите быть учителем, это очень хорошо. Но многие думают, что труд учителя самый неприятный. Это, конечно, чепуха. Всякий труд очень приятная вещь. Вот вы увидите.

— Попробую, — сказал Игорь и снова поднялся.

— Попробуйте. Вам здесь помогут. У нас хорошие ребята.

— Спасибо, Николай Иванович.

— Всё-таки, когда вы можете начать подготовку?

— С первого июня?

— Хорошо. Давайте с первого июня. Я вас запишу.

Игорь поклонился Николаю Ивановичу. Николай Иванович радушно, внимательно ему ответил. Володи Бегунка здесь не было, и некому было скалить зубы по поводу обычной вежливости двух воспитанных людей.

Игорь шёл по двору и беспомощно оглядывался. Ему захотелось, до зарезу захотелось встретить что‑нибудь такое, что его возмутило бы, вызвало бы злобу, протест, или хотя бы такое, над чем подмывало бы пошутить. Нельзя же в самом деле: с утра, с самого утра он был предоставлен самому себе, а против него стояла непонятная, уверенная и вежливая сила. В пять часов он будет принят бригадой. Неужели и бригада с таким же спокойствием будет его обрабатывать?

 

 

 

18. РАЗГОВОР, НЕ ДЛЯ ВСЕХ ПРИЯТНЫЙ

 

В пять часов в «тихий» клуб пришёл Воленко в сопровождении высокого массивного юноши с лицом чрезвычайно добродушным, какие бывают только у очень мягких, покладистых людей.

Воленко сказал:

— Товарищ Чернявин! Это твой бригадир Нестеренко.

Только теперь Воленко позволил себе некоторую шутливость тона и движения. Он немного иронически повёл рукой и взглядом:

— Сдаю его в полном порядке: остриженный, чистый и вполне оборудованный. Спецовка вот лежит. Парадный костюм заказан. Пожалуйста!

Видимо, Воленко надоело уже возиться с Чернявиным, и он с облегчением передавал новичка бригадиру. Бригадир, понимая это, с такой же сдержанной игрой склонился перед дежурным:

— Очень благодарен, товарищ дежурный. Вы понимаете, следующий раз и я вам приготовлю.

Воленко отдал салют и удалился.

В этой церемонии, торжественной и чуть‑чуть шутливой, Игорь почувствовал большую теплоту. Не вызывало сомнений, что Воленко и Нестеренко были очень дружны между собой, а сейчас в шутливых, чуть‑чуть церемонных поклонах они что‑то играючи подчёркивали. Нестеренко в этой игре вовсе не казался уже таким добродушным. У него был симпатичный голос, мягкого баритонного оттенка, но слышно было, что этим голосом он умеет владеть. В его обращении был небольшой привкус замедленного, украинского юмора. Но ту выправку, какая была у Воленко, Игорь заметил и у Нестеренко.

Впрочем, как только ушёл Воленко, Нестеренко оставил всякую игру.

— Ты назначен в восьмую бригаду. Бригада сейчас в сборе. Пойдём.

Он направился к двери. Игорь остановил его:

— Товарищ бригадир!

— Что такое?

Игорь взял в руки свою спецовку, так же, как и во дворе, беспомощно оглянулся на окна, не вытерпел, растянул в улыбку свой ехидный рот:

— Товарищ бригадир, вы учитесь?

— В школе?

— Да, в школе учитесь?

— Во‑первых, учусь в десятом классе. А во‑вторых, не называй меня на вы, товарищем бригадиром. Это у нас не нужно. Меня зовут Васей.

— Разве? А я слышал, как обращаются к Воленко: товарищ дежурный бригадир!

— Это другое дело. Дежурный бригадир — у нас большая власть. Он ведёт день. Если он в повязке, с ним без салюта нельзя разговаривать.

— А зачем это нужно?

— Видишь ли? Вот с тобой сколько он сегодня повозился? Ты заметил? Сколько у него дела! Если каждый будет с ним рассусоливать, так он ничего не успеет. А кроме того… какие же могут быть споры с дежурным?

— А с тобой можно спорить?

Нестеренко пожал плечами:

— Со мной, конечно, можно. Только у нас это не в моде.

— К тебе не нужно с салютом?

— Иногда нужно. Потом узнаешь. Идём, бригада ждёт.

Они прошли мимо часового (стоял уже другой) и поднялись по лестнице между цветов. На втором этаже проходил такой же светлый коридор, только здесь на полу был не кафель, а паркет, он так же блестел, как и в «тихом» клубе. Они остановились у двери, на табличке которой было написано:

              8‑я БРИГАДА

Нестеренко взялся за ручку двери, но раньше, чем открыть её, он объяснил:

— У нас две спальни по восемь человек. Вторая спальня рядом.

Спальня была большая. В ней стояло восемь кроватей, красивых, окрашенных розовато‑жёлтой краской. На кроватях лежали одеяла вишнёвого цвета. Все постели находились в идеальном порядке. На кроватях никто не сидел, никто даже не стоял рядом. Больше десятка мальчиков собралось вокруг большого стола. У стены Игорь заметил диван, очень длинный и тоже, видимо, имеющий претензию быть бесконечным, — очевидно, такие диваны в колонии любили.

При входе Игоря и Нестерненко все повернули к ним головы. Нестеренко остановился у дверей и сказал несколько торжественным голосом, в котором Игорь всё же услышал оттенок сдержанной шутливости:

— Принимайте нового товарища. Рекомендую: Игорь Чернявин.

Все задвигали стульями, но не встали, а ещё плотнее уселись за столом, заботливо оставляя рядом два места для вошедших. Нестеренко сел на один стул, хлопнул рукой по другому, приглашая Игоря:

— Садись.

Все вдруг притихли и с интересом ожидали, что будет дальше. Глаза у Нестеренко вспыхивали иронически:

— У нас такой обычай: когда приходит новенький, вся бригада собирается и бригадир знакомит. Так у нас в колонии пошло издавна, годков пять тому будет. И в это время бригадир должен всю правду сказать о товарищах, как он думает, брехать нельзя. Когда и ты, Чернявин, будешь бригадиром, тоже так будешь делать. Так вот видишь, они на меня и смотрят, потому знают: пощады не будет.

Всё это Нестеренко говорил не спеша, добродушно, чуть‑чуть окая и растягивая слова.

— Да начинай уже. Василь, довольно мучить!

Это сказал самый младший в бригаде, беленький мальчик лет четырнадцати, с тем аккуратным, чистеньким и умным лицом, какие часто бывают у природных отличников по учёбе.

— Рогову невтерпёж, знает, что ругать буду.

— Ругай, только пожалуйста, скорее.

— И ещё у нас обычай, никто не должен спорить и обижаться. Какое бы слово не сказал бригадир — каюк! А новенький, вот, скажем, ты, Чернявин, не должен воображать, а должен учиться, как правду говорить и как правду слушать нужно. Понимаешь?

Игорь Чернявин даже рот приоткрыл, и его лицо потеряло последнее выражение остроумной ехидности.

Нестеренко начал. Он показал на взрослого юношу, которому было не меньше восемнадцати лет. У него был низкий лоб и жёсткие волосы, не признающие никакого пробора. Лицо расплывчатое, губошлёпистое, а в то же время и энергичное в движении, боевое.

— Это Миша Гонтарь, слесарь по ремонту, хороший слесарь, только в школе учиться не хочет. Дошёл до пятого класса, а теперь выдумал, что он уже учёный. Сдурел, приходится силой заставлять. Товарищ он хороший, прямо скажу, хоть бы и все были такие товарищи, а только неряха — никакого спасения. Куда ни повернётся, или поломает что‑нибудь, или набросает, пойдёт и забудет. Ему каждый день бриться нужно, а он три дня не брился. А живёт в детской колонии… Через него наша бригада по чистоте никак не может на хорошее место выйти, а бригада хорошая. Он как наденет спецовку с утра, да ещё в цехе задержится, известно — слесарь по ремонту, так и в столовую в спецовке прётся, а там, конечно, ДЧСК скандал устраивает, и всё на бригаду. Видишь? Если Миша дежурит по бригаде, так мы к нему буксир назначаем, как к маленькому. Ещё у него недостаток: строя не любит, в ногу ходить не умеет, да и костюм парадный на нём сидит, как на сундуке. Это нам, всей бригаде, конечно, очень грустно, потому что, собственно говоря, пустяк, а он никак не справится. А слесарь он хороший и товарищ тоже. Добрый и работать любит, самые пустяки остались, чтобы человеком стать. Он хочет шофёром стать, а каждый шофёр образованный человек должен быть. А теперь у него новая напасть: влюбился. Как же ему можно влюбляться, когда причёску ему всей бригадой делаем — сделать не можем.

Нестеренко всё это проговорил сочно, основательно, поглядывая на товарищей, а товарищи смотрели на Мишу. Очевидно было, что в характеристике Миши все с бригадиром согласны, пожалуй, согласен и сам Миша. Он даже не протестовал против информации о влюблённости.

— Теперь дальше: Пётр Акулин.

Пётр Акулин не улыбнулся. Как сидел боком, так и остался сидеть. У него было худое простецкое лицо, покрытое густым деревенским румянцем. Казалось, что лицо это не способно к улыбке.

— Акулин у нас лучший токарь в колонии и в восьмом классе лучше всех учится. И аккуратист, и дисциплину знает, и комсомолец первый сорт. Будет лётчиком по прошествии времени. Само собой, будет. Только корзину у нас каждый имеет, и у него есть корзина. И никто никогда не запирает, такого обычая нет в колонии. Акулин же три дня назад замок повесил, — некрасиво. Либо ты воров боишься, либо тайну какую собираешься завести, кто тебя знает, а только замки в колонии заводить не следует. Другое дело на заводе, государственное имущество должно быть заперто для порядка, а в бригаде товарищи живут, к чему здесь замок?

Акулин не обернулся к Нестеренко, одну руку положил на спинку соседнего стула, сказал невыразительно, тихо:

— Я не от товарищей замок…

— Знаем. Думаешь, у нас место свободное, новенького пришлют, а он к тебе в корзину полезет. Конечно, полезет, если замок висит. А зачем так думать: как новенький, так и вор. Мало ли чего там у каждого было — в старой жизни! Чернявин тоже новенький, видишь, сидит с нами, так и по нему ж видно: он к товарищу в корзину не полезет.

Акулин убрал руку со спинки стула, прохрипел:

— Сниму.

В бригаде, притаившейся в ожидании, как будто все вздохнули. На самом деле не вздохнули, а просто пошевелились.

— Дальше: Александр Остапчин — помощник бригадира восьмой бригады трудовой колонии им. Первого мая.

Уже по тому, как торжественно произнёс бригадир название должности Остапчина, можно было заключить, что Остапчина в бригаде любят и относятся к нему немножко насмешливо. И сам Александр Остапчин, услышав свою фамилию, мигнул, повернулся к бригадиру, положил голову на кулаки, поставленные один на другой. У Остапчина большие карие, красивые глаза, чуть‑чуть подёрнутые весёлой, маслянистой влагой.

— Совсем человек как человек — и токарь неплохой, и в десятом классе, и помбригадира, и прочее. Настоящий человек, а только одна беда: трепач. Ох, и трепаться же любит, прямо хлебом не корми, а дай поговорить. И хоть бы дело говорил, а то язык говорит, а он за языком бегает, остановить не может и на правильную линию пустить тоже не может. И по сторонам не смотрит: свой, чужой, совсем посторонний — ему всё равно; он говорит и непременно загнёт куда‑нибудь. Всей бригадой удержать не можем. Мечтает: прокурором буду. Так разве можно, чтобы прокурор за собой не смотрел? Прокурор если что скажет, так всё к делу, да перед этим два раза подумает. А нашему Александру всегда нянька нужна, чтоб его за полы хватала.

Остапчин не смутился, не обиделся, его глаза по‑прежнему смотрели на Нестеренко, улыбались дружески, но в какой‑то еле заметной степени и нахально. Он как будто был даже доволен, что у него есть такой интересный недостаток, и тоном полудетского каприза возразил:

— А что я такое когда говорил?

— А помнишь, приехала к нам женщина из Наркомпроса. А ты ей такое натрепал, что она чуть не плакала.

— Правду говорил.

— Правду? Правду говорить тоже к месту нужно. Она приехала познакомиться с нашей жизнью, и может, и поучиться хотела, значит, у неё где‑то там натёрло, а ты речь… прямо с горы: ничего вы, наркомпросовцы, не понимаете, всё путаете, даром хлеб едите. Она потом спрашивает, кто это такой? А я ей, конечно, ответил: не обращайте внимания, так себе, новенький, ещё не отесался.

Колонисты расхохотались. Остапчин смущённо отвернулся, но глаза его даже в этот момент не потеряли своей влажной улыбки.

— Санчо Зорин, во! Он — сам видишь, какой!

И действительно, Санчо был виден, как бывает виден насквозь ясный апрельский день. Услышав своё имя, он немедленно взобрался с ногами на стул. А бригадир сказал ему с добродушной строгостью:

— Чего ты с ногами на стул залез? Чернявин, он назначается твоим шефом, давно тебя ждёт. Будет твоим шефом, пока ты получишь звание колониста. Будет тебя всему учить и на общем собрании докладывать на звание колониста. Человек он горячий, а только не всегда справедливый бывает. Если ему вожжа попадёт под хвост, так никакого удержу нет. Ты на это не обращай внимания.

Игорь кивнул и засмотрелся на Зорина. А Зорин уже кивал ему, и моргал, и всем лицом рассказывал о чём-то. Лицо у него было острое, живое, быстрое. В течение одной секунды он успевает отозваться на все впечатления, всем ответить и у всех спросить. И сейчас каким‑то чудом он успел показать бригадиру, что он благодарен ему за правду и постарается поменьше горячиться, что он видит любовь к себе всей бригады и отвечает ей такой же любовью, что он поможет Чернявину сделаться хорошим колонистом и что Чернявин не должен робеть. Это лицо больше рассказывало о Зорине, чем мог о нём рассказать бригадир.

Нестеренко перешёл к другим, их было ещё шесть человек, все юноши шестнадцати — восемнадцати лет. Нестеренко всех их признал хорошими мастерами, прекрасными товарищами и колонистами, но в каждом отметил и недостатки, отметил в упор, улыбаясь сдержанно, выбирая и округляя слова, но в то же время не скрывал и досады, требовательной и въедливой. Лиственному Сергею он приписал слишком большую любовь к чтению, послужившую причиной того, что Лиственный ходит «как сумасшедший». Широкоскулому, белобрысому, нескладному Харитону Савченко — вялость характера. Борису Яновскому, кучерявому брюнету, — наклонность к запирательству и брехне. Всеволоду Серёдину — пижонство, Данилу Горовому — неуязвимость характера и излишнее хладнокровие.

Все слушали бригадира молча, никто ничего не возражал, но когда он окончил, все загалдели, засмеялись, напомнили друг другу самые вредные детали характеристик и напали даже на Нестеренко с разными дополнительными вопросами. Но Нестеренко не долго их слушал:

— Чего крик подняли? Дайте же кончить. Познакомьтесь вот с Чернявиным, забыли, что ли?

Александр Остапчин закричал:

— Ты про нас можешь рассказывать, а про себя ничего не сказал? Когда я буду бригадиром, я про тебя расскажу.

— Вот я и подожду, когда ты будешь бригадиром, тогда и про меня скажешь, хотя я так полагаю, что ничего умного не скажешь. Принимайте Чернявина!

— Да уж приняли! Чернявин, руку! — Остапчин размахнулся своей рукой. — Санчо, довольно тебе там, бери человека в работу. Смотри, какой хороший материал для комсомольца.

Все посмотрели на Игоря, и этим моментом Игорь воспользовался:

— Синьоры! Вы понимаете, я очень благодарен вам, что приняли меня к себе. Только вы понимаете… про вас вот товарищ бригадир всё рассказал, а про себя я сам должен рассказать, правда?

Кое‑кто улыбнулся. Акулин посмотрел подозрительно, Гонтарь с осуждением. Нестеренко сказал:

— У нас нет такой моды, чтобы новенький о себе рассказывал. Да тебе и нечего рассказывать. Какой ты человек мы и сами увидим. А кроме того, не нужно говорить «синьоры». Понял?

— Понял, товарищ бригадир, виноват, товарищ Нестеренко.

— Иди сюда, Чернявин, — Санчо Зорин ожидал его в углу комнаты. — Вот твоя кровать, вот твоя тумбочка, всё хозяйство. Мыло и зубной порошок получишь у помощника бригадира Остапчина. Два дня будешь отдыхать, а потом за дело. Вечером я тебе что‑нибудь расскажу. Ты в каком классе будешь?

— В восьмом.

— Здорово. И я в восьмом. А вообще — ты свободный гражданин! Куда хочешь!

Санчо широким жестом показал на окно. За окном было поле, а на самом горизонте виднелись постройки города.

 

 

 

19. ОН ЕЩЁ СЫРОЙ

 

Вечером Игорь Чернявин заснул не скоро. Постель была свежая, прохладная, чистая, такая постель была у него только тогда, когда он жил ещё дома; заснуть в такой постели показалось ему высшим блаженством. В эту минуту ему хотелось выразить кому‑то благодарность и за эту постель, и за чистое бельё, и за новый симпатичный костюм, и за узкий чёрный пояс. Кого только благодарить? Алексея Степановича? Воленко? Восьмую бригаду? А может быть, просто Советскую власть? Но о Советской власти Игорь Чернявин имел самое сложное представление. От школы остались чисто словесные образы, от Ленинграда — неясное, забытое ощущение детства, зато в «вольной» жизни Советская власть вспоминалась — власть строгая, требовательная и настойчивая: милиционеры, стрелки, воспитатели в приёмниках, люди в белых халатах. Изо всей Советской власти наиболее покладистым и безобидным существом была Полина Николаевна, но он вспоминал её остренькое и умненькое лицо с острой неприязнью. А здесь, в колонии, он ощущал Советскую власть очень сложно, в непонятном, густом экстракте; трудно даже было разобрать, где она находилась. Конечно, Алексей Степанович, конечно, Николай Иванович. Но Санчо только что рассказывал: все эти дома наново построены на чистом поле. Всё сделано наново: и цветники, и зеркала, и паркет. Санчо говорил: ничего старого, всё Советская власть сделала. И по словам того же Санчо выходило, что Советская власть — это не только Алексей Степанович и учителя, но ещё и они, все колонисты. Санчо так и говорил: мы сделали, мы купили, мы решили, мы постановили. Выходит так, что и сам Санчо Зорин тоже Советская власть. И Володя Бегунок!

Да… Хитро придумано: восьмая бригада даже корзинок запирать не хочет — фасон! А чёрт возьми, действительно хитрый фасон, ни за что в чужую корзину после этого не полезешь. Рыжикова бы сюда, интересно посмотреть, как он эти корзинки обчистит? Разумеется, Рыжиков — дрянь, это и говорить нечего. А всё-таки здесь они здорово спелись. Сидит Алексей Степанович в кабинете, и не видно его, а кругом начальство; даже этот лобастый Петька тычет нахальными глазёнками в щётку и требует — вытирай! Всякие у них обычаи, фасоны, и всё это только для того, чтобы свободному человеку, Игорю Чернявину, заморочить голову.

Игорь согласен, что и кровать на сетке, и свежая простыня, и пододеяльник — хорошие вещи, но Игорь понимает и другое: такими хорошими вещами покупается покорность, особенно если человек попадается жадный на все эти удовольствия. И папаша, вероятно, на это рассчитывал, однако у папаши не вышло. Что же? Можно поспать и в хорошей постели, пускай, но посмотрим, чем это кончится. Вот, например, работать. Николай Иванович говорит: приятная штука. А если неприятная? Ему хорошо в чистом костюме поучать там… в классе. А если они заставят доски строгать, покорно благодарю, синьоры! Допустим, не захочу. Выгонят? Интересно. Какой позор для трудовой колонии Первого мая! Одного человека — Игоря Чернявина, не какого‑нибудь там бандита, а скромного интеллигента и джентльмена не смогли заставить работать. Не справились! Интересно, как они будут выгонять? Игорь Чернявин представил себе расстроенные физиономии восьмой бригады. Ох, как им будет досадно! Сколько они здесь нахитрили, вежливость какая, простыни какие, «обычаи», а купить не купили. Игорь Чернявин может прожить и без их досок. Он вспомнил некоторые свои самые остроумные комбинации. Сколько в них было вдохновения, привлекательных, забавных, неожиданных поворотов! Никакие свежие постели с ними сравняться не могут, потому что в этих поворотах — свобода.

Всё-таки Игорь счастливо потянулся, вкусно свернулся калачиком и заснул, так и не разрешив противоречия приятных вещей и неприятных, хотя и гордых, мыслей.

Когда утром он открыл глаза, было уже светло. Перед этим ему снились надоедливая трубная музыка и пожар. На пожаре было много огня, шума и треска, Игорь в какой‑то толпе куда‑то спешил, а в уши бил настойчивый, звонкий голос:

— Слышишь? Слышишь?

Игорь открыл глаза. Перед ним стоял беленький, чистенький Рогов и звенел:

— Слышишь, Чернявин, вставай!

Рогов увидел открытые глаза Игоря и повторил уже спокойнее:

— Вставай, сейчас уборку начнём.

Другие колонисты восьмой бригады чуть‑чуть суматошились, входили и выходили с полотенцами, убирали постели, взбивали подушки. Рогов мотался по спальне с белой тряпкой в руках, вытирал пыль. Он прыгал от стульев к подоконникам, заглядывал в тумбочки, подскакивал к верхней перекладине дверей, продевал руку за батареи отопления, возился у портретов, потом застыл у какой‑то кроватной ножки. Игорь закрыл глаза; хороший, счастливый, тёплый сон снова к нему возвратился…

— А чего этот спит?

Игорь узнал голос Нестеренко и глаз не открыл.

— Ты будил его, Рогов?

— Да, будил. Он же проснулся!

Игорю стало интересно, что эти представители Советской власти будут делать, если он не встанет? Вот просто не встанет, да и куда ему спешить? Даже по здешним «обычаям» он два дня не должен работать. Он снова услышал над собой голос Нестеренко:

 

 

— Чернявин!

Помолчал и опять:

— Чернявин!

Сильная рука легла на его плечо, плечо заходило взад и вперёд. Игорь открыл глаза:

— А что?

— Давно сигнал был.

— Какой сигнал?

— Сигнал «вставать»! Тебе вчера Санчо объяснял?

Игорь повернулся на спину, улёгся поуютнее, показал бригадиру свою широкую ехидную улыбку:

— Объяснял, да я не всё разобрал!

— Так вот я тебе говорю: был сигнал «вставать»!

— Это несущественно, товарищ!

 

 

Нестеренко вытаращил на него большие свои серые глаза, полные удивления. Рогов натирал пол и подскочил к ним на босой ноге. Наконец, Нестеренко нашёл слова, нашёл с таким замедлением, что у Игоря даже смех начал срываться.

— Что ты там мелешь? Смотри: несущественно! Сейчас поверка будет!

Игорь повернулся на бок и руку подложил под щёку:

— Это тоже малосущественно.

В спальню влетел Санчо Зорин и закричал:

— Товарищ бригадир! Уборка нижнего коридора сдана мною на-ять!

Но бригадир находился в таком недоумении, что не услышал рапорта: он сказал Игорю грубоватым голосом:

— А это будет существенно, если я тебя поясом потяну?

Игорь ответил спокойно:

— Это будет существенно, но незаконно.

— Ах ты, панское зелье!

Одеяло и пододеяльник куда‑то полетели с Игоря. Ничем не прикрытый, он почувствовал себя в смешном положении и хотел уже вставать, но снаружи долетели звуки нового сигнала. Рогов соскочил со своей щётки и вскрикнул:

— Ой, лышенько! Уже поверка!

Он бросился к ботинкам. Все колонисты завертелись перед зеркалом, поправляя причёски, сегодня они были как один одеты в школьные костюмы. Игорь знал, что вся бригада до обеда работает в школе. Приведя себя в порядок, все спешили занять место на свободном участке спальни — выстраивались в просторный ряд. Нестеренко беспомощно оглянулся, Санчо подбежал к нему:

— Да закрой ты его, ну его к чёрту! Сегодня Клава дежурит!

— Клава? Ну, что ты скажешь!

Нестеренко набросил одеяло на Игоря. Сообщение о Клаве и Чернявина привёло в ужас. Оказаться перед девушкой в одном бельё! Поэтому он охотно подхватил одеяло и закутался с головой, но оставил щель, чтобы видеть.

Нестеренко быстро обошёл спальню, потрогал пальцем подоконник, заглянул под кровать, спросил:

— Санчо, не знаешь, Алексей будет на поверке?

— Алексей спозаранку в город уехал.

Из коридора влетел Рогов, шепнул: «Поверка идёт!», стал на своё место в ряду. Открылась дверь, Нестеренко громко скомандовал:

— Бригада, смирно! Салют!

Игорь увидел, как ряд колонистов вытянулся, повернул головы к дверям, поднял правые руки. Нестеренко стоял отдельно против двери. Сияя золотом тюбетеек, вензелями на рукавах, белизной широких воротников, вошли невысокая девочка лет пятнадцати‑шестнадцати и мальчик гораздо моложе её. За ними голоногий Володя Бегунок с трубой, в парусовке, направил любопытные, загоревшиеся глаза на необычную фигуру в постели.

У дежурного бригадира Клавы Кашириной очень хорошенькое, нежное, немного полное лицо, тёмно‑русые кудри из‑под тюбетейки и ясные, хоть и небольшие, серые глаза. Она, очень серьёзная, строго стояла перед высоким Нестеренко и смотрела на него вверх из‑под чистенькой, розовой руки.

Нестеренко сделал шаг вперёд:

— Товарищ дежурный бригадир! В восьмой бригаде трудовой колонии им. Первого мая всё благополучно. Не поднялся к поверке Чернявин!

Клава бросила быстрый, по‑женски лукавый взгляд на лежащего Игоря и сказала замечательно красивым, высокого серебряного тона голосом:

— Здравствуйте, товарищи!

Шеренга дружно ответила ей:

— Здравствуй!

И после этого шеренга разошлась. Заговорили, засмеялись. Центральной фигурой сделался вдруг мальчик в повязке с красным крестом — ДЧСК — дежурный член санитарной комиссии. Сегодня в роли ДЧСК — Семён Касаткин. Ему со всех сторон говорят:

— И здесь смотрите.

— Пожалуйста!

— Будьте покойны!

Но Касаткин не улыбается. У него придирчивый взгляд, и он рыщет по всей спальне, заглядывает в корзины, щупает батареи. В руке у него чистый носовой платок, он пользуется им в качестве контрольного приспособления. Но всякий раз, когда он подносит платок к глазам, пыли на платке не обнаруживается, и восьмая бригада торжествующе «агакает». За пальцами ДЧСК и за его платком особенно напряжёнными глазами следит сегодняшний дежурный по бригаде Олег Рогов. От волнения его аккуратная причёска растрепалась, и ДЧСК издевательски спрашивает:

— А почему ты сегодня не причёсывался?

Рогов с некоторым страхом поглядывает на Клаву и отвечает:

— Да понимаешь, беспокойства столько!

Потерявший надежду «поймать» бригаду, Касаткин задирает голову к лампочке:

— А лампочка, кажется, в мухах!

Ему отвечают хором:

— Да это разве мухи? Это точки такие! Каждое дежурство спрашивает.

Стекло такое!

А Игорь Чернявин в это время крепко спит. Чёрт его знает, дежурство хорошенькой Клавы им абсолютно не было предусмотрено. По движению голосов Игорь чувствует, что Клава уже стоит у его постели. И если секундой раньше Игорь ещё дышал, как дышит каждый крепко спящий человек, то сейчас и дышать перестал. Серебряный голос Клавы спрашивает:

— Может, он заболел? Касаткин, проверишь потом.

Касаткин отвечает негромко:

— Есть проверить!

Но Нестеренко не может забыть «это несущественно».

— Кто заболел? Чернявин? Ты послушала бы, как он перед поверкой разговаривал. А потом взял и заснул сразу.

Клава тронула плечо Игоря:

— Чернявин! Чернявин, как тебе не стыдно?

Но Игорь не дышит и в самой далёкой глубине души проклинает свой вздорный характер. Он невольно, сквозь досаду, представляет себе, как это было бы красиво, если бы он сегодня, хоть и новенький, самым точным образом отсалютовал этой девушке и вместе со всеми крикнул бы ей: «Здравствуй!» Очень возможно, что она обратила бы внимание на его оригинальное лицо и ехидную улыбку. Неужели она ещё будет его тормошить? С облегчением он слышит голос своего шефа Санчо Зорина:

— Да брось его, Клава! Пускай лежит. Он ещё совсем сырой!

Игорь слышит, как лёгкие шаги удаляются от его постели. Он приоткрывает глаз, видит движение к двери и снова закрывает глаз, потому что встречает карий, весёлый и всё понимающий взгляд Володьки Бегунка.

 

 

 

20. НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ

 

Через час Игорь Чернявин весело вошёл в столовую. Только остриженная под машинку голова несколько смущала Игоря, костюм у него самый новый, пояс самый изящный, лицо у него самое интеллигентное и интересное. Заканчивала завтрак первая смена, которая должна отправиться в школу. Игорь знал, что Нестеренко на него зол, ожидаются неприятные разговоры, но, с другой стороны, его продолжала увлекать роль остроумного протестанта. С уверенной грацией Игорь проходил через просторную, светлую, украшенную цветами, столовую. Скатерти сияют такой белизной, точно их сегодня переменили, или это утреннее солнце так радостно светит?

Из столовой многие уже выходили. Игорь не заметил насмешливых взглядов, направленных на него. Он знал своё место за столом и своё исключительное право на него. За этим столом, кроме Игоря, сидят Нестеренко, Гонтарь и Санчо Зорин. Действительно, Нестеренко и Санчо на своих местах, уже поели и разговаривают. За другими столами только одиночки заканчивают завтрак, а в конце столовой, возле Клавы Кашириной, вертится Володя Бегунок — самый верный признак того, что сейчас будет сигнал на работу. Но Игорь ещё не работает, поэтому он весело подходит к столу и говорит свободно:

— А вот и моё местечко!

К удивлению Игоря, Нестеренко ничего укорительного на это не сказал, напротив, спросил по‑своему добродушно:

— Выспался?

— Ох, и хорошо выспался! Меня будили, кажется?

— Кажется, будили.

— Я что‑то там такое говорил?

— Что‑то говорил.

Санчо отвернулся к окну. Откуда‑то взялся возле окна Миша Гонтарь и сердито посматривает на Игоря. Нестеренко увидел подходившую к ним Клаву и вежливо приподнимается навстречу:

— Спасибо, Клава, за завтрак. Хорошо накормила.

Это Игорю нравится. Санчо ему вчера рассказывал, что существует правило — за пищу благодарить дежурного командира.

— Не стоит, — говорит Клава.

Она смотрит на ручные часы и кивает Володьке, следующему за нею, как тень:

— Через минуту можешь давать.

Володька проделал трубой движение, отдалённо напоминающее салют. Нестеренко говорит ему тихо:

— Вот я скажу Алёшке, как ты отвечаешь. Он тебе завинтит гайку.

Володька серьёзнеет, краснеет и спешит к выходу, кстати, у него и дело есть.

Нестеренко недовольно обращается к Клаве:

— Ты, Клава, распускаешь пацана. Он мне так не ответил бы!

Клава улыбается. У неё прекрасные зубы, и она ещё краше в улыбке:

— Да я и не заметила. И не привыкла. Второй раз дежурю. А это кто? Ты — Чернявин?

Чернявин вежливо поклонился.

— Почему ты прикидываешься в спальне? Такой большой, а прикидываешься, как ребёнок.

Краска заливает лицо Игоря. Он хотел бы видеть в Клаве только хорошенькую девушку — и не в состоянии. Чёрт его знает, как получается, но никак он не может забыть о том, что она дежурный бригадир. Неужели шёлковая повязка производит такое сильное впечатление? Игорь что‑то лепечет, начинает сбиваться:

— Бывает… товарищ…

— Как это так «бывает»? А чего ты в столовую пришёл?

— С вашего разрешения… кушать.

— Кушать! Разве тебе не объяснили? Опоздать можно не больше, как на пять минут. Раздача кончена двадцать минут тому назад. Столовая готовится для второй смены. Тебе объяснили?

— Мне говорил товарищ Зорин, но я выпустил из виду.

— Выпустил из виду?

Не дождавшись его ответа, Клава тронулась к выходу.

Это возмутило Игоря. Она говорить с ним не хочет! Неужели они здесь воображают, что ему неизвестны советские законы?

Игорь сделал шаг вперёд и очутился перед Клавой:

— Позвольте, выходит так, что вы меня лишаете завтрака?

— Вот какой ты чудак! Ты сам себя оставил без завтрака. Почему ты не пришёл?

— Значит, я без завтрака?

Нестеренко сказал мечтательно, глядя в сторону:

— Это малосущественно.

Игорь взялся за спинку стула, произнёс медленно, веско, так, как он разговаривал с начальником почты:

— Оставление без пищи всё-таки запрещено. Мне это хорошо известно.

Зорин пришёл в восторг. Быстрой рукой он дёрнул по своей и без того всклокоченной шевелюре и сказал звонко:

— Верно, товарищ! Ты на Клаву пожалуйся.

— Обязательно! Имейте в виду, товарищ дежурный бригадир, я буду жаловаться. Кому у вас нужно жаловаться?

В таком же тоне, с прибавкой небольшой дозы невинности, Зорин ответил:

— Общему собранию.

Нестеренко и даже Клава громко рассмеялись. Только Зорин был серьёзнее:

— А ничего! Что ж тут такого? Он имеет право…

Но и Зорин не выдержал и захохотал уже в полную силу.

На дворе заиграли сигнал. Клава быстро направилась к выходу.

Игорь посмотрел ей вслед, бросил гневный взгляд на Зорина, но и сам не выдержал: улыбнулся.

 

 

 

21. РУСЛАН

 

После «завтрака» Игорь в очень скучном настроении отправился осматривать колонию. Голод его не беспокоил. Во время своей свободной жизни он привык вкушать пищу независимо ни от каких расписаний и даже независимо от аппетита, а исключительно по обстоятельствам. Его больше задело насилие, произведённое над ним этой смазливой девчонкой, которая не только не проявила интереса к его оригинальной наружности, но ещё вздумала поучать его.

Выйдя из здания, Игорь даже с некоторым удовольствием нашёл и формулу осуждения: они здесь гордятся своими порядками, салютами и вензелями; воображают себя Советской властью, а на самом деле — обыкновенные бюрократы. На своём веку Игорь насмотрелся таких бюрократов. «Скажите, пожалуйста, почему деньги присланы как раз на эту станцию?» Опоздать к завтраку можно только на пять минут, а если опоздаешь на шесть минут, сиди голодный. И они собираются воспитывать Игоря Чернявина! Кто знает, захочет ли ещё Игорь Чернявин, чтобы из него тоже бюрократа сделали. И все бюрократы говорят: можешь жаловаться.

Так размышлял Игорь Чернявин, проходя по дорожке цветника. Цветы его мало радовали. Собственно говоря, можно было выйти из цветника и отправиться по дороге в город. К сожалению, у него не было никаких планов, никакого начатого дела, а во‑вторых, можно уйти и завтра.

Игорь прошёл цветники и свернул вправо. Здесь начинался лес. На его опушке — новое каменное здание. Оно было пристроено к глагольному концу того дома, из которого Игорь вышел, и соединялось с ним висячим закрытым мостиком. Санчо рассказывал ему об этом здании. В нём будут новые спальни, только спальни. А в старых спальнях будет школа, а в теперешней школе ещё что‑то будет. Игорь уже забыл. Вообще, строительство. Санчо, захлёбываясь от восторга, называл какие‑то цифры: двести тысяч, триста тысяч. Санчо в то же время и возмущался: кто‑то где‑то ассигнует деньги на новые спальни и на приём новых ребят, а на производство никто не хочет давать ни копейки, колонисты сами об этом должны подумать. Ребят можно набрать, а работать где? Надо развивать производство. Слово «производство» Санчо произнёс с уважением, восторженно вспоминал Соломона Давидовича Блюма, но тут же и посмеивался над ним. Вообще, у них только снаружи всё это прибрано, а что на самом деле, кто их разберёт. Вчера перед сном вся бригада потешалась, вспоминая какой‑то стадион. И Нестеренко сказал:

— В такой колонии такой стадион! Что это такое?

Игорь прошёл мимо нового здания. Оно было уже закончено, блестели стёкла в оконных переплётах.

Дальше был разработан парк, проведены широкие дорожки, посыпанные песком, стояли чугунные скамьи. Санчо и об этом парке рассказывал с энтузиазмом. Подумаешь, большое дело: дорожки и гимнастический городок. Посмотрели бы они, какие гимнастические городки в Ленинграде. А то: собственными руками! И ещё пруд какой‑то! Довольно запутанная сеть дорожек куда‑то заметно спускалась. Ага! Вот и пруд! По берегу пруда тоже идёт дорожка и тоже стоят скамейки. Пруд небольшой, над ним нависли деревья, кое‑где на берегу сделаны деревянные ступени.

Игорь присел на скамью, а потом подумал: почему бы ему не искупаться. Он разделся и полез в воду. Воды была прохладная, ласковая и пахла чем‑то особенным, духов они напустили в пруд, что ли? Нет, это пахнет мята, все берега заросли мятой. Игорь выплыл на середину; попробовал достать дно, не достал, внизу вода была ледяная. Перевёртываясь в воде, Игорь заметил движение у скамьи, где он оставил одежду. Он подпрыгнул, посмотрел, подплыл поближе. На берегу стоял, заложив руки в карманы спецовки, и смотрел на него коренастый парень, стриженный тоже под машинку, наверное, новенький. Он крикнул:

— Холодная вода?

— Хорошая.

— Полезу.

Через минуту он с разгона бултыхнулся в воду, и скоро его стриженная голова очутилась рядом с Игорем:

— Ты что, колонист. — спросил он.

— Да, в этом роде.

— Новый, что ли? Что‑то я тебя не видел.

— Со вчерашнего дня.

— Ага!

— А ты?

— А я две недели.

— Тоже новый?

— Тоже.

— Ну и что?

— Удирать буду.

— Да ну?

— Честное слово! Ну их к чертям!

Он перевернулся в воде, выставил зад, подрыгал ногами:

— Холодная! Я — одеваться!

Они подплыли к берегу. Натягивая штаны, Игорь спросил:

— А тебе есть куда удирать?

— Да у меня папан в городе. Только он — сволочь. Я к нему не пойду. Я у него облигаций на пятьсот рублей стырил, так он такой хай поднял, в милицию потащил. А сам ответственный работник, как же — Заготзерно какое‑то. Меня сюда и спровадили.

— Ты уже работаешь?

— А как же, приспособили. Социализм, говорят, строим. Ну и стройте!

— А почему ты сейчас гуляешь?

— Да какой там социализм! Материалу нету! Меня на шипорезный поставили. Станок, правда, мировой, так материалов нету. Да ну их…

— Как твоя фамилия?

— Фамилия у меня ещё ничего: Горохов. А вот имя… Куда их головы торчали? Руслан!

Игорь рассмеялся. Горохов тоже осклабился. У него было очень простое, прыщеватое, носатое лицо, и нос был гораздо красивее всего остального. Когда он смеялся, зубы показывались разной величины и направления и даже разного цвета.

— Руслан! Я пока не читал «Руслана и Людмилу», так ещё ничего, терпел, а как прочитал!.. Ты читал?

— Читал.

— С моей мордой! Руслан! Так это им, понимаешь, нужно, а как ассигнаций паршивых на пятьсот рублей, так в милицию побежали!

— Я тоже, наверное, уйду, — сказал Игорь.

— У тебя тоже родители?

— Мои далеко — в Ленинграде.

— К ним пойдёшь?

— Нет, к ним не пойду.

— А куда?

— А ты куда?

Они сели на скамью, глянули друг на друга, улыбнулись неохотно. Руслан задумался:

— Чёрт их знает… может, они и правильно…

— Кто?

— Да… эти… тут. А только нельзя так: всё это ходи по правилам. По правилам и по правилам. И тащат тебя в разные стороны. И вякают, и вякают: в стрелковый кружок, в драматический кружок, в изокружок! «Учиться необходимо!» А я хотел в оркестр, так у них тоже правила.

— А ты говорил: удирать будешь.

— И убегу, а что ж ты думаешь? Терпеть буду? Хотел в оркестр — «подожди», в оркестр принимают только колонистов.

— Так ты же колонист?

— Чёрта с два! Тебе разве не рассказывали? Чёрта с два!

— Что‑то я слышал… звание колониста…

— Звание колониста. Ты не колонист, а воспитанник. Ого! Тебе, может, и пошьют парадный костюм, так без этого… на рукаве… без знака. И наказывать тебя можно как угодно: и наряды, и без отпуска, и без карманных денег. Алексей что захочет, то и сделает. И из бригады в бригаду, и на чёрную работу погонит… И в оркестр нельзя.

— Чёрт знает что, — протянул Игорь удивлённо. — И долго это так?

— Самое меньшее четыре месяца. А потом, как бригада захочет. Бригада должна представить на общее собрание, а на собрании, как по большинству решат. А на собрании известно кто — комсомольцы. Там где‑то по секрету поговорят, а ты и не знаешь.

— А почему же в оркестр только колонисты?

— А кто их знает, почему? Да ещё знаешь, какое правило: в оркестр можно, допустим, колонисту, а из оркестра чёрта с два!

— Нельзя?

— Боже сохрани! Так уж до смерти и оставайся музыкантом. Понимаешь ты, порядки? Допустим, мне надоело — нет, играй! Всё равно убегу.

Руслан отвернул обиженное лицо к глубине парка, задумался: задумался и Игорь. Слышно было, как за парком шумело машинное отделение. Какие‑то ещё звуки долетели оттуда: не то детские крики, не то лай собак. Потом звонко ударило один раз, другой и пошло ритмично звенеть дальше. Руслан вытянул шею, встревожился.

— Ты в какой бригаде? — спросил Игорь.

Руслан не расслышал:

— А?

— В какой ты бригаде? В первой? У Воленко?

— У Воленко. Кажется, лес привезли. Говорили, привезут.

— Воленко хороший бригадир?

— Они тут все одинаковые. Побегу. Это лес привезли.

Руслан прыгнул через кустики на соседнюю дорожку. Игорь посмотрел ему вслед: синяя куртка Руслана далеко уже мелькала между деревьями.

 

 

 

22. СТАДИОН ИМЕНИ БЛЮМА

 

Игорь тоже направился на «производственный двор», как говорили в колонии. Санчо уже рассказывал ему, что в колонии есть несколько мастерских. Недавно приехал новый заведующий производством, так уже не будут мастерские, а будут цехи: механический, литейный, машинный, сборочный и швейный. Игорь никогда не видел никакого производства и не интересовался этим делом, поэтому он ничего не понял во всех этих названиях, догадывался только, что в швейном что‑то шьют. Но теперь выходило так, что и ему придётся работать в каком‑нибудь цехе. Он решил посмотреть, что это за «производственный двор».

Через парк, идя по тому же направлению, куда побежал Руслан, Игорь, действительно, вышел на новый двор, видно, недавно расчищенный из‑под леса: кое‑где стояли ещё пни, а в других местах, в огромных ямах, валялись выкорчеванные могучие корневища. Двор был громадный и весь забросан, трудно было разобрать чем. Здесь было много брёвен, досок, балок — всё это в беспорядке, вперекос, перемешано с углём, железом разного сорта, с опилками, стружками, пустыми бочками из‑под извести. Вокруг двора стояло несколько приземистых деревянных строений, похожих на сараи, но через крыши их выходили трубы, а из труб валил дым самых разнообразных оттенков и густоты, следовательно, это были не сараи. В одном из строений, более солидном, что‑то делали с деревом, и дереву было, видимо, неприятно: оттуда неслись стоны и вопли самых разнообразных оттенков: тихие, гулкие, низкие звуки — звуки привычного и безнадёжного протеста; звуки нервные, визгливые, раздражительные; наконец, время от времени вырывался настоящий вопль, отчаянный, душераздирающий, невыносимый. Возле этого здания стояло несколько длинных подвод, рабочие сбрасывали с них доски.

Выйдя из парка, Игорь остановился, выбирая, как легче пройти, и рядом с собой увидел группу людей: Алексей Степанович без шапки, в сапогах и военной рубашке хаки, Витя, Клава Каширина и ещё двое. Один из них полный, с брюшком, с круглой головой, выбритой начисто, а может, быть, просто лысый. Игорь догадался: это и был знаменитый заведующий производством — Соломон Давидович Блюм. Он торжественно показывал рукой на широкое, приземистое, барачного типа здание, выстроенное недавно, и, тем не менее, производящее отталкивающее впечатление. Трудно было установить, из чего оно сделано: из обрезков, щепок, старой фанеры, глины? Покрыто оно тоже весьма странной смесью из самых различных материалов: железа, фанеры, толя, а в одном месте красовалось даже несколько рядов черепицы. Это было очень длинное здание, и именно поэтому бросалась в глаза его несуразность: здание довольно круто спускалось в сторону пруда, и его наклонная, скошенная конструкция дико противоречила всякому привычному представлению о строении.

Как будто поражённый этим внезапным величием, Захаров стоял на опушке парка, шевелил руками в карманах галифе и смеялся:

— Да‑а! Я приблизительно предчувствовал нечто подобное, но… всё-таки…

Витя хохотал, наклоняясь к земле:

— Вот молодец, Соломон Давидович! За неделю построил!

Клава улыбнулась сдержанно. Виктор сказал:

— Это и называется: стадион имени Блюма.

Соломон Давидович выпятил полную стариковскую губу:

— Что вы такое говорите, имени Блюма? Это плохой сборочный цех? Плохой? Да?

Захаров увидел Игоря:

— Чернявин, иди сюда.

Игорь вытянулся, красиво — это было несомненно — поднял руку и успел заметить любопытствующий взгляд Клавы Кашириной:

— Здравствуйте, товарищ заведующий!

— Здравствуй. Иди сюда. Ты ведь человек ленинградский, всякие дворцы видел. Как тебе нравится сборочный цех?

— Вот этот сарай?

— Это стадион, — повторил Виктор.

Соломон Давидович произнёс спокойно:

— Пускай себе сарай, пускай себе стадион, зато в нём можно работать.

Игорь спросил:

— А он не завалится?

Блюм возмутился так серьёзно, как будто он давно знал Игоря и обязан был считаться с его мнением:

— Вы слышите, что он говорит: завалится! Волончук, он завалится или не завалится?

Скучный, нескладный, состоящий из каких‑то мускульных узлов инструктор Волончук — правая рука Соломона Давидовича — ответил невозмутимо, определяя судьбу стадиона с завидной беспристрастностью:

— С течением времени должен завалиться, но нельзя сказать, чтобы скоро.

— Через год завалится?

— Через год? — Волончук внимательным взглядом присмотрелся к стадиону. — Нет, через год он не завалится. Другое дело, если, скажем, дожди большие пойдут.

Блюм закричал на него:

— Кто вас про дожди спрашивает. Когда был Ной и пошли большие дожди, так всё на свете завалилось. Когда человек строится, так он не может ориентироваться на всемирный потоп, а ориентируется на нормальную погоду.

Волончук спокойно выслушал гневную речь Соломона Давидовича, даже глазом не моргнул лишний раз, и уступил:

— Если хорошая погода, так ничего… выдержит.

Алексей Степанович поправил пенсне, каким‑то особенным взглядом, преисполненным векового терпения, глянул на двор и тронулся вперёд.

— Хорошо, посмотрим, что там внутри.

Блюм обрадовался:

— Конечно, внутри! Нам внутри работать, а вовсе не наблюдать разную красоту. Красота тоже деньги стоит, дорогие товарищи. Если у тебя нет денег, так ты бреешься один раз в неделю. И ничего.

Через скрипящие воротца, кое‑как сбитые из обрезков, они вошли в здание сборочного цеха. В цехе ещё ничего не было, бросался в глаза деревянный пол, отдалённо напоминающий паркет: он был составлен из многочисленных концов досок разной длины и ширины и даже разной толщины. Витя первый выразил своё восхищение внутренним устройством здания, но очень сдержанно:

— Если деталь какая упадёт, так её и не поймаешь, так покатится!

Все рассмеялись, кроме Блюма:

— А почему она будет катиться? Это теперь здесь, конечно, ничего нет. А когда будут люди, верстаки и доски, так куда она будет катиться?

Волончук серьёзно оглядел всё и ответил:

— Так, чтобы катиться, не должна. Зацепится.

Виктор серьёзно подтвердил:

— Беру свои слова обратно, если зацепится, тогда другое дело.

И теперь Блюм разгневался окончательно; короткими руками он несколько раз хлопнул себя по бёдрам, на отёкшем лице появилось выражение боевой готовности…

— Вам нужно делать мебель, или вам нужен какой‑нибудь бильярд? Чтобы ничто никуда не катилось, пока его не ударишь палкой? Что это за такие разговоры? Мы делаем серьёзное дело, или мы игрушками занимаемся? Вам нужны каменные цехи? А деньги у вас есть? А что у вас есть? Может, у вас кирпич есть? Или железо? Или фонды? Ваши сборщики работают под небесами, а я вам построил крышу, так вам ещё не нравится, вам подавай архитекторский фасад и какие‑нибудь пропилеи. Вы сюда пришли, приёмочная комиссия, и фыркаете губами, и говорите: стадион! А что вы мне дали? Смету, проект, чертежи, деньги? Вы дали хоть одного инженера? Что вы мне дали, товарищ секретарь совета бригадиров Виктор Торский?

Секретарь совета бригадиров Витя Торский ничего не ответил. Алексей Степанович дружески взял Блюма за локоть:

— Не сердитесь, Соломон Давидович, мы на лучшее и не рассчитывали. Увидите, в будущем году мы построим настоящий завод, а это здание с благодарностью спалим: подложим соломки и…

— Мне очень нравится: они спалят! Здесь будет замечательный склад.

— Ну, хорошо.

— Пожалуйста! Теперь есть где работать. А что бы вы делали, если бы не было этого самого стадиона имени Блюма, товарищ Торский?

— А я всегда говорил: нужно строить не спальни, а завод.

— Так видите, вы только говорили, а я построил.

— Я говорил: строить завод, а вы построили стадион.

— Товарищ Торский! Живая собака в тысячу раз лучше английского льва!

Алексей Степанович, смеясь, любовно прижал локоть Соломона Давидовича и направился к выходу. Игорь Чернявин подождал, пока все выйдут. Оглянулся на пустой стадион. Кого‑то ему стало жаль. При выходе он остановился, и было ясно: жаль стало Соломона Давидовича.

 

 

 

23. ДОВОЛЬНО ИНТЕРЕСНАЯ МЫСЛЬ

 

Вечером Нестеренко сказал Игорю:

— Завтра ты пойдёшь на работу в сборочный цех. 

— Я никогда не работал в сборочном цехе. 

— А завтра будешь работать. Это значит на стадионе, а пока во дворе. 

— А что я там буду делать?

 — Мастер тебе покажет. 

— А может, я не собираюсь быть сборщиком? 

— Я тоже не собираюсь быть литейщиком, а работаю в литейном. 

— Это дело твоё, и я иначе думаю. 

— Ты думаешь? А ты научился думать? Слышишь, Санчо? Он так думает, что он не будет сборщиком, а поэтому он не хочет работать. Ты его шеф, должен ему объяснить, если он не понимает.

Санчо с радостью согласился объяснить Игорю, хлопнул рукой по сиденью дивана рядом с собой.

— А что же? Садись, я тебе всё растолкую.

Игорь сел, кисло улыбнулся, приготовился выслушать поучение. Вспомнил жалкий стадион, жалкую бедность Соломона Давидовича, стало скучно и непонятно, для чего всё это нужно?

— Чего ты такой печальный, Чернявин, это очень плохо. А я знаю почему. Ты думаешь так: какие‑то колонисты, где они взялись на мою голову? А я вот какой герой, Чернявин, скажите, пожалуйста! Поживу у них четыре дня и пойду на все четыре стороны. Правда, ты так думаешь?

Игорь промолчал.

— А на самом деле, может, ты у нас проживёшь четыре года.

— А если проживу, так что?

— Как это «что»? Если ты умный человек… Представь себе: четыре года живёшь! Так сегодня ты в сборочном не хочешь, а завтра в литейном не хочешь. А потом ты скажешь, не хочу быть токарем, а хочу быть доктором, давайте мне, пожалуйста, больницу: а я буду лечить людей, ха! Так мы с тобой четыре года будем возиться! Ты, значит, как будто не в себе — психуешь, а мы с тобой всё возимся и возимся?

Нарисованная Зориным картина заинтересовала Игоря, но заинтересовала прежде всего глубоким противоречием той ясной логической линии, которая принадлежала ему, Игорю Чернявину, и которую он мог изложить в самых простых словах. Санчо сидел рядом с ним, глаза его, как всегда, были горячи, но всё-таки этот самый Санчо Зорин соображает довольно тупо.

— Ты неправильно говоришь, товарищ Зорин.

— Хорошо. Неправильно. А как правильно?

— Ты говоришь: Чернявин хочет быть доктором? А скажи, пожалуйста, почему это плохо? А разве мало людей хочет быть докторами? А вы здесь, дорогие товарищи, придумали: как себе хочешь, а иди в ваш сборочный цех. А я должен сказать: «Есть, в сборочный цех!» А вот я не хочу.

— Так кто тебе мешает. Разве мы тебя заставляем? Мы тебя не заставляем. Смотри, — пожалуйста, — Зорин показал на окно, — заборов у нас нет, стражи нет, — никто тебя не держит и не уговаривает — иди себе!

— Мне некуда идти…

— Как некуда? Ого! Ты же говоришь, не хочу быть сборщиком, а хочу быть доктором.

— Куда же я пойду?

— Да в доктора и иди. Учиться там или как… Добивайся, пожалуйста.

— А у вас, значит, нельзя?

— А у нас тоже можно, только по‑нашему.

— Сначала в сборочный цех?

— А что же ты думаешь? А если в сборочный? Думаешь, плохо?

— Я не думаю, что это плохо, а ты мне ничего не объяснил. С какой стати?

— А с такой стати: для нас это нужно. Ты у нас живёшь два дня? Живёшь. Шамаешь? Одели тебя, кровать тебе дали? А ты ещё сегодня в столовой кричал: не имеете права! А почему? Откуда всё это берётся, какое тебе дело? Я — Чернявин, всё мне подавайте. Я хочу быть доктором. А может, ты врёшь? Откуда мы знаем? А мы можем сказать: иди себе, Чернявин — доктор Чернявин, к чёртовой бабушке!

— Не скажете.

— Не скажем? Ого! Ты ещё нас не знаешь! Ты думаешь: уйду. А на самом деле мы раньше тебя прогоним. Для чего ты нам сдался? Мы тебя ни о чём не спросили, кто ты такой, откуда, а может, ты дёрнешь. Мы тебя приняли как товарища, одели, накормили и спать уложили. Так ты один, а нас колония. Ты против нас куражишься: хочу быть доктором, ты нам ни на копейку не доверяешь. Тебе нужно всё доказать сразу, а почему ты вперёд поверить не можешь, нам поверить?

— Кому поверить? — задумчиво спросил Игорь, чувствуя, что Санчо далеко не так туп, как ему показалось сначала.

— Как «кому»? Нам всем.

— Поверить?

— Ага, поверить. Видишь, ребята живут и работают, и учатся, что‑то делают. Подумал бы: у них какой‑то смысл есть. А то ничего не видишь, кроме себя: я доктор. А какой ты доктор, если так спросить? Мы знаем, что мы — трудовая колония, это же видно, а откуда видно, что ты доктор?

Они сидели на диване в полутёмной спальне, на дворе зажигались фонари, ребята куда‑то разошлись. В коридоре слышались редкие шаги. Потом кто‑то крикнул:

— Се‑евка!

И стало очень тихо. Игорь, конечно, не был убеждён словами Санчо, но спорить с ним уже не хотелось, и возникло простое, лёгкое желание: почему в самом деле не попробовать? Этому народу можно, пожалуй, оказать некоторое доверие. И он сказал Санчо Зорину:

— Да это я к примеру. Ты не думай, что я такой бюрократ. А ты где работаешь?

— В сборочном цехе.

— Интересно там?

— Нет, не интересно.

— Вот видишь?

— А тебе только интересное подавай? Может, с музыкой? А если неинтересное что делать, так ты не можешь?

— Неинтересное делать?

Игорь присмотрелся к Зорину. У Санчо задорно горели глаза.

— Неинтересное делать? Это, сэр, довольно интересная мысль.

 

 

 

24. ДЕВУШКА В ПАРКЕ

 

Сигнал «вставать» Игорь услышал без посторонней помощи. Было приятно — быстро и свободно вскочить с постели, но когда он начал заправлять кровать, оказалось, что это совершенно непосильная для него задача. Он посматривал на другие кровати и всё делал так, как делали и остальные, но выходило гораздо хуже: поверхность постели получалась бугристая, складка шла косо, одеяло не помещалось по длине кровати, а его излишек никуда толком не укладывался. Санчо посмотрел и разрушил его работу:

— Смотри!

Санчо работал ловко, из его техники Игорь уловил главное назидание: складка на одеяле потому получалась прямая, что с самого начала Санчо укладывал одеяло сложенным вдвое, потом отворачивал половину, складка сама выходила прямой, как стрела. Это Игорю понравилось.

— Спасибо.

— Не стоит.

У Игоря было прекрасное утреннее настроение. Вместе со всеми он салютом встретил приход дежурства. Сегодня дежурил бригадир четвёртой бригады — знаменитый в колонии Алёша Зырянский, именуемый чаще «Робесьпером». И сегодня дежурные по бригадам мотались, «как солнечные зайцы», а за десять минут до поверки сам Нестеренко взял тряпку и бросился протирать стекло на портрете Ворошилова и дежурному по бригаде Харитону Савченко сказал с укором:

— Ты забыл, кто сегодня дежурит по колонии?

Харитон с озабоченной быстротой заглядывал в тумбочки и под матрацы. Когда уже строились на поверку, Нестеренко спросил:

— А ногти? Ногти у всех стрижены?

Кто‑то глянул на ногти и закричал:

— Да чёрт его знает, где ножницы наши?

Нестеренко рассердился:

— Если искать ножницы, когда сигнал на поверку играют, так, конечно, никогда не найдёшь. Чернявин, у тебя как?

— Да ничего как будто…

— Как будто не считается. Гонтарь, давай ножницы. Да куда же ты режешь? Ну что ты наделал? Эх, Мишка!

Но уже входила в спальню поверка, и Нестеренко подал команду.

Зырянский был невысокого роста, лет шестнадцати. Он хорошо сложен, строен. Обращали на себя внимание его пристальные, умные, но в то же время и весёлые, серые глаза. Брови у Зырянского короткие, прямые, ближе к переносице они заметнее.

Ещё приветствуя бригаду, Зырянский увидел всё, хотя как будто ничего не старался увидеть. Он не рыскал по спальне, ничего не искал, но, уходя, сказал своему компаньону по дежурству, скромной и тихой девочке — ДЧСК:

— Отметишь в рапорте: в спальне восьмой бригады грязь.

— Да какая же грязь, Алёша?

— А это что? Натёрли пол, а потом набросали ногтей? Это не грязь, по‑твоему?

Нестеренко ничего не ответил. В дверях Алёша сказал:

— Нельзя заниматься туалетом только для дежурного бригадира, это, Василь, ты хорошо знаешь. Да и новенькому вашему не остригли когтей. Салютует, а лапы, как у волка.

Нестеренко был очень расстроен после поверки и всё повторял:

— Ах ты, чёрт! Вот нечистая сила! А всё ты, Мишка. Человек влюблённый, а ногти какие. И как же это можно: на паркет. Хорошо, если Захаров так пропустит рапорт. А если передаст на общее собрание?

Миша Гонтарь ничего не сказал на это. Сидя на корточках, он подбирал с полу собственные ногти.

— Я тогда прямо и скажу на собрании: это наш влюблённый Михаил Гонтарь. Честное слово, так и скажу. А ещё раз случится такое неряшество, попрошу Алексея посадить тебя часа на три. И Оксане всё расскажу, чтоб знала.

Гонтарь так ничего и не ответил бригадиру. Достаточно того, что ему и перед своими было неловко. Нестеренко оставил его и тем же уставшим, недовольным голосом обратился к Игорю:

— Ты идёшь в сборный цех или ещё будешь ногами дрыгать?

Игорь был рад, что мог утешить бригадира хотя бы в этом вопросе:

— Иду.

На производство Игорь должен был выйти после обеда, во вторую смену. Это было хорошо: всё-таки оттягивалась процедура первого рабочего опыта. После завтрака Игорь решил погулять в парке и искупаться. Но как только он вступил в парк, на первой же дорожке встретил «чудеснейшее видение» — девушку.

Уже и раньше, в своей «свободной жизни», Игорь стремился понравиться девчатам и принимал для этого разные меры: заводил причёску, украшал костюм, произносил остроумные слова. Но никогда ещё не было, чтобы девушка ему самому очень понравилась. Он по‑джентельменски привык отдавать должное привлекательности и красоте и считал себя в некотором роде знатоком в этой области, но всегда забывал о красавицах, как только они уходили из его поля зрения. И поэтому каждую новую девушку он привык встречать свободным любопытством донжуана.

Так он встретил и девушку в парке и прежде всего должен был признать, что она «чудесна». Это слово Игорь очень ценил, гордился его выразительностью и от самого себя скрывал, что унаследовал его от отца, который всегда говорил:

— Чудесный человек!

— Чудесная женщина!

— Чудесная мысль!

Девушка, проходившая по дорожке парка, была «чудесна». Это в особенности бросалось в глаза оттого, что одета она была очень бедно и некрасиво. Не было никаких сомнений в том, что она не колонистка — колонистки всегда чистюльки. У неё было чуть‑чуть смуглое лицо, очень редкого розовато‑тёмного русянца, расходящегося по лицу без каких бы то ни было ослаблений или усилений, удивительно чистого и ровного. Ничто у неё в лице не блестело, ничто не было испорчено царапиной или прыщиком, редко у кого бывает такое чистое лицо. Из‑под тонких чёрных бровей внимательно и немного смущённо смотрели большие карие глаза, белки которых казались золотисто‑синими. Зачёсанные к косе тёмные волосы, отливающие заметным каштановым блеском, непокорно рассыпались к вискам. Словом, девушка была действительно чудесна.

Игорь остановился и спросил удивлённо:

— Леди! Где вы достали такие красивые глаза?

Девушка остановилась, отодвинулась к краю дорожки, поднесла руку к лицу:

— Какие глаза?

— У вас замечательные глаза!

Этими самыми глазами девушка сердито на него взглянула, потом наклонила покрасневшее лицо, метнулась с дорожки в сторону, на травку.

— Миледи, уверяю вас, я не кусаюсь.

Она остановилась, посмотрела на него исподлобья, строго.

— А вам какое дело? Идите своей дорогой.

— Да у меня никакой своей дороги нет. Скажите ваше имя.

Девушка переступила босыми ногами и улыбнулась:

— Вы из колонии, да?

— Из колонии.

— Смешной какой!

Она произнесла это с искренним оживлением насмешки, ещё раз боком на него посмотрела и быстро пошла в сторону, прямо по траве, не оглянувшись на него ни разу.

 

 

 

25. ПРОНОЖКИ

 

Мастер Штевель, широкий, плотный, румяный, внимательно глянул на Игоря круглыми глазами:

— Никогда не работал?

— Нет.

— Значит, начинаешь?

— Начинаю.

— Дома… хоть пол подметал?

— Нет, не подметал.

— Незначительный у тебя стаж. Ну что же… начнём. Я тебе дам для начала проножки зачищать. Работа лёгкая.

— Какие это проножки?

Мастер ткнул ногой в готовый стул:

— А вот она — проножка, видишь? Поставили, как была, нечищенную, с заусенцами, вид она имеет отрицательный. А теперь ты будешь зачищать, лучше выйдет стул. А то всё чистили, а на проножки так смотрели: что там, проножка, и так сойдёт.

Мастер был словоохотливый, но деловой: пока говорил, руки его действовали, а на подмостке перед Игорем появились куча проножек, рашпиль и лист шлиферной бумаги. Заканчивая речь, Штевель прошёлся рашпилем по одной проножке, потом зашаркал по ней бумагой, полюбовался проножкой, погладил её рукой:

— Видишь, какая стала! И в руки приятно взять. Действуй!

Пока всё это говорилось и делалось, Игорю занятно было и слушать и смотреть на мастера, на проножку и на всякие принадлежности. Когда мастер, похлопав его по плечу, отошёл, Игорь тоже взял в руки проножку и провёл по ней рашпилем. В первый же момент обнаружилось всё неудобство этой работы: проножка сама собой вывернулась из руки, а рашпиль прошёлся твёрдым огневым боком по пальцам. На двух пальцах завернулась кожица и выступили капельки крови. Рядом чей‑то знакомый голос сказал весело:

— Хорошее начало, товарищ сборщик.

Игорь оглянулся. Голос недаром казался знакомым — свой, из восьмой бригады, только из второй спальни, Серёдин, тот самый, которого Нестеренко упрекал в пижонстве. У него чистое лицо и голова немного откинута назад. В руках несколько тонких пластинок для спинок стула, и Серёдин любовно отделывает их при помощи линейки со вставленными листками шлифера. Не успел Игорь рассмотреть их, как они полетели в кучу готовых пластинок, а рука Серёдина захватила уже новую порцию.

— Возьми там, в шкафчике, йод, — улыбаясь, кивнул Серёдин. — Это ничего, все так начинают.

Игорь полез в шкафчик, нашёл бинты и большую бутылку с йодом. Он смазал царапины и обратился к Серёдину:

— Завяжи.

— Да что ты! Зачем это? Бинт зачем? Ты ещё скажешь, доктора вызвать.

— Так она течёт. Кровь.

— Вся не вытечет. Намазал йодом? Ну и хорошо. И не течёт вовсе, просто капелька.

Игорь не стал спорить и положил бинт обратно в шкафчик. Но пальцы всё-таки болели, и он боялся взять в руки новую проножку. Всё-таки взял, подержал, примерился рашпилем. Потом со злостью швырнул всё это на примосток и, отвернувшись от верстака, начал рассматривать цех.

Никакого цеха, собственно говоря, и не было. К стене машинного отделения, вздраги­вающей от гула станков, снаружи кое‑как был прилеплен дырявый фанерный навесик. Он составлял формальное основание сборочного цеха; под навесиком помещалось не больше четырёх ребят, а всего в цехе работало человек двадцать. Все остальные располагались просто под открытым небом, которое, в самой незначительной степени, заменялось по краям площадки, красными кронами высоких осокорей. На площадке густо стояли примостки различной высоты и величины, сделанные кое‑как из нестроганных обрезков. Некоторые мальчики работали просто на земле. На площадку эту из машинного отделения высокий чернорабочий то и дело выносил порции отдельных деталей. Деревообделочная мастерская колонии производила исключительно театральную, дубовую мебель. Детали, подаваемые из машинного отделения, были: планки спинок, сидений, ножки, царги, проножки. Собирали театральные стулья по три штуки вместе, но раньше, чем собрать такой комплект, составляли отдельные узлы: козелки, сиденья и т.д. Сборкой узлов и целых комплектов занимались более квалифицированные мальчики, между ними и Санчо Зорин. Они работали весело, стучали деревянными молотками, возле них постепенно нарастали стопки собранных узлов, а возле Зорина располагались на земле уже готовые, стоящие на ногах трёхместные конструкции, ещё без сиденья. Большинство же ребят занимались операциями, подобными той, которая была поручена Игорю, в руках у них ходили рашпили, зудели, посвистывали, дребезжали.

Игорь до тех пор рассматривал цех, пока Серёдин не спросил у него:

— Что же ты не работаешь? Не нравится?

Игорь молча повернулся к примостку, взял в руки рашпиль. В руке он ощущался очень неприятно: тяжёлый, шершавый, осыпанный опилками — и всё старался перевиснуть куда‑то вниз. Игорь положил его и взял в руки проножку. Это было симпатичнее. Игорь внимательно рассмотрел её. Глаз увидел те неправильности, неровности, острые углы, которые нужно было снять, увидел и неряшливый край, вышедший из‑под шипорезного станка. Вторая рука снова протянулась к рашпилю, но в это время прилетела пчела. Собственно говоря, ей абсолютно нечего было делать здесь, в сборном цехе. Игорь следил за ней и думал, что она должна понять бесцельность своего визита и улететь. Пчела, однако, не улетала, а всё сновала и сновала над примостком, тыкалась, подрагивая телом, в свежие изломы дубовых торцов, а потом вдруг набросилась на раненую руку Игоря, её соблазнила засыхающая капелька крови. Похолодев, Игорь взмахнул проножкой и обрадовался, увидев, что пчела улетела. Он перевёл дух и оглянулся, и сейчас только заметил, что ему жарко, что солнце припекает голову, что шея у него вспотела. Вдруг на эту самую потную, горячую шею что‑то село, мохнатое, тяжёлое. Игорь взмахнул свободной рукой — огромная, зелёноватая муха нахально взвизгнула у его головы. Игорь поднял глаза и увидел, что их две — мухи, они нахально не скрывали от Игоря своих злобных физиономий. Игорь тоже обозлился и произнёс неожиданно, чуть ли не со слезами:

— Чёрт его знает! Мухи какие‑то!

И Санчо, и Серёдин, и другие засмеялись. Серёдин смеялся добродушно, закидывая голову, а Санчо — громко, на всю площадку:

— Игорь! Они ничего! Они не кусаются!

Из молодых кто‑то сказал:

— А может, они думают, что это лошадь.

Игорь швырнул проножку на стол:

— К чёрту!

— Не хочешь? — спросил Серёдин.

— Не хочу.

Санчо оставил работу, подошёл к нему.

— Чернявин, в чём дело?

Игорь надвинулся на Санчо разгневанным лицом.

— К чёрту! — кричал он. — С какой стати! Какие‑то проножки! Рашпили! Для чего это мне? Цех, называется, — мухи, как собаки!

Краем глаза он видел, как Серёдин, не прекращая работы, неодобрительно мотнул головой, другие обернули к ним удивлённые, но серьёзные лица. Санчо сказал:

— А что же? Просить тебя не будем. Иди, выйти можно здесь.

— И пойду.

Не глядя ни на кого, Игорь переступил через кучу деталей. Санчо что‑то сказал ему вслед, но Игорь не расслышал. Не услышал потому, что увидел перед собой неожиданное видение: та самая девушка, которую он сегодня встретил в парке, присела у корзинки, в которой лежали обрезки, но лицо подняла к нему, и на лице этом была задорная и откровенная насмешка.

 

 

 

26. ГЕРОЙ ДНЯ

 

День пошёл вперёд, жаркий, неслаженный и… одинокий. В столовой за ужином хохотали по‑запорожски, а Гонтарь, который ничего и не видел, со вкусом рассказывал:

— Говорят — мухи, как собаки.

У соседнего стола звонкий пацаний голос деловито произнёс:

— Безобразие! Мух надо на цепь посадить!

И за тем столом тоже хохотали.

Игорь сидел, отвернувшись к окну, злой. Нестеренко спросил:

— Значит, не будешь работать?

— Нет.

— А жить в колонии будешь?

— Меня прислали сюда, я не просил.

— Здорово! — Зорин сделался серьёзным. Хохот везде прекратился. Игорь заметил несколько лиц, смотрящих на него с интересом, а может быть, и с уважением. Игорь почувствовал гордость, встал за столом и сказал Зорину громко, так, чтобы и другие слышали:

— Видите ли, не чувствую у себя призвания чистить ваши проножки.

И вышел из столовой.

Он был даже рад. На его лице восстановилась обычная уверенность в себе, склонность к ехидной улыбке, глаза сами собой стали сильнее прищуриваться. Перед сигналом «спать» он гулял в парке, посмотрел волейбол. Среди других, наблюдавших игру, приметил группу девочек и между ними, рядом с Клавой Кашириной, полное, тронутое веснушками, но очень милое лицо. Девушка посмотрела на него, улыбнулась, о чём-то зашептала подруге. У неё были ярко‑рыжие кудри. Игорь придвинулся ближе, и она спросила:

— Твоя фамилия Чернявин? Ты играешь в волейбол?

— Играю.

— А мух не боишься?

Девочки засмеялись, одна Клава смотрела на Игоря осуждающим взглядом, презрительно сжала красивые губы. Но Игорь не обиделся.

— Мухи мешают только в вашем сборочном цехе. Мешают этой важной работе. Тут нужно проножку чистить, а она без всякого дела.

— А ты сколько проножек зачистил?

Девочки притихли, но было видно: притихли только для того, чтобы услышать его ответ и смеяться над ним ещё больше, ещё веселее. Игорь не хотел потешать их:

— Я отказался от этой глупой работы. И без меня найдутся охотники чистить разные проножки, сороконожки.

— А ты что будешь делать?

Рыжая девочка спрашивала со спокойной улыбкой, приятным грудным голосом, очень тёплым и без насмешки. И никто больше не хохотал. Игорь был доволен успехом: он умел вызвать к себе уважение. И на вопрос постарался ответить с достоинством:

— Я ещё посмотрю: роль для меня найдётся.

Впечатление было такое, какого он хотел. Девочки посмотрели на него с уважением, но Клава неожиданно сказала, отворачиваясь:

— Роль для тебя уже нашлась: шута горохового.

И тут все девочки громки захохотали, даже глаза их увлажнились от смеха. Игорю пришлось заинтересоваться волейбольной партией и отойти от них. Но в общем этот разговор его не особенно смутил. Конечно, Клава Каширина у них бригадир, конечно, она может позволить себе назвать Игоря шутом гороховым, а они будут смеяться. Но вот другая, рыжая, эта не очень смеялась. Кто она такая? Пробегающего Рогова Игорь спросил:

— Кто эта рыжая?

— Рыжая? А это Лида. Лида Таликова, бригадир одиннадцатой.

Ого, тоже бригадир, а не очень смеялась.

В спальне, когда все собрались, Игоря приятно поразило, что никто не вспоминал о его уходе из цеха, все держали себя так, как будто в бригаде ничего не случилось, каждый занимался своим делом, читали, писали. Санчо и Миша Гонтарь играли на диване в шахматы. Нестеренко разложил на полу газеты и разбирал на них какой‑то странный прибор, весь состоящий из пружин и колёс. Игорь ходил один по комнате и стеснялся спросить, что это за прибор. На дворе заиграли короткий сигнал, Нестеренко удивлённо поднял голову:

— Да неужели на рапорты? Ох, и время ж бежит! Саша, пойди, сдай рапорт, а то у меня руки.

Он расставил чёрные пальцы, Александр Остапчин, помощник бригадира, повертелся перед зеркалом, посмотрел на всех красивыми глазами:

— И хитрый же у вас бригадир! Это, значит, с Алексеем разговаривать насчёт Мишиных ногтей?

Все улыбнулись. Нестеренко ответил хмуро:

— Ну и поговоришь, чего там. Скажешь, этот франт не успел. Да ведь ты любишь поговорить, для тебя будет… вроде прокурорская практика. А если Гонтарю попадёт, тоже не жалко.

Он бросил убийственный взгляд на Гонтаря. Гонтарь крякнул и с досадой хлопнул себя по затылку.

Остапчин ещё раз глянул в зеркало и выбежал из спальни. Игорь спросил:

— Товарищ Нестеренко, что это такое?

Нестеренко поднял голову, неохотно повёл глазом на Игоря и махнул рукой, что, безусловно, могло обозначать только одно: отвяжись!

Игорь подошёл к шахматистам. Рука Гонтаря ещё лежала на затылке. Он не обратил внимания на Игоря, а, подвигая фигуру, тихо спросил:

— Как ты думаешь, Санчо, меня сейчас вызовут к Алексею?

— Тебя?

— Да, по рапорту Зырянского.

Санчо взялся за голову коня:

— По рапорту? Думаю, нет. Алексей по таким пустякам не вызывает.

— А вдруг?

— Нет. А Сашке что‑нибудь скажет. А кого позовёт, так, может, этого лодыря.

Санчо кивнул на Игоря. Гонтарь снял руку с затылка, отодвинул Игоря подальше.

— Отойди, свет заслоняешь.

Но Игоря заинтересовало последнее слово Зорина:

— Меня позовёт? Пожалуйста! Я уже испугался, синьоры!

Игорь победоносно посмотрел на всех, но никто не обратил на него внимания.

Через пять минут в спальню ворвался Остапчин, переполненный словами, багрово‑красный и явно смущённый.

— Под арест на один час! — закричал он, вытаращивая на всех глаза.

Гонтарь показал на себя пальцем:

— Меня?

— Меня, — ответил с тем же жестом Остапчин.

— Тебя? — все вскочили с мест, глаза у всех сделались задорно‑круглыми. Даже Харитон Савченко совершил какое‑то быстрое движение.

— Тебя? Ой!! — Нестеренко повалился спиной на пол, дрыгая в воздухе ногами, хохотал громовым хохотом. Гонтарь снова отправил руку на затылок и улыбался смущённо. Санчо обрадовался больше всех, прыгал, воздевая руки, ухватил Остапчина за руки:

— За ногти?

— Да за ногти же! Робеспьер, дрянь такая, мало того, что рапорт сдал, да ещё с подробностями. После рапортов я говорю: «Алексей Степанович, Гонтаря нужно подтянуть», а он мне отвечает: «Я у вас не нанимался всех подтягивать, другое дело Чернявин, вчера пришёл, а Гонтарь пять лет у вас живёт». Я ему и скажи: «Зырянский придирается». Тут мне и попало, насилу вырвался. Во‑первых, говорит, споры во время рапорта не допускаются, а во‑вторых, и в рапорте восьмой бригады, который ты сдавал, сказано: отмечается неряшливость колониста Михаила Гонтаря. За неумение держать себя во время рапортов и за неряшливость в бригаде — один час ареста.

Все слушали молча, широко открыв глаза. Игорь забыл о собственных делах и в увлечении сказал:

— А ты ему объяснил же?

Все на Игоря посмотрели, как на докучный посторонний предмет, но Остапчин ответил:

— Конечно, объяснил: «Есть, один час ареста».

Нестеренко снова ударился в хохот:

— Вот здорово! Хорошо, что я тебя послал.

— Я больше никогда не пойду…

Нестеренко ответил ему весело, с дружеской угрозой:

— Попробуй не пойти. Да ты и не за меня сел, а за себя. Любишь трепаться и на рапортах трепанулся. Как это можно такое говорить: дежурный придирается! Я удивляюсь, что ты дёшево отделался, видно, сегодня Алексей добрый.

Игорю вдруг стало обидно и не по себе. Чёрт их разберёт, что у них делается: совершенно было ясно, что Остапчин получил один час ареста незаслуженно, а настоящий виновный, Миша Гонтарь, остался безнаказанным. Наконец, было обидно и другое: почему‑то все, даже Алексей Степанович, интересуются таким пустяком, как остриженные ногти Гонтаря, и никто не обращает внимания на открытый, демонстративный отказ от работы Игоря Чернявина?

Когда укладывались спать, зашёл в спальню Алёша Зырянский, уже без повязки, и его почему‑то встретили радостными возгласами, обступили, а сам Зырянский в изнеможении упал на диван:

— Сашка влопался! Я уверен: Алексей сейчас сидит в кабинете и смеётся: Александр Остапчин пришёл отдать рапорт! А между прочим, рапорт он сдаёт красиво, прямо лучше всех.

И Зырянский ничего не сказал об Игоре, даже не вспомнил, что он есть в спальне и что он сегодня демонстративно отказался от работы в сборочном цехе.

 

 

 

27. ТЕБЕ ОТДУВАТЬСЯ

 

Утром Игорь встал вовремя и долго возился с постелью. Может быть, он и ещё поспал бы, но вчера забыл спросить, кто сегодня дежурит, ему не хотелось опять оказаться в постели перед «дамой». Оказалось, что он сделал хорошо, потому что поверку принимал сам Захаров, а вместе с ним вошла дежурным бригадиром Лида Таликова. Захаров был весел, в белой косоворотке. Так же как и дежурные бригадиры, он поднял руку и сказал:

— Здравствуйте, товарищи!

Игорю показалось, что ему ответили дружнее и любовнее, чем отвечали дежурным, а в то же время чувствовалось, что Захарова и побаивались здорово. Он осмотрел спальню без придирок, ни в какие тайники не заглядывал, всё это проделывал юркий и маленький ДЧСК. Алексей Степанович всё-таки попросил Гонтаря показать ногти, в этот момент Остапчин весело покраснел, но Захаров ничего не заметил. Мимо Игоря он прошёл бесчувственно. Нестеренко спросил:

— Алексей Степанович, какая сегодня картина, не знаете?

— Говорят, «Броненосец Потёмкин». Поехали за картиной, Лида?

— Поехали.

Уходя, Алексей Степанович глянул на лампочку под потолком, и все закричали обиженными голосами:

— Да это точечки такие! Стекло такое! Сколько говорили, никто не переменяет!

Захаров остановился в дверях:

— Чего вы кричите?

— А вы посмотрели на лампочку.

— Мало ли куда я посмотрю, так вы кричать будете?

— Мы уж знаем, как вы смотрите!

Игорь отправился завтракать. По дороге никто с ним не заговорил, а за столом Санчо и Гонтарь о чём-то громки вспоминали. Нестеренко ел молча и осматривал столовую.

В столовой в одну смену сидело сто человек. Все они сидели за небольшими столами, покрытыми белыми скатертями, и, по правде сказать, все они Игорю нравились. Хотя он жил в колонии только четвёртый день, но уже многих знал, знал ДЧСК, очень похожих друг на друга, аккуратных, въедливых и строгих мальчиков и девочек в возрасте четырнадцати‑пятнадцати лет. Примелькались и другие лица. В каждом лице Игорь бессознательно отличал два характера, две линии. Что‑то в каждом было своё, мальчишеское, назвать это Игорь не умел, но это были несомненная энергия, агрессивность, проказливость, боевой нрав и самостоятельный, плутовской, расторопный взгляд, от которого трудно укрыться — все более или менее знакомые типы лиц и привычек, которые Игорь и раньше наблюдал и которые ему нравились. С другой стороны, у всего этого народа, живущего в колонии, ясно были заметны и другие черты характера. Игорь отмечал их тоже бессознательно, и даже самому себе не говорил утвердительно, что черты эти — именно от колонии, но это были те черты, которые он нигде не наблюдал, которые вызывали у него симпатию и возбуждали желание сопротивляться.

Не было никаких сомнений, что вся эта публика, заседающая в столовой, составляет одну семью, очень дружную, сбитую — и гордую своей собранностью. Особенно нравилось Игорю, что за четыре дня ему не пришлось наблюдать не только драк или ссор, но даже сколько‑нибудь заметной размолвки, озлобленного или вздорного тона. Сначала Игорь объяснил это тем, что все боялись Захарова или бригадиров. Может быть, и боялись, но почему‑то этой боязни не было видно. Правда, дежурные бригадиры и бригадиры в спальнях давали распоряжения, не оглядываясь, не сомневаясь в исполнении, тоном настоящих начальников, видно было, что они привыкли это делать, как будто годами командовали в колонии. Но Санчо рассказывал Игорю, что большинство бригадиров все новые, что только Нестеренко и Зырянский занимают свои посты более полугода. Кроме того, Игорь заметил, что не только бригадиры, но и все остальные, обладающие какой‑то крупинкой власти только на один день, распоряжаются этой властью с уверенностью, без осторожной оглядки, а колонисты принимают эту власть как вполне естественное и необходимое явление. Так держались и ДЧСК, и дежурные по столовой и по бригадам, и часовые у парадного входа.

Часовыми обыкновенно стояли малыши, те самые малыши, которые с визгом гоняли по парку, кувыркались в пруду, перекидывались на аппаратах в физкультурном городке. У них были разные лица и разные походки, разные голоса и повадки, были между ними и «вредные» пацаны, зубоскалы и насмешники, выдумщики и фантазёры, у многих бродили в голове всякие ветры. Но как только такой пацан брал в руки винтовку, он сразу становился похожим на Петьку Кравчука, встретившего Игоря в день его прибытия. Как Петька, они становились серьёзны, подтянуты, старались говорить басом и были ослепительны и официальны. Обязанности были несложные: не впускать в здание посторонних и следить, чтобы все вытирали ноги. Никаких пропусков ни для взрослых, ни для колонистов в колонии не было, часовые просто на глаз хорошо знали, кого можно пропустить, а кого нельзя. А что касается вытирания ног, то в этом вопросе они все были одинаково беспристрастны и неумолимы. Игорь сам видел вчера, как такой малыш остановил Виктора Торского, пролетевшего со двора с предельной спешностью:

— Витя, ноги!

— Да спешу очень, Шурка!

Но Шурка отвернулся и даже не повторил приказания. И Виктор Торский, глава всей этой республики, только с секунду подумал и с половины лестницы возвратился к тряпке вытирать ноги, а Шурка ещё и следил, как он вытирает.

Здесь, в колонии, была единая, крепко склеенная компания, а чем она склеена, разобрать было трудно. Иногда у Игоря возникало странное впечатление, как будто все они — и те, кто постарше, и пацаны, и девочки — где‑то, по секрету, очень тайно договорились о правилах игры и сейчас играют честно, соблюдая эти правила и гордясь ими, гордясь тем больше, чем правила эти труднее. Иногда Игорю казалось, что и эти правила, и вся эта игра придуманы нарочно, чтобы посмеяться, пошутить над Игорем, посмотреть, как он будет играть, не зная правил. И досадно было, что вся игра проходила с таким видом, как будто никакой игры нет, как будто так и полагается и иначе быть не может, как будто везде нужно встречать дежурного бригадира салютом, везде нужно называть заброшенный кусок двора сборочным цехом и чистить в нём бесчисленное количество проножек.

И поэтому, при всей своей симпатии к этому весёлому и гордому обществу, Игорь не хотел сдаваться. Он допустил, что легко дело не пройдёт, что все эти добродушно‑бодрые пацаны и девчата только вид такой делают, как будто никакого Игоря не существует, как будто присутствие в столовой одного лодыря и дармоеда среди такой массы трудящихся никого не раздражает. Игорь понимал, что должен наступить момент, когда они все на него набросятся и захотят заставить работать. Очень интересно, как они это сделают. Силой — не имеют права. Голодом? Тоже не имеют права. Оставят жить в колонии и позволят не работать? Едва ли. Выгонят? Им, конечно, не хочется выгонять. Посмотрим.

Игорь завтракал и любовался колонистами. Они тоже завтракали, все в школьных костюмах, свежие, чистые, разговаривали друг с другом, негромко смеялись, иногда гримасничали. Поглядывали на сегодняшнего симпатичного дежурного бригадира Лиду Таликову, проходившую между столами.

Вот она остановилась у соседнего стола. Смуглый мальчик поднял на неё глаза. Она спросила у него:

— Филька, ты зачем книги притащил в столовую?

Он встал за столом, ответил:

— Так, очень нужно, я хотел правило повторить.

— Тебе лень после завтрака подняться в спальню за книгами?

Филька ничего не ответил, отвернулся, и выражение у него было такое: говорить она будет недолго, потерплю.

— Что это за манера отворачиваться?

Филька обиделся:

— Никакая вовсе манера, а что ж я буду говорить?

— Чтобы этого больше не было. Нельзя учебники носить в столовую. И отворачиваться нечего.

Филька облегчённо вздохнул, поднял руку:

— Есть, книг не носить.

Когда Лида удалилась, все четыре стриженные головы сблизились, пошептали, потом одна оглянулась на Лиду, снова пошептали. Лида подошла к Игорю, они обернулись тоже к Игорю.

— Чернявин, ты сегодня выходишь на работу?

Игорь открыл рот. Гонтарь сказал строго:

— Встань.

Игорь поднялся.

— Не выхожу.

— У нас не хватает рабочих рук, ты об этом знаешь?

— Я не собираюсь быть столяром.

Лида пояснила ему ласково:

— А если на нас нападут враги, ты скажешь, я не собираюсь быть военным?

— Враги, это другое дело.

И тот самый Филька, который только что отвечал перед дежурной, сказал своему столу, но сказал очень громко, на всю столовую:

— Это другое дело! Он тогда под кровать залезет.

Лида строго посмотрела на Фильку. Он улыбнулся ей проказливо и радостно, как сестре.

— Значит, не выйдешь?

— Нет.

Лида что‑то записала в блокнот и отошла.

После обеда Игорь читал книгу: нашёл в тумбочке Санчо «Партизаны». В спальню вошёл Бегунок, вытянулся у дверей.

— Товарищ Чернявин! ССК передал: в пять часов вечера совет бригадиров. Чтобы ты пришёл. Отдуваться тебе.

— Хорошо.

— Придёшь или приводить надо?

Володя спросил серьёзно, даже губами что‑то проделывал от серьёзности при слове «приводить».

— Приду.

— Ну, смотри, в пять часов быть в совете.

Помолчали.

— Чего же ты не отвечаешь?

Игорь глянул на его серьёзную, требовательную мордочку, вскочил, сказал со смехом:

— Есть, в пять часов быть в совете!

— То‑то же! — строго сказал Володя и удалился.

 

 

 

28. ПОСЛЕ ДОЖДЯ

 

В четыре часа прошла гроза. По лесу била аккуратно, весело, как будто договор выполняла, колонию обходила ударами, поливала крупным, густым, сильным дождём. Пацаны в одних трусиках бегали под дождём и что‑то кричали друг другу. Потом гроза ушла на город, над колонией остались домашние хозяйственные тучки и тихонько сеяли тёплым дождиком. Пацаны побежали переодеваться. Более солидные люди, переждав ливень, быстро на носках перебегали от здания к зданию. У парадного входа, с винтовкой, аккуратненькая, розовая Люба Ротштепйн стоит над целой территорией сухих мешков, разостланных на полу, и сегодня пристаёт к каждому без разбора:

— Ноги!

— Богатов, ноги!

— Беленький, не забывай!

К пацанам, принявшим холодный душ, она относится с нескрываемым осуждением:

— Всё равно не пущу.

— Да я вытер ноги, Люба!

— Всё равно с тебя течёт.

— Так что же мне, высыхать?

— Высыхай.

— Так это долго.

Но Люба не отвечает и сердито поглядывает в сторону. Пацан кричит кому‑то в окно на втором этаже, тому, кого не видно и, может быть, даже в комнате нет, кричит долго,

— Колька! Колька! Колька!

Наконец кто‑то выглядывает:

— Чего тебе?

— Полотенце брось.

Через минуту натёртый докрасна пацан улыбается подобревшей Любе и пробегает в вестибюль.

В пять часов Володя проиграл «сбор бригадиров», посмотрел на дождик и ушёл в здание.

К парадному входу прибрёл совершенно промокший, без шапки, в истоптанных ботинках, похудевший и побледневший Ваня Гальченко. Он остановился против входа и осторожно посмотрел на великолепную Любу.

— Ты откуда, мальчик?

— Я. Я пришёл сюда…

— Вижу, что ты пришёл, а не приехал. А кого тебе нужно?

— Примут меня в колонию?

— Скорый ты какой. У тебя есть ордер?

— Какой ордер?

— Бумажка какая‑нибудь есть?

— Бумажки нету.

— А как же? Почему тебя принимать?

Ваня развёл руками и пристально посмотрел на Любу. Люба улыбнулась.

— Чего ты на дожде мокнешь? Стань сюда… Только тебя не примут.

Ваня вошёл в вестибюль. Стал на мешках, засмотрелся на дождь. Глянул на Любу, быстро рукавом вытер слёзы.

В этот самый момент Игорь Чернявин стоял на середине в комнате совета бригадиров и «отдувался». Народу в комнате было много. На бесконечном диване сидели не только бригадиры, сидели ещё и другие колонисты, всего человек сорок. Из восьмой бригады, кроме Нестеренко, были здесь Зорин, Гонтарь, Остапчин. Рядом с Зориным сидел большеглазый, черноволосый Марк Грингауз, секретарь комсомольской ячейки, и печально улыбался, может быть, думал о чём-то своём, а может быть, об Игоре Чернявине — разобрать было трудно. За столом ССК сидели Виктор Торский и Алексей Степанович. В дверях стояли пацаны и впереди всех Володя Бегунок. Все внимательно слушали Игоря, а Игорь говорил:

— Разве я не хочу работать? Я в сборочном цехе не хочу работать. Это, понимаете, мне не подходит. Чистить проножки, какой же смысл?

Он замолчал, внимательно провёл взглядом по лицам сидящих. На лицах выражалось нетерпение и досада, это Игорю понравилось. Он улыбнулся и посмотрел на заведующего. Лицо Захарова ничего не выражало. Над большой пепельницей он осторожно и пристально маленьким ножиком чинил карандаш.

— Дай слово, — сказал Гонтарь.

Виктор кивнул. Гонтарь встал, вытянул вперёд правую руку:

— Чёрт его знает! Сколько их таких ещё будет? Я живу в колонии пятый год, а их, таких барчуков, стояло в этой самой комнате человек, наверное, тридцать.

— Больше, — поправил кто‑то.

— И каждый торочит одно и то же. Аж надоело. Он не собирается быть сборщиком. А что он умеет делать, спросите? Жрать и спать, больше ничего. Придёт сюда, его, конечно, вымоют, а он станет на середину и сейчас же: я не буду сборщиком. А чем он будет? Угадайте, чем он будет. Дармоедом будет, так и видно. Я понимаю, один такой пришёл, другой, третий. А то сколько! А мы уговариваем и уговариваем. А я предлагаю: содрать с него одежду, выдать его барахло, иди! Одного выставим, все будут знать.

Зырянский крикнул:

— Правильно!

Виктор остановил:

— Не перебивай. Возьмёшь потом слово.

— Да никакого слова я не хочу. Стоит он того, чтобы ещё слово брать? Он не хочет быть столяром, а мы все столяры? Почему мы должны его кормить, почему? Выставить, показать дорогу.

— Его нельзя выставить, пропадёт, — спокойно сказал Нестеренко.

— И хорошо. И пускай пропадает.

В совете загудели сочувственно. Высокий, полудетский голос выделился:

— Прекратить разговоры и голосовать.

Игорь навёл чуткое ухо, надеялся услышать что-либо более к себе расположенное. Захаров всё чинил свой карандаш. В голове Игоря промелькнуло: «А, пожалуй, выгонят». И стало вдруг непривычно тревожно.

На парадном входе Люба спросила грустного Ваню Гальченко:

— Ты где живёшь?

— Нигде.

— Как это «нигде»? Вообще ты живёшь или умер?

— Вообще? Вообще живу, а так нет.

— А ночуешь где?

— Вообще, да?

— Что у тебя за глупый разговор? Где ты сегодня спал?

— Сегодня? Там… в одном доме… в сарае спал. А почему меня не примут?

— У нас мест нет, а мы тебя не знаем.

Ваня снова загрустил и снова ему захотелось плакать.

 

 

 

29. ВСЁ, ЧТО ХОТИТЕ…

 

В совете бригадиров речь говорил Марк Грингауз. Он стоял не у своего места на диване, а подошёл к письменному столику, опирался на него рукой. Захаров уже очинил карандаш и на листке бумаги что‑то тщательно вырисовывал. Марк говорил медленно, тихо, каждое слово у него имело значение:

— Сколько раз уже здесь говорилось, и Алексей Степанович тоже подчёркивал, — как это так выгнать? Куда выгнать? На улицу? Разве мы имеем право? Мы не имеем такого права!

Марк большими чёрными глазами посмотрел на Зырянского. Зырянский ответил ему задорным взглядом, понимающим всю меру доброты оратора и отрицающей её.

— Да, Алёша, не имеем права. Есть советский закон, а закону мы обязаны подчиниться. А закон говорит: выгонять на улицу нельзя. А вы, товарищи бригадиры, всегда кричите: выгнать!

— Выгонять нельзя, — Грингауз нажал голосом и головой, — а, конечно, мы не можем терпеть, потому что у нас социалистический сектор, а в социалистическом секторе все должны работать. Игорь говорит: будет работать в другом месте. Тоже допустить не можем: в социалистическом секторе должна быть дисциплина. Обойди у нас всю колонию, хоть одного найдёшь, который сказал бы, хочу быть сборщиком? Все учатся, все понимают: дорог у нас много и дороги прекрасные. Тот хочет быть лётчиком, тот геологом, тот военным, а сборщиком никто не собирается, и даже такой квалификации вообще нет. Никаких капризов колония допустить не может, а только и выгонять нельзя.

— В банку со спиртом… посадить!

Марк оглянулся на голос. Смотрел на него, покраснев до самого вихревого своего чубчика, Петька Кравчук. Покраснел, а всё-таки смотрел в глаза, очень был недоволен речью Грингауза.

Витя Торский прикрикнул на Петьку:

— Ты чего перебиваешь? Залез сюда, так сиди тихо.

Марк, продолжая смотреть всё-таки на Петьку, пояснил:

— Выгонять нельзя, но и оставлять его я не предлагаю. Если он не хочет подчиниться социалистической дисциплине, нужно его отправить.

Нестеренко добродушно смотрел мимо Марка:

— В какой же сектор ты его отправишь, Марк?

Громко засмеялись и бригадиры, и гости. Захаров поднял на Марка любовно‑иронический взгляд.

Марк улыбнулся печально:

— Его нужно отправить куда‑нибудь… в детский дом…

Петька Кравчук в этот момент испытал буйный прилив восторга.

Он высоко подскочил на диване, кого‑то свалил в сторону и заорал очень громко, причём обнаружилось, что у него вовсе нет никакого баса:

— Я приветствую, я приветствую! Отправить его в наш детский сад… в этот детский сад, где пацаны… который для служащих!

Виктор Торский и сам хохотал вместе со всеми, но потом нахмурил брови:

— Петька, выходи!

— Почему?

— Выходи!

Салют, который отдал Петька, больше был похож на жест возмущения:

— Есть!

Петька вышел. За ним Бегунок. Слышно было, как в коридоре они звонко заговорили и засмеялись. Захаров что‑то рисовал на своей бумажке, глаза еле заметно щурились. Володя Бегунок выскочил на крыльцо и сразу увидел Ваню Гальченко.

— Ты пришёл?

Ваня обрадовался:

— Пришёл, а как дальше‑то?

— Стой! Я сейчас!

Он бросился в вестибюль и немедленно возвратился:

— Ты есть хочешь?

— Есть. Ты знаешь… лучше…

— Подожди, я сейчас.

Володя осторожно вдвинулся в комнату совета бригадиров. Игорь по‑прежнему стоял на середине, и видно было, что стоять ему уже стыдно, стыдно оглядываться на присутствующих, стыдно выслушивать предложения, подобные Петькиному. И Виктору Торскому стало жаль Игоря.

— Ты присядь пока. Подвиньтесь там, ребята. Слово Воленко.

Бегунок поднял руку:

— Витя, разреши выйти дежурному бригадиру.

— Зачем?

— Очень нужно! Очень!

— Лида, выйди. В чём там дело?

Лида Таликова направилась к выходу, Володя выскочил раньше неё.

Воленко встал, был серьёзен.

— У Зырянского всегда так: чуть что, выгнать. Если бы его слушаться, так в колонии один бы Зырянский остался.

— Нет, почему? — сказал Зырянский. — Много есть хороших товарищей.

— Так что? Они сразу стали хорошими, что ли? Куда ты его выгонишь? Или отправишь? Это наше несчастье. Присылают к нам белоручек, а мы обязаны с ними возиться. Кто у вас шефом у Чернявина?

— Зорин.

— Так вот пускай Зорин и отвечает.

Многие недовольно загудели. Санчо вскочил с места.

— Ты добрый, Воленко! Вот возьми его в первую бригаду и возись!

Воленко снисходительно глянул на Зорина:

— Не по‑товарищески говоришь, Санчо. У вас и так в восьмой бригаде собрались одни философы, а у меня посчитайте: Левитин, Ножик, Московиченко, этот самый Руслан. У меня четыре воспитанника, а вы сразу закричали — выгнать.

Игорь теперь сидел между Нестеренко и бригадиром второй Поршневым. Ему и теплее становилось от слов Воленко, и в то же время разыгрывалась неприятная внутренняя досада — что это они его рассматривают, как букашку. Залезла к ним в огород букашка, и они смотрят на неё, будет из неё толк или не будет. Вспоминают каких‑то других букашек. Никто не хочет обратить внимание, что перед ними сидит Игорь Чернявин, а не какой‑нибудь Ножик или Руслан, которые всё-таки не решились отказаться от работы.

У главного входа Лида Таликова смотрит на Ваню, сочувствует ему, но у неё сегодня душа дежурного бригадира, и эта душа заставляет её говорить:

— Принять в колонию? А кто тебя знает? Может, ты всё врёшь.

Ваня из последних сил старается рассказать этой важной девушке что‑то особенное, но слова находились всё одни и те же:

— Ничего нету… и денег нету… и ночевать негде. Я был в комонесе и был в споне… там тоже… ничего нету. Нету — и все!

— А родители?

— Родители? — Ваня вдруг заплакал. Плачет он беззвучно и не морщится при этом, просто из глаз льются слёзы.

Володя дёрнул Лиду за рукав, сказал горячо:

— Лида! Ты понимаешь? Надо его принять!

Лида улыбнулась пылающим очам Бегунка:

— Ну!

— Честное слово! Ты подумай!

— Подожди здесь, — Лида быстро ушла в дом.

Бегунок поспешил за ней, но успел ещё сказать:

— Ты не робей! Самое главное, не робей! Держи хвост трубой, понимаешь?

Ваня кивнул. Собственно говоря, это он понимал, но хвост у него тоже отказывался держаться трубой.

В совете бригадиров говорил Алексей Степанович. По‑прежнему в руках у него остро очинённый карандаш. Говорил сурово, иногда поднимая взгляд на Игоря:

— Нельзя, Чернявин, в таких лёгких вопросах не разбираться. Ты пришёл к нам, и мы тебе рады. Ты член нашей семьи. Ты не можешь теперь думать только о себе, ты должен думать и обо всех нас, обо всей колонии. В одиночку человек жить не может. Ты должен любить свой коллектив, познакомиться с ним, узнать его интересы, дорожить ими. Без этого не может быть настоящего человека. Конечно, тебе не нужно сейчас чистить проножки. Но это нужно для колонии, а значит, и для тебя нужно. Кроме того, и для тебя это важное дело. Попробуй выполнить норму: зачистить 160 проножек за четыре часа. Это большой труд, он требует воли, терпения, настойчивости, он требует благородства души. К вечеру у тебя будут болеть и руки и плечи, зато ты зачистить 160 проножек на 120 театральных мест. Это важное советское дело. Раньше наш народ только в столицах ходил в театр, а сейчас мы выпускаем в месяц тысячу мест, и всё не хватает, а разве мы одни делаем? Какое мы важное дело делаем! Каждый месяц по всему Союзу мы ставим тысячу мест. Мы отправляем наши кресла целыми вагонами в Москву, в Одессу, в Астрахань, в Воронеж. Приходят люди, садятся в эти кресла, смотрят пьесу или фильм, слушают лекцию, учатся. А ты говоришь, тебе это не нужно. Нам же за эту работу ещё и деньги платят. За эти деньги через год или два мы построим новый завод, тоже необходимый и для нас, и для всей страны. Тебя здесь противно слушать: «Я не собираюсь быть сборщиком». С нашей помощью, как член нашего коллектива, ты будешь тем, чем ты захочешь. А проножка — это мелочь. Когда у людей нет мяса, они едят ржаной хлеб и должны быть благодарны этому хлебу.

Игорь слушал внимательно. Ему нравилось, как говорил Захаров. Игорь представлял себе всю страну, по которой разбросаны проножки, это ему тоже нравилось. Игорь видел, как, затаив дыхание, слушали колонисты, которым, очевидно, не часто приходилось слышать речи Захарова. И сейчас было ясно видно, почему все колонисты составляют один коллектив, почему слово Захарова для них дорого.

В дверях стояли Лида и Бегунок. Захаров кончил говорить, посмотрел на кончик своего карандаша — и только теперь улыбнулся.

— Лида, чем ты так встревожена?

— Алексей Степанович! Мальчик там плачет, просится в колонию.

— Можно оставить переночевать, а в колонию некуда. Отправим куда‑нибудь.

— Хороший такой мальчик.

Захаров ещё раз улыбнулся волнению Лиды и крякнул:

— Эх! Ну… давай сюда его.

Лида вышла, Володя вылетел вихрем. Виктор Торский вкось повёл строгим всевидящим глазом:

— Говори, Чернявин, последнее слово. Только не говори глупостей. Выходи на середину и говори.

Игорь вышел, приложил руку к груди:

— Товарищи!

Он глянул на лица. Ничего не понятно, просто ждут.

— Товарищи! Я не лентяй. Вы привыкли, вам легче. А тут рашпиль, первый раз вижу, он падает, проножки…

Зорин подсказал дальше:

— Мухи!

Все засмеялись, но как‑то нехотя.

— Не мухи, а какие‑то звери летают…

Зорин закончил:

— И рычат.

Под общий смех, но уже не такой прохладный, открылась дверь, и Лида пропустила вперёд Ваню Гальченко. И всё ещё продолжая смеяться, взглянул на него Игорь. Оглянулся и вдруг, вытаращив глаза, закричал горячо и радостно:

— Да это же Ванюша! Друг!

— Игорь! — со стоном сказал Ваня и точно захлебнулся.

Игорь уже тормошил его:

— Где ты пропал?

Виктор загремел возмущённо:

— Чернявин, к порядку! Забыл, что ли?

Игорь повернул к нему лицо, всё вспомнил и с разгона, протягивая руки, обратился к совету:

— Ах, да! Милорды!

Он сказал это слово так горячо, с такой душевной тревогой, с такой любовью, что все не выдержали, снова засмеялись, но глаза сейчас смотрели на Игоря с живым и тёплым интересом, и не было уже в них ни капельки отчуждённости.

— Товарищи! Всё что хотите! Проножки? Хорошо! Алексей Степанович! Делайте что хотите! Только примите этого пацана!

— А мухи?

— Чёрт с ними! Пожалуйста!

Виктор кивнул на старое место:

— Сядь пока, посиди.

 

 

 

30. СЛАВНАЯ, НЕПОБЕДИМАЯ ЧЕТВЁРТАЯ БРИГАДА

 

Виктор спросил:

— Тебе что нужно?

Ваня осмотрел всех, и ему всё понравилось — такой знакомой была длинная улыбка Игоря, так тепло ощущалось соседство Володи Бегунка и девушки в красной повязке. Ваня не затруднился с ответом:

— Чего мне нужно? Я, знаете, что? Я буду здесь жить.

— Это ещё посмотрим, будешь или нет.

Но Ваня был уверен в своём будущем:

— Буду. Уже целый месяц всё сюда иду и иду.

— Ты беспризорный?

— Нет… я ещё не был беспризорным.

— Как тебя зовут?

— Ваня Гальченко.

— Родители у тебя есть?

Ваня на этот вопрос не ответил, а только головой завертел, не отрываясь от Виктора взглядом.

— Нету, значит, родителей?

— Они… они были, только взяли и уехали.

— Отец и мать? Уехали?

— Нет, не отец и мать.

— Разбери тебя. Рассказывай по порядку.

— По порядку? Отец и мать умерли, давно, ещё была война, тогда отец пошёл на войну, а мать умерла…

— Значит, родители умерли?

— Одни умерли, а потом были другие. Там… дядя был такой, и он меня взял, и я жил, а потом он женился, и они уехали.

— Бросили тебя?

— Нет, не бросили. А сказали: пойди на станцию, купи один фунт баранины. Я пошёл и всё ходил, а баранины нигде нету. А они взяли и уехали.

— Ты пришёл домой, а их нет?

— Нет. Ничего нет. И родителей нету, и вещей нету. Ничего нету. А там жил хозяин такой, так он сказал: ищи ветра в поле.

— А потом?

— А потом я сделал ящик и ботинки чистил. И поехал в город.

— Та‑ак, — протянул Виктор. — Как скажете, товарищи бригадиры?

Сказал Нестеренко:

— Пацан добрый, да и куда же ему деваться? Надо принять.

Кто‑то несмело:

— Но у нас же мест нет?

Володя стоял у дверей:

— Вот я скажу, Торский!

— Говори.

— Мы с ним вместе будем. Вместе! На одной кровати. Зырянский перед этим долго рассматривал Ваню, а теперь одобрительно притянул его к себе:

— Правильно, Володька, давайте его в четвёртую бригаду.

Игорь встал:

— А я прошу, если можно, в восьмую. Я тоже могу уступить пятьдесят процентов жилплощади.

Володя обиженно закивал на Игоря головой:

— Смотри ты какой! Ты ещё сам новенький! В восьмую! А твой бригадир молчит! А ты за бригадира?

Виктор на Володьку прикрикнул:

— Володька, это что за разговоры!

Володя отошёл к дверям, но на Игоря смотрел сердитым, тёмным глазом, и полные губы его шевелились, продолжая что-то шептать, видно, по адресу Игоря.

Из бригадиров коротко высказывалось несколько человек, каждый не больше, как в десяти словах:

— Пока ещё не разбаловался, нужно взять.

— Мальчишка правильный, видно. Берём.

— Это хорошо. Он ещё не познакомился с разными там тётями, так из него человек будет. А нам отгонять его от колонии, рука ни у кого не повернётся.

Клава Каширина недовольно сказала:

— И чего вы всё одно и то же? Конечно, нужно принять, а только пускай Алексей Степанович скажет, как там по правилам выходит.

Её поддержали, обернулись к Захарову, но Володя Бегунок предупредил слово заведующего:

— Вот постойте! Вот постойте! Вот я расскажу. Алексей Степанович, понимаете, в прошлом году пришёл такой пацан, да этот, как же, Синичка Гришка, он у тебя в десятой бригаде, Илюша. А его тогда не хотели принимать. Сказали: места нету и закона такого нету. И не приняли. А он две недели в лесу жил. И опять пришёл. И опять его не приняли. Сказали: почему такое нахальство, его не принимают, а он в лесу живёт. И взяли его и повезли в город, в спон, ещё ты возил, помнишь, Нестеренко?

— Возил, — Нестеренко улыбнулся и покраснел.

— Возил, а он от тебя из трамвая убежал. Помнишь, Нестеренко?

— Да отстань, помню.

— Убежал и начал опять в лесу жить. А потом вы, Алексей Степанович, взяли и сказали: чёрт с ним, давайте его возьмём. И ещё тогда все смеялись.

И видно было, что тогда все смеялись, потому что и теперь по лицам заходили улыбки. А только нашёлся голос и против Володькиной сентенции. Голос принадлежал бригадиру третьей, некрасивому, сумрачному Брацану:

— Много у нас воли дали таким, как Володька. Он трубач, с дежурством шляется целый день, так теперь уже и речи стал говорить на совете бригадиров. По‑твоему, всех принимать? Ты знаешь, какая у нас колония?

— Знаю… Правонарушительская?

— Такая она и есть.

— И вовсе ничего подобного.

Виктор прекратил прения:

— Довольно вам!

Но Воленко считал, что вопрос поднят важный:

— Нет, Виктор, почему довольно? Брацану нужно ответить.

— Ты ответишь?

— Надо ответить. Брацан давно загибает.

— Чего загибаю?

— Говори, Воленко.

— И скажу. Ты, Брацан, так считаешь: правонарушитель — человек, а все остальные — шпана. Я не знаю, кто ты такой, правонарушитель или нет, и знать не хочу. Я знаю, что ты хороший товарищ и комсомолец. Ты что? Гордишься, что под судом был? В твоей бригаде Голотовский не был под судом, а я Голотовскому всё равно не верю. И вы ему не верите: скоро год, как в третьей бригаде, а до сих пор не колонист.

Воленко кончил речь, но, видно, Брацана не убедил. Брацан, по‑прежнему сердитый, сидел на своём месте.

— Слово Алексею Степановичу.

— Ты, Филипп, нехорошо сделал, напрасно этот вопрос зацепил. Правонарушители — это дети, которым прежде всего нужна помощь. Советская власть так на них и смотрит. И правонарушителям этим гордиться нечем, разве можно гордиться несчастьем! И вот пришёл мальчик. У него тоже несчастье, и ему тоже нужна помощь.

— А почему нашу колонию приспособили?

— Потому что в колонии прекрасно работаете и прекрасно живёте. Теперь в споне кричат: «Это наша колония!» А если бы наша колония была плохая, так кричали бы на другое: «Это ваша колония!» А на самом деле эта колония…

Петька Кравчук, стоящий возле дверей, закричал:

— Наша!!

Покрывая общий смех, Виктор возмутился:

— Ну, что ты скажешь! Он опять здесь! Вопрос выяснен. Голосую: кто за то, чтобы принять Ваню Гальченко в четвёртую бригаду?

Душа у Вани Гальченко замерла, когда поднялись руки. Только один его глаз покосился на Брацана, и поразился: Брацан улыбался ему, и лицо у него было красивое и вовсе не сумрачное.

— Единогласно. Алёшка, бери его. Стойте, чего загалдели? С Чернявиным, значит, остаётся по‑старому — сборочный цех. А кроме того, он слово дал. Закрываю совет бригадиров.

Вечером в спальне четвёртой бригады было весело. Алёша Зырянский поставил Ваню между коленями, расспрашивал, шутил, пугал. Потом все уселись за стол и выслушали рассказ Алёши о том, какая славная, непобедимая существует на свете четвёртая бригада трудовой колонии им. Первого мая и какие в ней замечательные пацаны! Этот самый Алёша Зырянский, которого боялась вся колония, в дежурство которого все вставали на полчаса раньше, чтобы лучше приготовиться к поверке, сейчас сверкал глазами, с трудом сдерживал улыбку и откровенно рассыпал восторженные слова о четвёртой бригаде.

— Не бригада, а просто пирожное! А пацаны у нас какие, Ванька! Ой, и пацаны ж, не знаю даже, кто лучше, даром что у нас самые малые собрались. На кого ни посмотри: вот тебе Тоська Таликов, ты на него только глянь: вот будет бригадир, да у него уже сейчас сестра бригадиром одиннадцатой. А Бегунок! А Филька Шарий! А Кирюшка Новак! А Федька и Колька Ивановы! И Семён Гайдовский, и Семён Гладун! И ещё Петька Кравчук!

На Ваню смотрели разные лица: то смуглые, то румяные, то красивые, то не очень красивые, то открыто доверчивые, то доверчивые с иронией, то весёлые, то забавно‑серьёзные, то нахмуренные просто, то нахмуренные через силу, но все одинаково счастливые, гордые своей бригадой и бригадиром, довольные, что живут они на советском свете с честью и умеют за эту честь постоять. Потом Алёша сказал, что он будет перечислять недостатки. Алёша заявил, что он скажет только по одному недостатку на каждого, но зато этот недостаток очень важный. И сказал, что Володька важничает, Петька Кравчук задаётся, он там где‑то был дезорганизатором, Кирюшка думает, что он самый красивый, Гайдовский думает… одним словом, недостатки у всех были одинаковые: все воображали, думали и задавались. Алёша закончил:

— Никогда не нужно себя хвалить, потому что это очень глупо и для четвёртой бригады не подходит. Лучше я вас похвалю, когда придётся к слову. Дежурный по бригаде!

Володя выскочил из‑за стола и вытянулся перед бригадиром:

— Есть, дежурный по бригаде!

— Барахло Ванюшино!

— Есть, Ванькино барахло!

Володя торжественно поднёс:

— Получи, Гальченко! Вот трусики, голошейка, тюбетейка. А это мыло. А это пояс. А это простыни, а это полотенце. А школьный костюм завтра. Идём! Там душ горячий. А кто будет Ванькиным шефом?

— Ты и будешь шефом.

— Есть! Алёша, дай машинку, мы его сейчас — Володя показал пальцами.

В дверь заглянул Игорь Чернявин.

— К вам в гости можно?

— Можно.

— Хоть ты меня и собирался выгнать, я на тебя не обижаюсь.

— У нас нет такой моды — обижаться.

Ваня воззрился на Игоря:

— Выгнать? За что?

— Он большой барин. А может, наследство от кого получил.

Ваня захохотал:

— От бабушки? Да?

Игорь поднял Ваню на руках:

— Смотри, Ваня! А скажи, где твой ящик?

Он поставил его на пол.

— А тот украл… Рыжиков. И десять рублей.

— А Ванда?

— Не знаю.

Володя нетерпеливо дёрнул Ваню за рукав.

— Идём!

Мальчики побежали по коридору. Зырянский улыбнулся Игорю:

— Не обижайся, Игорь. Это называется: горячая обработка металлов.

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

1. НЕ МОЖЕТ БЫТЬ

 

Колония им. Первого мая заканчивала седьмой год своего существования, но коллектив, собравшийся в ней, был гораздо старше. Его история начиналась довольно давно, на второй день после Октября, в другом месте, в совершенно ином антураже, среди полей и хуторов старой полтавской степи. «Основателями» этого коллектива были люди ярких характеров и рискованной удачи. Они принесли с собой «с воли» много беспорядочной страсти и горячего фасона, всё это было у них черномазое… собственно говоря, негодное к употреблению, ибо было испорчено орнаментами культуры, так сказать, капиталистической, с маленьким креном в уголовщину.

Небольшая группа педагогов, людей обыкновенных и добродушных, по случайной раскладке заняла этот скромный участок революционного фронта. Во главе группы был Захаров, человек тоже обыкновенный. Необыкновенным и ошеломляющим в этом зачине было одно: Октябрьская революция и новые горизонты мира. И поэтому Захарову и его друзьям задача казалась ясной: воспитать нового человека! В первые же дни выяснилось, что дело это очень трудное и длинное. Тысячи дней и ночей — без передышки, без успокоения, без радости — пришлось пережить Захарову, но и после этого до нового человека оставалось ещё очень далеко. К счастью, Захаров обладал талантом, довольно распространённым на восточной равнине Европы, — талантом оптимизма, прекрасного порыва в будущее. В сущности, это даже и не талант. Это особое, чисто интеллектуальное богатство русского человека, человека со здоровой башкой и зорким глазом, умеющего различать ценности. До Октябрьской революции этим богатством души и веры спекулировали хозяева жизни, обращая веру в доверчивость, а оптимизм в беззаботность, расценивая эти качества как особые атрибуты замечательного «русского» прекраснодушия. И народная вера в разум, в цену ценностей, в истину и правду, в общем, была выведена за границы практической жизни, в область легенд, сказаний и анекдотов, приноровленных для развлечения. Оптимистической силе русского народа потом приделали тульской работы ярлычок и написали на нём с самоуничижительным юмором: «Авось, небось и как‑нибудь». И осталось для оптимизма прилично нищенское место, над которым можно было и посмеяться с европейским высокомерием, и поплакать с русской тоской.

В порядке не то высокомерия, не то тоски поставили на этом самом месте беломраморный дворянский памятник и написали на нём вдохновенные слова поэта:

 

Не поймёт и не заметит

Гордый взор иноплемённый,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

Удручённый ношей крёстной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде царь небесный

Исходил, благословляя.

 

Это и всё, что осталось от великолепного русского оптимизма к началу двадцатого века: наивность и умиление. Ибо только безгранично наивный человек не мог понять, что светит в смиренной наготе. Люди более практические ухмылялись в бороды: русский человек ограблен был весьма успешно, а по оптимизму своему даже и не обижался. И только в 1917 г. неожиданное обнаружилось, что народный оптимизм есть нечто гораздо более сильное и гораздо менее безобидное. Без всякого расчёта на «авось» и «как‑нибудь», чрезвычайно основательно, с настоящей деловитостью, русский народ выгнал старомодных эстетов «за Чёрное море», и очистилось место для новой эстетики и для нового оптимизма. Вероятно, в Западной Европе и до сих пор ещё не могут понять, откуда у нас взялись простота и уверенность действия? Советский человек показал себя не только в пафосе загоревшихся глаз, не только в усилии волевого взрыва, но и в терпеливых ежедневных напряжениях, в той чёрной, невидной работе, когда будущее начинает просвечивать в самых неуловимых и тонких явлениях, настолько нежных, что заметить их может только тот, кто стоит у их источника, кто не отходит от них ни помышлением, ни физически. После многих дней и ночей, после самых бедственных разочарований и срывов, отчаяния и слабости наступает праздник: видны уже не мелочи и детали, а целые постройки, пролёты великолепного здания, до сих пор жившие только в оптимистической мечте. На таком празднике самое радостное заключается в логическом торжестве: оказывается, что иначе и быть не могло, что все предвидения рассчитаны были точно, основаны на знании, на ощущении действительных ценностей. И был вовсе не оптимизм, а реалистическая уверенность, а оптимизмом она называлась из застенчивости.

И Захаров прошёл такой тяжёлый путь — путь оптимиста. Новое рождалось в густом экстракте старого: старых бедствий, зависти, озлобления — толкотни и тесноты человеческой и ещё более опасных вещей: старой воли, старых привычек и старых образцов счастья. Старого обнаружилось очень много, и оно не хотело умирать мирно, оно топорщилось, становилось на пути, наряжалось в новые одежды и новые слова, лезло под руки и под ноги, говорило речи и сочиняло законы воспитания. Старое умело даже писать статьи, в которых становилось на защиту советской педагогики.

Было время, когда это старое в самых новых выражениях куражилось и издевалось над работой Захарова и тут же требовало от него чудес и подвижничества. Старое ставило перед ним сказочно глупые загадки, формулируя их в научно‑нежных словах, а когда он совсем не по сказочному изнемогал, старое показывало на него пальцами и кричало:

— Он потерпел неудачу!

Но пока происходили все эти недоразумения, протекали годы. Было уже много нового, над чем хорошо следовало задуматься. Со всех сторон, от всех событий в стране, от каждой печатной строки, от всего чудесного советского роста, от каждого живого советского человека приходили в колонию идеи, требования, нормы и измерители.

Да, всё пришлось иначе назвать и определить, новой мерой измерить. Десятки и сотни мальчиков и девочек вовсе не были дикими зверёнышами, не были они и биологическими индивидами. Захаров теперь знал их силы и поэтому мог без страха стоять перед ними с большим политическим требованием:

— Будьте настоящими людьми!

Они с молодым, благородным талантом принимали эти требования и хорошо знали, что в этом требовании больше уважения и доверия к ним, чем в любом «педагогическом подходе». Новая педагогика рождалась не в мучительных судорогах кабинетного ума, а в живых движениях людей, в традициях и реакциях реального коллектива, в новых формах дружбы и дисциплины. Эта педагогика рождалась на всей территории Союза, но не везде нашлись терпение и настойчивость, чтобы собрать её первые плоды.

Старое крепко держалось на Земле, и Захаров то и дело сбрасывал с себя отжившие предрассудки. Только недавно он сам освободился от самого главного «педагогического порока»: убеждения, что дети есть только объект воспитания. Нет, дети — это живые жизни, и жизни прекрасные, и поэтому нужно относиться к ним, как к товарищам и гражданам, нужно видеть и уважать их права и обязанности, право на радость и обязанность ответственности. И тогда Захаров предъявил к ним последнее требование: никаких срывов, ни одного дня разложения, ни одного момента растерянности! Они с улыбками встречали его строгий взгляд: в их расчёты тоже не входило разложение.

Наступили годы, когда Захарову уже не нужно было нервничать и с тревогой просыпаться по утрам. Коллектив жил напряжённой трудовой жизнью, но в его жилах пульсировала новая, социалистическая кровь, имеющая способность убивать вредоносные бактерии старого в первые моменты их зарождения.

В колонии перестали бояться новеньких, и Захаров потушил в себе последние остатки уважения к эволюционной постепенности. Однажды летом он произвёл опыт, в успехе которого не сомневался. В два дня он принял в колонию пятьдесят новых ребят. Собрали их прямо на вокзале, стащили с крыш вагонов, поймали между товарными составами. Сначала они протестовали и «выражались», но специально выделенный «штаб» из старых колонистов привёл их в порядок и заставил спокойно ожидать событий. Это были классические фигуры в клифтах, все они казались брюнетами, и пахло от них всеми запахами «социальной запущенности». Ближайшее будущее представлялось им в тонах пессимистических, дело было летом, а летом они привыкли путешествовать — единственное качество, которое сближало их с английскими лордами. То, что произошло дальше, Захаров называл «методом взрыва», а колонисты определяли проще: «Пой с нами, крошка!»

Колония встретила новеньких на вокзальной площади, окружённая тысячами зрителей, встретила блестящим парадом, строгими линиями развёрнутого строя, шелестом знамён и громом салюта «новым товарищам». Польщённые и застенчивые, придерживая руками беспомощные полы клифтов, новенькие заняли назначенное для них место между третьим и четвёртым взводами.

Колония прошла через город. На привычном фоне первомайцев новенькие и на себя и на других произвели сильное впечатление. На тротуарах роняли слёзы женщины и корреспонденты газет.

Дома, после бани и стрижки, одетые в форменное платье, румяные, смущённые до глубин своей души и общим вниманием, и увлекательной придирчивостью дисциплины, новенькие подверглись ещё одному взрыву. На асфальтовой площадке, среди цветников были сложены в большой куче их «костюмы для путешествий». Политое из бутылки керосином, «барахло» это горело буйным, дымным костром, а потом пришёл Миша Гонтарь с веником и ведром и начисто смёл жирный мохнатый пепел, подмаргивая хитро ближайшему новенькому:

— Вся твоя биография сгорела!

Старые колонисты хохотали над Мишиным неповоротливым остроумием, а новенькие оглядывались виновато: было уже неловко.

После этой огневой церемонии начались будни, в которых было всё что угодно, но почти не было пресловутой перековки: новенькие не затрудняли ни коллектив, ни Захарова.

Захаров понимал, что здоровая жизнь детского коллектив законно и необходимо вытекает из всей советской действительности. Но другим это не казалось таким же законным явлением. Захаров теперь мог утверждать, что воспитание нового человека — дело счастливое и посильное для педагогики. Кроме того, он утверждал, что «испорченный ребёнок» — фетиш педагогов — неудачников. Вообще он теперь многое мог утверждать, и это больше всего раздражало любителей старого.

Старое — страшно живущая вещь. Старое пролезает во все щели нашей жизни и очень часто настолько осторожно, умненько выглядывает из этих щелей, что не всякий его заметит. Нет такого положения, к которому старое не сумело бы приспособиться. Казалось бы, что может быть священнее детской радости и детского роста? И все это утверждают, и все исповедуют, но…

Приезжает в колонию человек, ходит, смотрит, достаёт блокнот и ещё не успел вопрос поставить, а глаза его уже увлажняются в предчувствии романтических переживаний.

— Ну… как?

— Что вам угодно?

— Как вы… вот… с ними… управляетесь?

— Ничего… управляемся.

— Э… э… расскажите какой‑нибудь случай… такой, знаете, потруднее.

Захаров с тоской ищет портсигар:

— Да зачем вам?

— Очень важно, очень важно. Мы понимаем… перековка… конечно, они теперь исправились, но… воображаю: как вам трудно!

— Перековка…

— Да, да! Пожалуйста, какой‑нибудь яркий случай. И, если можно, снимок… Как жаль, что у вас нет… до перековки.

Захаров роется в памяти. Что‑то такое очень давно, действительно, было… вроде перековки. Он смотрит на любопытного романтика и про себя соображает: как легче отделаться — доказывать ли посетителю, что никакой перековки не нужно, или просто соврать и рассказать какой‑нибудь анекдот. Второе, собственно говоря, гораздо легче.

В подобных недоразумениях было для Захарова много трагического. А ещё трагичнее вышло, когда приехали к нему приятели из Наркомпроса.

Они видели людей, машины, цветы, рассмотрели цифры и сводки. Вежливо щурились на предметы реальные и вежливо мычали над бумагой. Захаров видел по их лицам, что они просто ничему не поверили.

— Это беспризорные?

— Нет, это колонисты.

Володя Бегунок на диване неслышно хихикнул.

— А… вот этот мальчик! Был беспризорный?

Володя встал, бросил на Захарова секретный, дружеский взгляд:

— Я колонист четвёртой бригады.

— Но… раньше, раньше ты был беспризорным?

Почему‑то Володе стало неудержимо смешно, он быстро посмеялся в угол дивана. Отвечать всё же нужно:

— Я… забыл.

— Как это забыл? Забыл, что ты был беспризорным?

— Угу…

— Не может быть!

— Честное слово!

Володя сказал это с искренней убедительностью, но им показалось, что мальчик над ними издевается, и это было вполне возможно, если принять во внимание, что здесь все в чём-то сговорились.

Приятели уехали расстроенные. Редко им приходилось встречать такой единодушный заговор. А разве в таком случае можно установить, где правда, а где очковтирательство. Во всяком случае, у Захарова чересчур уж благополучно.

— Не может быть!

— И если даже так, где же борьба? Где же сама педагогика? И где, наконец, беспризорные? Откуда он набрал этих детей?

У этих людей никогда не было оптимизма.

 

 

 

2. ВАНЯ

 

Только один месяц прошёл после совета бригадиров, памятного для Вани на всю жизнь. Над колонией стоял июль — жаркий, солнечный. Школьный костюм Вани лежал в тумбочке. Бригадир четвёртой никому не разрешал надевать школьных костюмов.

— Вам, пацанам, только и погулять теперь в трусиках, вроде как солнечная ванна… — говорил он.

И Ваня и другие члены четвёртой бригады ходили в трусиках и голошейках, а в парадных случаях добавочно к трусикам наряжались в просторную, блестяще отглаженную «парусовку», одежду полноценную, с рукавами, воротником и карманом на груди. На ноги при этом надевались голубые носки и «спортсменки», а на голову — золотая тюбетейка. В этом костюме пацаны имели вид великолепный.

Ваня быстро входил в колонистскую жизнь, всё ему нравилось в ней и всё ему было по плечу. Он отказался от своего законного права погулять два дня и на второй день после приёма пошёл работать в литейных цех шишельником. Литейный цех помещался в старом каменном сарае. В одном углу здесь стоял литейный барабан, в другом — работали шишельники. Литейный цех отливал из меди маслёнки. Ване нравилось, что они важно назывались «маслёнки Штауфера». Нравилось Ване и то, что маслёнки Штауфера были очень нужны для разных заводов — без них ни один станок не мог работать: так, по крайней мере, утверждала вся четвёртая бригада. Ваня нарочно выбегал смотреть, как полная подвода, нагруженная небольшими ящиками, отправлялась на вокзал. В ящиках лежали маслёнки, никелированные, совсем готовые, завёрнутые в бумагу.

Маслёнки были разных размеров, от двадцати до восьмидесяти миллиметров в диаметре, таких же размеров делались и шишки. С первого же дня Ваня стал входить в работу. Конечно, техника ему давалась не сразу. Бывало, что шишка развалится у него в руках, когда, проткнув её песчаное тело тонкой проволокой, он укладывал шишки на фанерный лист, чтобы отправить их в сушилку. Но уже через неделю он научился деревянным молотком придавать шишке определённую плотность в форме, научился сообщать песку необходимую влажность, осторожно вынимать шишку из формы и протыкать проволокой и если ещё не умел делать ста шишек за четыре часа, то шестьдесят выходило у него свободно. Соломон Давидович платил ребятам по копейке за каждую шишку: Филька, Кирюшка и Петька говорили, что это очень мало.

Но не одни шишки владели Ваниной душой. Каждый день приносил что‑либо новое. Перед каждым днём он останавливался, чуть‑чуть задыхаясь от силы новых впечатлений, оглядывался на новых друзей и требовал от них разъяснений.

Например, оркестр. Все пацаны четвёртой бригады преклонялись перед оркестром, многое о нём рассказывали, умели напевать «Марш милитэр» и марш из «Кармен», а «Смену караула» напевали на такие слова:

 

Папа римский вот‑вот‑вот

Собирается в поход.

Видно, шляпа — этот папа ‑

Ожидаем третий год.

 

А после этого следовало тарараканье, очень сложное и красивое. Но в настоящих тайнах оркестра разбирались немногие: Володя Бегунок, Петька Кравчук и Филька Шарий, потому что Володя играл на второй трубе, Петька на пиколке, а Филька был самый высокий класс — первый корнет. Ване тоже захотелось играть на чём-нибудь, но приходилось ожидать, пока он получит звание колониста: воспитанников в оркестр не принимали. А пока наступит этот счастливый момент, Ваня не пропускал ни одной сыгровки. Услышав сигнал «сбор оркестра», он первым приходил в тот класс, где обыкновенно оркестр собирался. В первые дни дежурные по оркестру старались его «выставить», но потом к нему привыкли, так уже и считали, что Ваня Гальченко — будущий музыкант. В оркестре Ване всё нравилось: и блестящий белый хор инструментов — с серебром, как уверял Володя Бегунок, — целых тридцать штук, и восемь чёрных кларнетов, и хитрые завитки тромбонов, и пульты, и строгость полного, весёлого старика‑дирижёра Виктора Денисовича, его язвительные замечания.

— Ты был в цирке? — обращается Виктор Денисович к «эсному басу» Данилу Горовому, после очередного недоразумения с си‑бемоль.

— Был, — отвечает Горовой и краснеет.

— Был? Видел — морской лев на трубе играет?

Данило Горовой, массивный, с могучей шеей, славный кузнец колонии, молча облизывает огромный мундштук своего баса. Виктор Денисович сердито смотрит на Горового; подняв лица от своих мундштуков, смотрят на Горового и все сорок музыкантов. Виктор Денисович продолжает:

— Так это же морской лев! Морской лев, а как играет!

Горовой подымает недовольный взгляд на дирижёра. Известно всей колонии, что он не отличается остроумием, но не может он молчать сейчас, не может оставить без возражения обидного намёка на морского льва. Морской лев — у него даже ног нету, а голова собачья. И Горовой с пренебрежением отводит глаза от дирижёра и говорит тихо:

— Как он там играет!

После этого радостно заливаются смехом и музыканты, и Виктор Денисович, и Ваня Гальченко, и сам Данило Горовой. Чей‑то голос прибавляет к смеху одинокую реплику:

— Морской лев си‑бемоль тоже не возьмёт, Виктор Денисович!

Но Виктор Денисович уже серьёзен. Он холодно смотрит через головы оркестра, стучит тоненькой палочкой по пульту:

 

 

— Четвёртый номер. Тромбоны, не кричите! Раз… два!

Ваня замирает рядом с малым барабаном, в его уши вливается прекрасная сложная музыка. Но оркестр притягивает его не только музыкой. В колонии говорили, что оркестр, существуя пять лет, ни разу не отдувался на общем собрании. Старшиной оркестра ходил Жан Гриф, высокий, черноглазый юноша из девятой бригады. Ваня и смотреть на него остерегался, а не то разговаривать… Если же смотрел, так только тогда, когда Жан выделывал какое‑нибудь соло на своём коротеньком корнете, и ничего, кроме нот и палочки дирижёра, не видел.

Но и оркестр не поглощал целиком душу Вани Гальченко. Замирала его душа и на физкультурной площадке. С таким же почтением смотрел он на Перлова, у которого голова всегда победоносно забинтована: о нём гремит слава отчаянного форварда.

 

 

Затаив дыхание, Ваня слушал рассказы о величественных матчах волейболистов. Славились и городошники. Их капитан Крусков говорил:

— В нашей команде «письмо» выбивают с одного удара.

— Ну, это врёшь, положим, «письмо» не выбьют.

— Выбиваем. Как «не выбьют»? А про «аэроплан» и говорить нечего. У наших пацанов хоть и не сильный удар, а зато как повернёт, каждым концом зацепит.

А в коридоре главного здания висел ещё и ребусник. Ваня подолгу останавливался перед ним, прочитывал сотни его потрясающих вопросов, картин, загадок, чертежей, труднейших математических формул. Нарисованное окно, в окно смотрит девочка, а внизу вопрос:

— Сколько этой девочке лет?

Потом ещё вопрос: где можно построить такую избу, чтобы все её четыре стены смотрели на юг? И тут же нарисована симпатичная избушка, а на ней флаг.

За спиной Вити стоит Семён Гайдовский, он человек серьёзный:

— Это пятая серия, она теперь так висит — для красоты; уже решили и уже премии получили. А когда будет осень, Пётр Васильевич повесит новую. Я в прошлую зиму четыре тысячи очков заработал на ребуснике.

Познакомился Ваня и с Петром Васильевичем, фамилия у которого была странная: Маленький. А на самом деле он был страшно большой, самый высокий человек в колонии и худой‑худой. У него были и ноги худые и шея худая, и нос худой, а всё-таки это был весёлый, неутомимый человек. Самое же главное — он был какой‑то «не такой», как говорили пацаны. Они рассказывали о нём много смешных историй, но в то же время стаями, обуреваемые сложнейшими планами, проектами и начинаниями, ходили за ним. Видно, у Маленького был приметливый глаз. Уже на второй день он увидел Ваню, пробегавшего через двор, и закричал:

— Эй, пацан! Паца‑ан!

Ваня задержался.

— А иди сюда!

— А чего?

У Маленького были такие длинные ноги, что он сделал только три шага и очутился возле Вани:

— Новенький?

С высоты, с неба, смотрело на Ваню носатое, худое лицо. Под носом что‑то такое растёт — не то усы, не то как. Будто нарочно, глаза ярко‑голубые, напористые.

— Новенький? Зовут как? Ваня Гальченко? Ты перемёт умеешь делать?

— Перемёт?

— Перемёт — рыбу ловить? Не умеешь? А радиоприёмник? Тоже не умеешь? А может, ты стихи пишешь? А что же ты умеешь делать?

Ваня был смущён многими вопросами, но ему захотелось не ударить лицом в грязь, и он сказал, подняв лицо и прищурив один глаз:

— А я сделал ящик.

— Какой ящик?

— Ботинки чистить…

— Сам делал?

— Сам.

— И чистил?

— Чистил.

— Щёткой намазывал?

— Ага, маленькой такой, а потом большой.

— А! Видишь? Значит, мы с тобой завернём.

— Кого?

— Не кого, а дело завернём. Гребной автомобиль! Ваня Гальченко! Кажется, ты человек деловой.

И, больше не сказав ни слова, Маленький сделал в сторону несколько шагов и исчез между двумя зданиями. Через цветник, он, кажется, просто перешагнул.

Это было интересно. Гребной автомобиль! Ваня расспросил всю четвёртую бригаду, но никто не знал, что такое гребной автомобиль. Слух о том, что Пётр Васильевич Маленький собирается с Ваней делать гребной автомобиль, сильно взбудоражил четвёртую бригаду. Оказалось, что у колонистов четвёртой бригады были свои планы на Маленького: с теми в воскресенье он идёт ловить рыбу в каком‑то таинственном озере в десяти километрах, с другими затевает сложную игру, с третьими отвоевал у совета бригадиров комнату и в ней устраивает что‑то.

— А кто он такой? — спросил Ваня.

— Пётр Васильевич? А… он… он — никто.

— Почему никто?

— Он считается учитель, так это он учит по черчению в старших группах, а так он никто, просто себе…

Через неделю Ваня встретил Маленького в лесу. Он ходил между деревьями, заглядывал на их вершины, но Ваню сразу узнал:

— Ага! Ваня! Гребной автомобиль — замечательная вещь. Мы с тобой завтра сядем и поговорим.

Но завтра Пётр Васильевич заболел, и говорили, что он заболел туберкулёзом. Известие об этом с большой печалью повторялось в четвёртой бригаде. И не столько таинственный гребной автомобиль, сколько сам Пётр Васильевич запомнился Ване: такой большой, быстрый и занимательный и так печально заболевший туберкулёзом, тоже таинственной и, кажется, смертельной болезнью…

Но, по совести говоря, больше всего нравилась Ване самая жизнь в четвёртой бригаде. Было здесь по‑дружески тепло, интересны были все ребята, и в такой строгости держал всех Алёша Зырянский. Каждый день хотелось Ване поскорее закончить работу и вернуться в чистую, уютную спальню, слушать, говорить, смеяться, жить. Хотелось, чтобы Алёша что‑нибудь приказал, даже самое трудное, и чтоб салютнуть и сказать ему:

— Есть!

 

 

 

3. СТАРЫЕ И НОВЫЕ СЧЁТЫ

 

Игорь Чернявин каждый день работал — зачищал проножки. Руки его были покрыты ссадинами и царапинами, и рашпиль по‑прежнему вызывал отвращение. Игорь не скрывал своего отрицательного отношения к работе над проножками, но считал себя обязанным её выполнять, потому что дал слово в совете бригадиров. Однако он скрывал свой панический страх перед пчёлами и мухами и с осторожным вниманием поглядывал на них, когда они прилетали к его верстаку. К счастью, через неделю после начала работы Игоря сборочный цех был переведён в помещение стадиона. Как ни плохо шла работа над проножками, Игорь к концу четырёхчасового рабочего дня сдавал Штевелю тридцать проножек, а за это количество полагалось в день заработка девяносто копеек. Штевель утверждал, что такой молодой человек, как Игорь, должен сдавать в день, по крайней мере, сотню проножек.

Работа в цехе отнимала всего четыре часа после обеда. Всё остальное время проходило гораздо симпатичнее. Утром Игорь шёл в школу, и там в одном из классов Николай Иванович полчаса или час занимался с ним. Николай Иванович был по‑прежнему всегда чисто одет, чрезвычайно вежлив и прост. За это время Игорь познакомился и с другими учителями и учительницами и заметил, что все они отличаются такой же безукоризненной вежливостью и так же чисто одеваются. Вообще учителя здесь были какие‑то «не такие», да и от всей школы, помещавшейся в отдельном здании, исходил приятный запах: в школе было солидно, чисто, приветливо и даже несколько торжественно.

Понравилась Игорю и библиотека. Она помещалась рядом с «тихим» клубом. Книг в ней было много, книги все были переплетены, стояли в порядке на полках до самого потолка, а у широких дверей с перекинутой поперёк полочкой всегда собиралась очередь читателей. Библиотекой заведовала древняя старушка Евгения Фёдоровна, но копошились с книгами, выдавали, принимали, записывали, чертили, рисовали и мазали рекомендательные списки три колониста, и между ними главную роль играла Шура Мятникова, тонкая, очень стройная девушка. У неё смуглое лицо и большой рот.

— Прочитал? Или картинки посмотрел? — спрашивала она, и при этом в лице её была шутливая и серьёзная очень живая игра…

Игорь всегда любил читать. Бродячая жизнь отвлекла его от книг, и сейчас он с новой жадностью набросился на чтение. Проснувшись утром, приятно было вспомнить, что в тумбочке лежит книга. Вечером Нестеренко не позволял долго читать и тушил свет в одиннадцать часов. Игорь приспособился просыпаться раньше сигнала «вставать» и часок почитать в постели. Именно с этого утреннего чтения начался день, который потом до самого вечера был наполнен выдающимися происшествиями.

Ещё с вечера Нестеренко сказал Игорю:

— Завтра ты дежуришь по бригаде.

Дежурный по бригаде должен был вставать в шестом часу, чтобы к поверке успеть закончить уборку. Игорь проснулся рано, но вспомнив о «Таинственном острове», который лежал в его тумбочке, не вспомнил о дежурстве. Когда прозвенел сигнал и поднялась вся бригада, Нестеренко только ахнул:

— Что же ты со мной делаешь?

Игорь бросился к тряпкам и щёткам, но было уже поздно. Поверка застала спальню в беспорядке и Чернявина в разгар работы. Не повезло ещё и в том отношении, что поверку принимал сам Захаров. Он строго нахмурился, холодно рассматривал спальню, холодно сказал: «Здравствуйте, товарищи», небрежно выслушал рапорт и спросил:

— Кто дежурит?

Игорь улыбнулся смущённо:

— Я.

— Получи один наряд.

Игорь так же смущённо улыбнулся и услышал шипение Нестеренко:

— Да отвечай же, как следует! Что это такое?

Игорь обрадовался выходу из мучительного положения, вытянулся:

— Есть, один наряд, товарищ заведующий!

После поверки Нестеренко долго ещё читал Игорю нотации, по‑старушечьи детально разбирал недостатки его характера и барского воспитания.

— Даже книга, даже книга, святая вещь, и та тебя с толку сбивает, а если ж ты повстречаешься с какой сволочью, что тогда будет!

Но другие товарищи не сильно осуждали. Санчо Зорин даже одобрил:

— Это хорошо, Нестеренко, чего ты испугался? Боевое крещение! Ты посуди: какой же из него будет человек, если он ни одного наряда не получит?

И Нестеренко не выдержал, улыбнулся:

— Это, конечно, верно, а только и бригаде неприятность.

В тот же день дежурил по бригаде Ваня Гальченко. У него дело прошло гораздо благополучнее и даже со славой. Все ещё спали, а Ваня стоял на подоконнике и мыл стёкла, тихонько насвистывая. За окном распускалось утро, внизу, в цветнике, возились с поливкой, горели на солнце окна в здании школы. Володя Бегунок давно захватил свою трубу и пошёл будить дежурного бригадира Илюшу Руднева из десятой бригады. Скоро во дворе он заиграл сигнал побудки.

Продолжая работать, Ваня лукаво посмотрел на спящих товарищей. Отвечая сигналу, Филька о чём-то заговорил во сне. У окна зашуршали шаги. Снизу, из сада, Володя спросил тихо:

— Спят?

Ваня кивнул.

Через минуту тихонько приоткрылась дверь, в щель продвинулся раструб трубы. Сигнал раздался страшно громко. Алёша Зырянский мгновенно вскочил с постели, но Володи уже не было.

— Вот чертёнок! Ну, я его поймаю! Какой же ты молодец, даже окна помыл.

Ваня, краснея, выслушивает похвалу бригадира и ещё сильнее натирает стекло. В двери снова просовывается серебряный раструб. Зырянский вспыхивает и крадётся к дверям, но дверь распахивается. Володя налетает на Алёшу, вскакивает верхом на его живот, обнимает его руками, ногами и трубой и орёт:

— Ребята! Бей бригадира!

С постелей вскакивают Филька, Петька, оба Семёна, и подымается общая возня. Стоя на подоконнике, Ваня громко смеётся. В дверь заглядывает невысокий, собранный, хорошенький мальчик — дежурный бригадир Руднев, улыбается и спрашивает:

— Встаёте?

После завтрака Игорь увидел Ваню:

— Ванюша, как дела?

— О! Здорово, понимаешь! Сегодня будет благодарность в приказе!

— Да ну! За что?

— А за дежурство по бригаде.

— За дежурство? Ох ты, чёрт! И я получил.

— Благодарность?

— Нет, один наряд. Говорят, хорошего колониста не бывает без наряда.

— А кто это говорит?

— А это мой шеф говорит, Санчо Зорин.

— Это у тебя такой шеф? Вот у меня шеф, так шеф — Володька!

Лето — школа не работает, и в парке народу много. Кто идёт к пруду, кто к гимнастическому городку, а кто на скамьях расположился поуютнее и читает книжку. Игорь с книжкой — причиной утреннего скандала — направился в самый далёкий и тенистый уголок. На запущенной дорожке он третий раз в жизни встретил «чудесную» девушку с карими глазами. Она очень спешила, идя ему навстречу, быстро перебирала загоревшими ногами, волосы у неё были ещё мокрые после купания. Девушка подняла на Игоря глаза, такие, как и раньше, прекрасные, с золотисто‑синим блеском, но не смутилась, что‑то вспомнила, задорно улыбнулась.

Игорь стал на её дороге. Она отступила назад и руку подняла к лицу.

— Не бойтесь, мисс, не бойтесь. Скажите только ваше имя.

— А на что вам?

— Я хочу с вами познакомиться, а меня зовут Игорь.

— Ну так что?

— Ничего, конечно, особенного. Просто — Игорь.

Девушка попыталась обойти его сбоку. Юбчонка на ней была поношенная.

— Скажите ваше имя, миледи, я же больше ни о чём не прошу.

Девушка остановилась, поднесла кулачок к губам:

— Вы… мух боитесь.

Игорь вдруг вспомнил, при каких бедственных обстоятельствах он встретил эту девушку в последний раз, и покраснел. Она заметила его смущение, опустила руку, двинулась вперёд. Игорь уступил ей дорогу. Она быстро оглянулась на него, сверкнула зубами:

— А меня зовут Оксана!

Игорь всплеснул руками:

— Боже мой, какое имя! Оксана!

Но девушка была уже далеко, только ноги её светло и быстро мелькали на запущенной дорожке.

— Чего ты? — окликнули Игоря сзади. Игорь оглянулся. Это был Володя Серёдин. Сын старого инженера, он и в колонии старался не терять «интеллигентности» — по‑пижонски крепко сжимал склонные к улыбке губы, как‑то особенно высоко задирал голову.

— Ты не знаешь, что это за девчонка? Она ведь не колонистка!

Серёдин ответил с небольшим возмущением:

— Какая там колонистка! Прислуга!

— Не может быть?!

— Почему не может быть?

— Прислуга?

— Ну да, прислуга. Здесь за прудом дача… дом просто. Она там прислуга.

— А кто же там хозяин?

— Там не хозяин, а чёрт его знает… адвокат какой‑то.

— А ты откуда знаешь?

— Ты спроси у Гонтаря. Он в эту девчонку влюблён.

— Влюблён? Да ну?

— Ещё как влюблён. Он для неё и причёску сделал. Он тебе рёбра переломает.

Игорь тронул Серёдина за рукав:

— Сэр! Дело не в рёбрах. Дело, понимаешь… если он адвокат, так почему она так одевается?

— Я не знаю. Гонтарь думает, что он её для огорода держит. Свои овощи, понимаешь, только не сам работает, а занимается эксплуатацией — Оксана работает. Батрачка. А ей только пятнадцать лет. Сволочь!

Серёдин смотрел на Игоря умным, спокойным взглядом, и слово «сволочь» особенно сочно звучало в его культурном выговоре.

Они направились к главному зданию. Игорю хотелось ещё расспросить Серёдина об Оксане. Дежурный бригадир Руднев стоял на крыльце с блокнотом в руках. Увидев Игоря, он сказал:

— Чернявин! У тебя есть один наряд. Вот эту дорожку нужно подмести и посыпать песком. Работы здесь на полчаса, а у тебя как раз один наряд. Сдашь мне к обеду.

Игорь не забыл стать смирно:

— Есть, выполнить один наряд, сдать к обеду.

Но забыл спросить, чем нужно подметать и где взять песок. Руднев ушёл. Игорь осмотрелся. И Серёдина уже не было возле него.

Через полчаса Игорь работал на дорожке. В руках у него были три гибких прутика, и как он ни царапал ими дорожку, они не в силах были зацепить мелкий сор. Проходивший мимо Нестеренко остановился:

— Это наряд?

— Да.

Откуда‑то взялся Ваня Гальченко. Нестеренко пренебрежительно надул полные щёки:

— Так… кто же это… прутиком?

— А чем?

— Что ты за человек? Веник сделай!

Нестеренко ещё с секунду молча смотрел на Игоря, неодобрительно пожал плечами, ушёл. Игорь оглянулся на Ваню, покраснел, Ваня убежал.

Игорь задумался. Ещё царапнул два раза. Собственно говоря, против наряда он ничего не имело, но дайте же орудия производства! На дорожке были мелкие веточки, два‑три старых окурка, лепестки цветов. Вся эта мелочь никак не хотела поддаваться прутику. Игорь ещё раз беспомощно оглянулся и увидел Ваню. Ваня бежал к нему вприпрыжку, и в руках у него был великолепный веник.

— Ваня! Вот спасибо! Где ты такой веник достал?

— А нарвал. Сколько хочешь!

— Давай я буду сам.

— Ты подметай, а я пойду песка принесу.

Через двадцать минут Игорь и Ваня заканчивали работу, посыпая дорожку из одного вёдра. Захаров вышел из‑за угла здания:

— Гальченко, помогаешь?

— Это так… немножко. Он всё.

— Ты — хороший товарищ!

Ваня поднял голову, но Захаров уже ушёл. У него была тонкая талия и хорошие, блестящие сапоги.

— Новенького ведут, — сказал Игорь.

Ваня посмотрел вдаль по шоссе. Действительно, было видно, что один из идущих — милиционер.

— Меня тоже с милиционером. А нехорошо с милиционером.

Ваня не ответил, деловым взглядом осмотрел работу.

— Надо здесь досыпать, а то получилась лысина.

— А куда мы песок денем? Остаток?

— Давай на этой дорожке приберём. Она маленькая.

Игорь не возразил. Они в десять минут убрали небольшую поперечную дорожку. Игорь взял ведро и направился к главному входу, где как раз дежурный бригадир Руднев расписывался в книге милиционера. Пока друзья подошли к ним, милиционер уже козырнул и направился в город.

— Товарищ дежурный бригадир, наряд выполнил.

— Сейчас посмотрю, вот только этого сдам Торскому.

Игорь посмотрел на новенького и остолбенел: перед ним стоял Гришка Рыжиков. Ваня Гальченко, глядя на Рыжикова, давно уже задохнулся в удивлении и даже рот открыл. Рыжиков развязно улыбался, но заговорить не решался. Заговорил Игорь:

— Этого гада в колонию? Я его сейчас с лица земли сотру!

Руднев протянул руку, чтобы остановить Игоря, но Игорь уже схватил Рыжикова за воротник.

— Ограбить такого пацана!

— Да пусти, — захрипел Рыжиков, цепляясь своими грязными пальцами за пальцы Игоря.

Игорь уже занёс кулак другой руки над головой Рыжикова, но в этот момент Руднев с силой схватил Игоря за пояс и повернул к себе:

— Товарищ Чернявин! К порядку!

Игорь не мог не оглянуться на этот окрик, а, оглянувшись, увидел сразу и белый воротник, и золотисто‑серебряный вензель, и яркий шёлк повязки. Он выпустил Рыжикова и стал «смирно». Руднев посмотрел на Рыжикова, как показалось Игорю, с гадливостью, но Игорю сказал сурово, негромко и властно:

— В колонии нельзя сводить старые счёты, товарищ Чернявин!

И в тоне этого мальчика, в его сведённых насильно бровях, в ясном взгляде, в том уважении, с которым было сказано слово «товарищ», Игорь почувствовал нечто совершенно непреодолимое. Он поднял руку:

Есть, не сводить старые счёты, товарищ дежурный бригадир!

Руднев уже уводил Рыжикова в дом. Игорь никак не мог прийти в себя, но о Рыжикове уже забыл: он только сейчас почувствовал, как это удивительно, что он мог с такой готовностью подчиниться маленькому Рудневу…

Ваня вышел из оцепенения и трепыхнулся рядом с ним…

 

 

 

4. ДРУЖБА НА ВСЮ ЖИЗНЬ

 

Ваня заметил Володю Бегунка на другом конце двора и побежал рассказать ему о своём несчастье. Прибытие Рыжикова как будто закрыло солнце, светившее над колонией. Мрачные тени легли теперь на все эти здания и на лес, и на пруд, и даже на четвёртую бригаду. Рыжиков в колонии — это было оскорбительно!

Володя нахмурил брови, напружинил глаза, расставив босые ноги, терпеливо выслушал взволнованный Ванин рассказ:

— Так это тот самый, который тебя обокрал? Так чего ты сдрейфил?

— Так он же теперь в колонии! Он теперь всё покрадёт!

— Ха! — Володя показал на Ваню пальцем. — Испугался. Обкрадёт! Думаешь, так легко обокрасть? Пускай попробует! А ты думаешь, тут мало таких было? Ого! Сюда таких приводили, прямо страшно.

— А где они?

— Как где? Они здесь, только они теперь уже не такие, а совсем другие.

Они пошли в парк. Ни они, ни Игорь Чернявин не видели, как к главному зданию подкатил легковой автомобиль. Из него вышли две женщины и с ними — Ванда Стадницкая. Дежурный бригадир Илюша Руднев, выбежавший к ним навстречу, бросил быстрый взгляд на Ванду и увидел, какая она красивая. Сейчас у Ванды волосы совсем белокурые, чистые, они даже блестят, и на волосах — синий берет. И на ногах не хлюпающие калоши, а чулки и чёрные туфли. И лицо у Ванды сейчас оживлённое, она оглядывается на своих спутниц. Официальный блеск дежурного бригадира Ванда встречает дружеской улыбкой.

К сожалению, в настоящий момент Руднев не может ответить ей такой же улыбкой. Он поднимает руку и спрашивает с приветливой, но настороженной вежливостью:

— Я дежурный бригадир колонии. Скажите, что вам нужно.

Полная, с ямочками на щёках, с пушистыми чёрными бровями, видно, весёлая и добрая женщина, так засмотрелась на хорошенького Руднева, что не сразу даже ответила. Засмеялась.

— Ага, это вы такой дежурный. А нам начальника нужно.

— Заведующего?

— Ну, пускай заведующего.

— По какому делу?

— Ну что ты скажешь — она обернулась к другой женщине, такой же полной, но солидно, немного даже строго настроенной. — Значит, обязательно вам сказать?

— Да.

— Хорошо. Мы привезли к вам девушку… вот… Ванду Стадницкую. А сами мы из партийного комитета завода им. Коминтерна. И письмо у нас есть.

Руднев показал дорогу:

— Пожалуйте.

Часовой у дверей, тоненький белокурый Семён Касаткин, чуть заметным движением глаз спросил Руднева и получил такой же еле ощутимый ответ.

Руднев открыл дверь в комнату совета бригадиров, но отступил, пропуская выходящих. Ванда подняла глаза: вдруг побледнела, слабо вскрикнула, повалилась на окно:

— Ой!

Рыжиков, нахально улыбаясь, прошёл мимо. Руднев сказал ему:

— Подожди здесь, я сейчас. Пожалуйте. Витя, это к Алексею Степановичу.

Все обернулись к Ванде, предлагая ей пройти, но Ванда сказала, опустив голову:

— Я никуда не пойду.

Рыжиков стоял на отлёте, руки держал в карманах, смотрел с необъяснимой насмешкой. Виктор опытным глазом оценил положение.

— Руднев, забирай его!

Руднев, ухватив за рукав, повернул Рыжикова лицом к выходу. Витя пригласил:

— Заходите.

— Никуда я не пойду. — Ванда ещё ниже опустила голову, а когда Рыжиков скрылся в вестибюле, она с опозданием бросила ему вдогонку ненавидящий взгляд, потом отвернулась к открытому окну и заплакала.

Женщины растерянно переглянулись. Витя мягко подтолкнул их в комнату:

— Посидите здесь, а я с ней поговорю.

Женщины послушно вышли. Витя закрыл за ними дверь, потом осторожно взял Ванду за плечи, заглянул в лицо:

— Ты этого рыжего испугались? Ты его знаешь?

Ванда не ответила, но плакать перестала. Платка у неё не было, она размазывала слёзы рукой.

— Чудачка ты! Таких хлюстов бояться — жить на свете нельзя.

Ванда сказала в угол оконной рамы:

— Я его не боюсь, а здесь всё равно не останусь.

— Хорошо. Не оставайся. Машина ваша стоит. А только можно ведь зайти в комнату?

— Куда зайти?

— Да вон к нам.

Ванда помолчала, вздохнула и молча направилась к двери. В комнате совета бригадиров она хотела задержаться, но Витя прямо провёл её в кабинет к Захарову.

Алексей Степанович удивлённо посмотрел на Ванду, Ванда отступила назад, вскрикнула:

— Куда вы меня ведёте?

— Поговорите там, Алексей Степанович, женщины… две…

Захаров быстро вышел. Ванда испуганно глянула ему вслед, упала на широкий диван и на этот раз заплакала с разговорами:

— Куда вы меня привели? Всё равно не останусь. Я не хочу здесь жить!

Она два раза бросалась к двери, но Витя молча стоял на дороге, она не решилась его толкнуть. Потом она тихо плакала на диване. Витя видел в окно, как ушёл в город автомобиль, и только тогда сказал:

— Ты зря плачешь, теперь всё будет хорошо.

Она притихла, начала вытирать слёзы, но вошёл Захаров, и она снова зарыдала. Потом вскочила с дивана, сдёрнула с себя берет, швырнула его в угол и закричала:

— Советская власть! Где Советская власть?

Стоя за письменным столом, Захаров сказал:

— Я Советская власть.

И Ванда закричала, некрасиво вытягивая шею:

— Ты? Ты — Советская власть? Так возьми и зарежь меня! Возьми нож и зарежь, я всё равно жить больше не буду.

Захаров не спеша, основательно уселся за столом, разложил перед собой принесённую бумажку, произнёс так, как будто продолжал большой разговор:

— Эх, Ванда, мастера мы пустые слова говорить! И у меня вот… такое бывает… А покажи, какая у тебя беретка. Подними и дай сюда.

Ванда посмотрела на него тупо, села на диван, отвернулась.

Витя поднял берет, подал его Захарову.

— Хорошая беретка… Цвет хороший. А наши искали, искали и не нашли. Интересно, сколько она стоит?

— Четыре рубля, — сказала Ванда угрюмо.

— Четыре рубля? Недорого. Очень хорошенькая беретка.

Захаров, впрочем, не слишком увлекался беретом. Он говорил скучновато, не скрывал, что берет его заинтересовал мимоходом. Потом кивнул, Витя вышел. Ванда направила убитый взгляд куда‑то в угол между столом и стеной. Поглаживая на руке берет, Захаров подошёл к ней, сел на диван. Она отвернулась.

— Видишь, Ванда, умереть — это всегда можно, это в наших руках. А только нужно быть вежливой. Чего же ты от меня отворачиваешься? Я тебе зла никакого не сделал, ты меня не знаешь. А может быть, я очень хороший человек. Другие говорят, что я хороший человек.

Ванда с трудом навела на него косящий глаз, угол рта презрительно провалился:

— Сами себя хвалите…

— Да что же делать? Я и тебе советую. Иногда очень полезно самому себя похвалить. Хотя я тебе должен сказать: меня и другие одобряют.

Ванда наконец улыбнулась попроще:

— Ну так что?

— Да что? Я тебе предлагаю дружбу.

— Не хочу я никаких друзей! Я уже навидалась друзей, ну их!

— Какие там у тебя друзья! Я уже знаю. Я тебе предлагаю серьёзно: большая дружба и на всю жизнь. На всю жизнь, ты понимаешь, что это значит?

Ванда пристально на него посмотрела:

— Понимаю.

— Где твои родители?

— Они… уехали… в Польшу. Они — поляки.

— А ты?

— Я потерялась… на станции, ещё малая была.

— Значит, у тебя нет родителей?

— Нет.

— Ну так вот… я тебе могу быть… вместо отца. И я тебя не потеряю, будь покойна. Только имей в виду: я такой друг, что если нужно, так и выругаю. Человек я очень строгий. Такой строгий, иногда даже самому страшно. Ты не боишься? Смотреть я на тебя не буду, что ты красивая.

У Ванды вдруг покраснели глаза, она снова отвернулась, сказала очень тихо:

— Красивая! Вы ещё не знаете, какая.

— Голубчик мой, во‑первых, я всё знаю, а во‑вторых, и знать нечего. Чепуха там разная.

— Это вы нарочно так говорите, чтобы я осталась в колонии?

— А как же… Конечно, нарочно. Я не люблю говорить нечаянно, всегда нарочно говорю. И верно: хочу, чтобы ты осталась в колонии. Очень хочу. Прямо… ты себе представить не можешь.

Она подняла к нему внимательные, недоверчивые глаза, а он смотрел на неё сверху, и было видно, что он и в самом деле хочет, чтобы она осталась в колонии. Она показала рукой на диван рядом с собой.

— Вот садитесь, я вам что‑то скажу.

Он молча сел.

— Знаете что?

— Возьми свою беретку.

— Знаете что?

— Ну?

— Я сама очень хотела в колонию. А меня тут… один знает… Он всё расскажет.

Захаров положил руку на её простоволосую голову, чуть‑чуть провёл рукой по волосам:

— Понимаю. Это, знаешь, пустяк. Пускай рассказывает.

Ванда со стоном вскрикнула:

— Нет!

Посмотрела на него с надеждой. Он улыбнулся, встряхнул головой:

— Ни за что не расскажет.

В кабинет ворвался Володя Бегунок, остолбенел перед ними, удивлённо смутился:

— Алексей Степанович, Руднев спрашивает, не нужно ему новенькую девочку… принимать?

— Не нужно. Клава примет. Пожалуйста: одна нога здесь, другая там, позови Клаву.

— Есть!

Володя выбежал из кабинета, а Ванда прилегла на боковине дивана и беззвучно заплакала. Захаров ей не мешал, походил по комнате, посмотрел на картины, снова присел к ней, взял её мокрую руку:

— Поплакала немножко. Это ничего, больше плакать не нужно. Как зовут того колониста, который тебя знает?

— Рыжиков!

— Сегодняшний!

Влетел в комнату Володя, снова быстро и с любопытством взглянул на Ванду, что не мешало ему очень деловито сообщить:

— Клава идёт! Сейчас идёт!

— Ну, Володя! Вот у нас новая колонистка! Видишь, какая грустная? Ванда Стадницкая.

— Ванда Стадницкая? Вот здорово! Ванда Стадницкая?

— Чего ты?

— Да как же! А Ванька собирается в город идти… искать тебя. И я тоже.

— Ваня? Гальченко? Он здесь?

— А как же! Гальченко! Вот он рад будет! Я позову его, хорошо?

Захаров подтвердил:

— Немедленно позови. И Рыжикова.

— Ну‑у! Тогда и Чернявина нужно…

— Ванда, ты и Чернявина знаешь?

Ванда горько заплакала:

— Не могу я…

— Глупости. Зови всех.

В дверях Володя столкнулся с Клавой Кашириной.

— Алексей Степанович, звали?

— Слушай, Клава. Это новенькая — Ванда Стадницкая. Бери её в бригаду и немедленно платье, баню, доктора, всё и чтобы больше не плакала. Довольно.

Клава склонилась к Ванде:

— Да чего же плакать? Идём, Ванда…

Не глядя на Захарова, пошатываясь, торопясь, Ванда вышла вместе с Клавой.

Через десять минут в кабинете стояли Игорь, Ваня и Рыжиков. Торский и Бегунок присутствовали с видом официальным. Захаров говорил:

— Понимаете, что было раньше, забыть. Никаких сплетен, разговоров о Ванде. Вы это можете обещать?

Ваня ответил горячо, не понимая, впрочем, какие сплетни может сочинять он, Ваня Гальченко:

— А как же!

Игорь приложил руку к груди:

— Я ручаюсь, Алексей Степанович!

— А ты, Рыжиков?

— На что она мне нужна? — сказал Рыжиков.

— Нужна или не нужна, а языком не болтать!

— Можно, — Рыжиков согласился с таинственной снисходительностью.

На него все посмотрели. Вернее сказать — его все рассмотрели. Рыжиков недовольно пожал плечами.

Но в комнате совета бригадиров разговор на эту тему был продолжен.

Игорь Чернявин настойчиво стучал пальцем по груди Рыжикова:

— Слушай, Рыжиков! То, что Алексей говорит, — одно дело, а ты запиши, другое запиши… в блокноте: слово сболтнёшь, привяжу камень на шею и утоплю в пруду!

 

 

 

5. ЛИТЕЙНАЯ ЛИХОРАДКА

 

В спальнях, в столовой, в парке, в коридорах, в клубах — между колонистами всегда шли разговоры о производстве. В большинстве случаев они носили характер придирчивого осуждения. Все были согласны, что производство в колонии организованно плохо. На совете бригадиров и на общих собраниях въедались в заведующего производством Соломона Давидовича Блюма и задавали ему вопросы, от которых он потел и надувал губы:

— Почему дым в кузнице?

— Почему лежат без обработки поползушки, заказанные заводом им. Коминтерна?

— Почему не работает полуревольверный?

— Почему не хватает резцов?

— Почему протекает нефтепровод в литейной?

— Почему перекосы в литье?

— Почему в механическом цехе полный базар? Барахла накидано, а Шариков целый день сидит в бухгалтерии, не может никак пересчитать несчастную тысячу маслёнок?

— Когда будут сделаны шестерёнки на станок Садовничего, клинья к суппорту Поршнева, шабровка переднего подшипника у Яновского, капитальный ремонт у Редьки?

Колонисты требовали ремонта станков, ходили за ремонтными слесарями, ловили во дворе Соломона Давидовича, жаловались Захарову, но к станкам всегда относились с презрением:

— Мою соломорезку сколько ни ремонтируй, всё равно ей дорога в двери. Разве это токарный?

Соломон Давидович обещал всё сделать в самом скором времени, но остановить станок и начать его ремонт — на это не был способен Соломон Давидович. Это было самоубийство — остановить станок, если он ещё может работать. Станок свистел, скрипел, срывался с хода, колонисты со злостью заставляли его работать, и станок всё-таки работал. Работали соломорезки, работали суппорты без клиньев, работали изношенные подшипники. «Механический» цех ящиком за ящиком отправлял в склад готовые маслёнки, около сборочного цеха штабелями грузили на подводы театральные кресла. Швейная мастерская выпускала исключительно трусики из синего, коричневого и зелёного сатина, но выпускала их тысячами, и на каждой паре трусиков зарабатывал завод три копейки. В колонии не было денег, но на текущем счету колонии всё прибавлялись и прибавлялись деньги. Среди колонистов находились люди с инициативой, которые говорили на собраниях:

— Соломон Давидович деньги посолил, а спецовок прибавить, так у него не выпросишь.

Соломон Давидович возражал терпеливо:

— Вы думаете, если завелась там небольшая копейка, так её обязательно нужно истратить? Так не делают хорошие хозяева. Я ни капельки не боюсь за вас, дорогие товарищи: тратить деньги вы всегда успеете научиться и можете всегда добиться очень высокой квалификации в этом отношении. А если нужно беречь деньги, так это не так легко научиться. Если ты не будешь терпеть, так ты потом будешь хуже терпеть. Я дал слово Алексею Степановичу и вам, что мы соберём деньги на новый завод, так при чём здесь спецовки? Потерпите сейчас без спецовок, потом вы себе купите бархатные курточки и розовые бантики.

Колонисты и смеялись и сердились. Смеялся и Соломон Давидович. Смотрели все на Захарова, но и он смотрел на всех и улыбался молча. И трудно было понять, почему этот человек, такой напористый и строгий, так много прощает Соломону Давидовичу, — правда, и колонисты прощали ему немало.

Самым скандальным цехом был, конечно, литейный. Это был кирпичный сарай с крышей довольно‑таки дырявой. В сарае стоит литейный барабан. В круглое отверстие на его боку набрасывается «сырьё», винтовые патроны, оставшиеся от ружей старых систем, измятые, покрытые зеленью и грязью. Не брезговал Соломон Давидович и всяким другим медным ломом. Из того же круглого отверстия выливается в ковши расплавленная медь. К барабану приделана форсунка, а под крышей в углу — бак с нефтью. Всё это оборудование далеко не первой молодости — продырявлено и проржавлено.

Система барабана, форсунки и бака, в сущности, очень проста и не заключает в себе ничего таинственного, но мастер‑литейщик Баньковский, бывший кустарь и бывший владелец барабана, имеет вид очень таинственный: ему одному известны секреты системы.

В литейной кипит работа. У столика шишельников работают малыши. Все они одеты в поношенные спецовки, очевидно, раньше принадлежавшие более взрослому населению колонии: брюки слишком велики и целыми гармониями укладываются на худых ногах пацанов, рукава слишком длинны.

На полу литейной расположены опоки, возле которых копаются формовщики — колонисты постарше: Нестеренко, Синицын, Зырянский. У одной из стен старая формовочная машина, на ней работает виднейший специалист по формовке, худой, серьёзный Крусков из седьмой бригады.

Литейная полна дыму. Он всё время пробивается из барабана, из литейной он может выходить только через дырки в крыше. Каждый день между мастером Баньковским и колонистами происходят такие разговоры:

— Товарищ Баньковский! Нельзя же работать!

— Почему нельзя?

— Дым! Куда это годится? Это же вредный дым — медный!

— Ничего не вредный. Я на нём всю жизнь работаю.

Через щели в крыше, через окна и двери дым расходится по всей колонии и в часы отливки желтоватым, сладким туманом гуляет между зданиями. Молодой доктор, сам бывший колонист, Колька Вершнев, лобастый и кучерявый, бегает из кабинета в кабинет, стучит кулаками по столам, потрясает томиком Брокгауза — Ефрона и угрожает, заикаясь:

— Я п‑пойду к п‑прокурору. Литейная л‑лихорадка! Вы з‑знаете, что это т‑такое? П‑прочитайте!

Этого самого доктора Алексей Степанович давно знает. Он морщит лоб, снимает и одевает пенсне:

— Призываю тебя, Николай, к порядку. Прокурор нам вентиляции не сделает. Он закроет литейную.

— И п‑пускай закрывает!

— А за какие деньги я тебе зубоврачебное кресло куплю? А синий свет? Ты мне покою уже полгода не даёшь. Синий свет! Ты обойдёшься без синего света?

— В каждой паршивой амбулатории есть с‑синий свет!

— Значит, не обойдёшься?

— Так что? Будем т‑травить п‑пацанов?

— Надо вентиляцию делать. Я нажимаю, и ты нажимай. Вот сегодня комсомольское.

На комсомольском собрании Колька размахивает Брокгаузом — Ефроном и вспоминает некоторые термины, усвоенные им отнюдь не в медицинском институте:

— З‑занудливое п‑производство т‑такое!

И другие комсомольцы «парятся», вздымают кулаки. Марк Грингауз направляет чёрные, печальные глаза на Соломона Давидовича:

— Разве можно допустить такой дым, когда вся страна реконструируется?

Соломон Давидович сидит в углу класса на стуле — за партой его тело поместиться не может. Он презрительно вытягивает полные, непослушные губы:

— Какой там дым?

— Отвратительный! Какой! И вообще нежелательный! И для здоровья неподходящий!

Это говорит Похожай, чудесно‑темноглазый, всегда весёлый и остроумный.

Соломон Давидович устанавливает локоть на колено и протягивает к собранию руку жестом, полным здравомыслия:

— Это же вам производство. Если вы хотите поправить здоровье, так нужно ехать в какой‑нибудь такой Крым или, скажем, в Ялту. А это завод.

В собрании подымается общий галдёж.

— Чего вы кричите? Ну хорошо, поставим трубу.

— Надо поручить совету бригадиров взяться за вас как следует.

Теперь и Соломон Давидович рассердился. Опираясь на колени, он тяжело поднимается, шагает вперёд, его лицо наливается кровью.

— Что это за такие разговоры, товарищи комсомольцы? Совет бригадиров за меня возьмётся! Они из меня денег натрусят или, может, вентиляцию? Я строил этот паршивый завод или, может, проектировал?

— У вас есть деньги.

— Это разве те деньги? Это совсем другие деньги.

— Вы «стадион» проектировали!

— Проектировали, так что? Вы работаете сейчас под крышей. Вы думаете, это хорошо делают некоторые комсомольцы? Он смотрит на токарный станок и говорит: соломорезка! Он не хочет делать маслёнки, а ему хочется делать какой‑нибудь блюминг. Он без блюминга жить не может!

— Индустриализация, Соломон Давидович!

— Ах, так я не понимаю ничего в индустриализации! Вы ещё будете меня учить! Индустриализацию нужно ещё заработать, к вашему сведению. Вот этим вот местом! — Соломон Давидович с трудом достал рукой до своей толстой шеи. — А вы хотите, чтобы добрая старушка принесла вам индустриализацию и вентиляцию.

— А трубу всё-таки поставьте!

— И поставлю.

— И поставьте!

Расстроенный и сердитый Соломон Давидович направляется в литейный цех. Там его немедленно атакуют шишельники, и Петька Кравчук кричит:

— Это что, спецовка? Да? Эту спецовку Нестеренко носил, а теперь я ношу? Да? И здесь дырка, и здесь дырка!

Соломон Давидович брезгливо подымает ладони:

— Скажите пожалуйста, дырочка там! Ну что ты мне тыкаешь свои рукава? Длинные — это совсем не плохо. А длинные — что такое? Возьми и подверни, вот так.

— Ой, и хитрый же вы, Соломон Давидович!

— Ничего я не хитрый! А ты лучше скажи, сколько ты шишек сделал?

— Вчера сто двадцать три.

— Вот видишь? По копейке — рубль двадцать три копейки.

— Это разве расценка — копейка! И набить нужно, и проволоку нарезать, и сушить.

— А ты хотел как? Чтобы я тебе платил копейку, а ты будешь в носу ковырять?

Из дальнего угла раздаётся голос Нестеренко:

— Когда же вентиляция будет? Соломон Давидович?

— А ты думаешь, тебе нужна вентиляция, а мне не нужна вентиляция? Волончук сделает.

— Волончук? Ну! Это будет вентиляция, воображаю!

— Ничего ты не можешь воображать. Он завтра сделает.

Вместе с Волончуком, молчаливым и угрюмым и, несмотря на это, мастером на все руки, Соломон Давидович несколько раз обошёл цех, долго задирал глаза на дырявую крышу.

Волончук на крышу не смотрел:

— Трубу, конечно, отчего не поставить. Только я не кровельщик.

— Товарищ Волончук. Вы не кровельщик, я не кровельщик. А трубу нужно поставить.

Ваня Гальченко работал в литейном цехе, и ему всё нравилось: и таинственный барабан, и литейный дым, и борьба с этим дымом, и борьба с Соломоном Давидовичем, и сам Соломон Давидович. Не понравилось ему только, что Рыжиков был назначен тоже в литейный цех — на подноску земли.

 

 

 

6. ПЕТЛИ

 

Ванда Стадницкая с трудом привыкала к пятой девичьей бригаде. Она как будто не замечала ни нарядности и чистоты спальни, ни ласковой деликатности новых товарищей, ни вечернего их щебетания, ни строго порядка в колонии. Молча она выслушивала инструктивные наставления Клавы Кашириной, кивала головой и скорее отходила, чтобы по целым часам стоять у окна и рассматривать всё одну и ту же картину: убегающую дорожку парка, ряд берёзовых вершин и небо. В столовой она боком сидела на своём месте, как будто собиралась каждую минуту вскочить и убежать, ела мало, почти не поднимая взгляда от тарелки. И новое школьное платье, которое она получила в первый же день: синяя шерстяная юбка в складку и две миленькие батистовые блузки — очень простой и изящный наряд, который ей шёл и делал её юной, розовой и прекрасной, — и блестящие вымытые волосы — ничто её не развлекало и не интересовало.

В швейной мастерской, которая помещалась в одной из комнат в здании школы, Ванде предложили было серьёзную работу, но оказалось, что она ничего не умеет делать. Тогда ей поручили метать петли. Эту работу обычно выполняли самые маленькие, таких в бригаде было около полдюжины: бойкие, весёлые, тонконогие, у них по углам спальни водились куклы. Но и петли Ванда метала очень плохо, медленно, лениво. Старшие молча наблюдали, неодобрительно поглядывали друг на друга, показывали, поправляли. Ванда покорно выслушивала их замечания, на время уступала им работу, скучно посматривала боком, как ловкая, юркая игла мелькает между розовыми опытными пальчиками.

Однажды Ванда пришла в мастерскую, когда уже давно стучали машинки. Не отрываясь от работы, Клава спросила:

— Ванда, почему ты опоздала?

Ванда не ответила.

— А вчера ты ушла раньше времени. Почему?

Неожиданно Ванда заговорила:

— Ну что же, и скажу. Не буду работать: не хочу.

— Не будешь работать? А как же ты будешь жить?

— Ну и пусть. Поживу без ваших петель.

— Стыдно, Ванда. Надо учиться. Мы все с петель начинали.

Ванда бросила работу. В горле у неё стояли рыдания, она дико оглядела комнату:

— Куда мне до вас! Петлями начинали! А я кончу петлёй!

Она вышла из комнаты, хлопнула дверью.

Вечером она лежала, отвернувшись к стене, ужинать не пошла. Девочки посматривали на её белокурый, нежный затылок испуганными глазами. Клава сводила брови и что‑то шептала про себя.

Утром, когда Ванда одна гуляла по спальне, к ней пришёл Захаров. При виде его она покраснела и поправила юбку.

Он улыбнулся грустно, сел у стола:

— Что случилось, Ванда?

Ванда не ответила, продолжала смотреть в окно. Он помолчал.

— В столярной хочешь работать? Там интересно: дерево!

Она быстро повернулась к нему.

— Ой, какой же вы человек. Такое придумали: в столярной!

— Хорошо придумал. Ты вообрази: в столярной!

— Будут смеяться.

— Напротив. Первая девушка в нашей колонии пойдёт в столярную. Честь какая! А то девчата всё считают: их дело тряпки. Неправильно считают.

Ванда задорно взметнула ресницы:

— А что же вы думаете? И пойду. В столярную? Пойду. Сейчас?

— Идём сейчас.

— Идём. — Он повернулся и, оборачиваясь, пошёл к двери, она вприпрыжку побежала за ним и взяла его под руку:

— Это вы нарочно придумали?

— Нарочно.

— У вас всё нарочно?

— Решительно всё, — сказал он, смеясь. — Я тут ещё одну вещь придумал.

— Скажите. Про меня?

— Про тебя.

— Скажите, Алексей Степанович!

Он наклонился к её уху, прошептал таинственно:

— Потом скажу.

Ванда ответила ему таким же секретно‑задушевным шёпотом:

— Хорошо.

 

 

 

7. КОРОМЫСЛО

 

После работы Игорь решил погулять в окрестностях колонии. Взяв с собой книгу, он прошёл парк и вышел на плотину. Слева блестел пруд, а справа между двумя скатами холмов в заросшем камышами овраге еле‑еле пробивалась речушка. На вершине противоположного холма стояла дача, по белой стене к черепичной крыше поднимались простодушные побеги «кручёного паныча», пестрели его синие, лиловые и розовые колокольчики. У самого дома возвышался ряд тополей, за ними темнел приземистый садик. По эту сторона домика деревьев не было, небольшая площадка огорожена была плетнём, на площадке расположился огород. Огород был не такой, как у крестьян: между грядами проложены были дорожки, и кое‑где стояли деревянные диванчики.

Игорь заглянул через плетень. На огороде никого не было, только у одного из диванчиков лежала большая рыжая собака. Увидев Игоря, она поднялась, зарычала, потянулась и побежала к дому. Присмотревшись к огороду, Игорь заметил, что ближайшие грядки были политы и у самого плетня, накренившись на кочке, стояла пустая лейка. «Где же они воду берут?» — подумал Игорь, и в этот же момент увидел калитку в плетне, привязанную к нему старой проволокой. Проследив дальше, он увидел, что вниз к речке спускается узенькая, хорошо протоптанная тропинка, а в конце тропинки, у самых камышей, медленно поднимается с двумя вёдрами на коромысле Оксана. Вёдра были большие, свежеокрашенные в зелёный цвет; по тому, как слабо они раскачивались на коромысле, было видно, как они тяжелы. Это было заметно и по тому, с какими осторожностью и напряжением делала Оксана маленькие шаги.

Игорь быстро сбежал и схватил дужку ближайшего к нему вёдра. Оксана пошатнулась от толчка, подняла к нему испуганные глаза:

— Ой!

— Я тебе помогу.

— Ой, не надо! Ой, не трогайте!

— Игорь даже не знал, что у него в запасе имеется такая сила. Одной рукой он шутя поднял вверх выгнутое плоское коромысло, подхватил его другой рукой. Оксана еле успела выскочить из‑под заходивших вокруг них вёдер и коромысла. Выскочила и рассердилась:

— Кто тебя просит? Чего ты пристал?

— Леди! Никто не имеет права…

Договорить было трудно: коромысло вертелось на его плече, как на шарнире. Игорь попробовал остановить его, но стряслась другая беда, тяжесть руки перевесила всю систему, одно ведро пошло к земле, другое нависло почти над головой. Оксана уже смеялась:

— Ты не умеешь, без привычки трудно. Поставь на землю. Вот прицепился, что ты будешь делать! Поставь на землю.

Игорь уже сам догадался, что поставить ведро на землю надо. Оксана заговорила с ним на «ты». Ему было весело.

— Дорогая Оксана! Это правильная мысль — поставить их на землю. К чёрту это допотопное изобретение. Как оно называется?

— Да коромысло ж!

— Коромысло? Получите его в полное ваше распоряжение.

Он взял вёдра в руки, потащил в горку. Нести было так тяжело, что он не мог даже говорить. Оксана шла сзади и волновалась:

— И где ты взялся со своей помощью? Поставь вёдра, тебе говорю.

Но когда Игорь поставил вёдра у самого плетня, она глянула на него из‑под дрожащих ресниц и улыбнулась:

— Спасибо.

— Разве можно такое… носить? Это же черти, а не вёдра. Это кровожадная эксплуатация!

— А как же ты хочешь? Без воды сидеть? Огород пропадёт без воды.

— Культурные люди в таких случаях водопровод устраивают, а не носят на этих самых коромыслах.

— А у нас вся деревня на коромыслах носит. Тут совсем близко. И вода добрая, ключевая.

Оксана уже хозяйничала на огороде. Она легко подняла ведро, отлила воды в лейку и пошла по узкой меже между грядами картофеля. Игорь любовался её склонённой головкой, на которой рассыпались к вискам тёмно‑каштановые волосы. Она бросила на него взгляд искоса, но ничего не сказала.

— Давай я тебе помогу.

— У нас другой лейки нету.

— А ты мне эту отдай.

— Ты не умеешь.

— Почему ты так стараешься? Ему барыши, ироду, а ты работаешь. Твой хозяин — он эксплуататор.

— Все люди работают, — сказала Оксана.

— Твой хозяин работает?

— Работает.

— Он эксплуататор, твой хозяин. Он имеет право держать батрачку? Имеет право?

— Я не батрачка. И он не хозяин вовсе, вы всё врёте. Он хороший человек, ты такого ещё и не видел. И не смей говорить, — проговорила Оксана с обидой и сердито посмотрела на Игоря.

Она перевернула пустую лейку, на стебли растений упали последние струйки.

— Картошка всем людям нужна. Ты любишь картошку?

— На этот вопрос Игорь почему‑то не ответил.

— Ты ел когда‑нибудь свою картошку?

Вопрос ударил Игоря с фронта, а с тылу ударил другой вопрос:

— Я не помешал? Может, я помешал, так сказать?

Оглянувшись, Игорь увидел Мишу Гонтаря. Миша был в парадном костюме, но этот костюм не украшал Мишу. Белый широкий воротник находился даже в некотором противоречии с его физиономией, в настоящую минуту выражавшей подозрительность и недовольство.

Оксана ответила:

— Здравствуй, Михайло. Ничего, не помешал.

Игорь саркастически улыбнулся:

— Миша ревнует.

Оксана гневно удивилась. Разгневался и Гонтарь:

— Ты, Чернявин, зря языком!

У самой дачи молодой женский голос позвал:

— Оксана! Скорее беги сюда, скорее!

Оксана поставила поливалку на землю и убежала.

Колонисты помолчали, потом Гонтарь постучал носком ярко начищенного ботинка в плетень и сказал со смущённым хрипом:

— А только ты сюда не ходи, Чернявин!

— Как это: «не ходи»?

— А так, не ходи. Нечего тебе здесь делать.

— А если я здесь найду для себя работу?

— Какую работу? Он найдёт работу!

— А, например, картошку поливать.

— Я тебе говорю: не ходи!

Игорь склонился над плетнём:

— Сейчас подумаю: ходить или не ходить?

Миша вдруг закричал:

— Иди отсюда к чёрту! Найди себе другое место и думай!

Игорь отступил от плетня, с ехидной внимательностью посмотрел на Гонтаря:

— Милорд! Как сильно вы влюбились!

Светло‑серые, широко расставленные глаза Гонтаря засверкали. Он замотал головой так, что его жёсткие патлы рассыпались по лбу и ушам.

— Это такие, как ты, влюбляются, барчуки!

Игорь демонически захохотал и побежал вниз, к пруду.

 

 

 

8. КАЖДОМУ СВОЁ

 

В первой бригаде Рыжикова встретили сдержанно. Мало доверия внушала его мясисто‑подвижная физиономия, зеленоватые глаза. Дошёл до первой бригады и рассказ о том, как Игорь Чернявин, старый знакомый Рыжикова, вместо приветствия сразу сгрёб его и стал душить. Воленко был недоволен назначением Рыжикова в его бригаду, ходил к Виктору Торскому спорить, перечисляя фамилии: Левитин, Руслан Горохов, Ножик, а теперь ещё и Рыжиков. Но Виктор Торский ничуть не был поражён этим списком:

— Ты думаешь — у тебя одного? Пожалуйста, в восьмой: Гонтарь, Серёдин, Яновский, прибавился Чернявин. В десятой: Синичка, Смехотин, Борода, а бригадир какой — ребёнок, Илюша Руднев. А у тебя, подумаешь, Ножик! Ножик хороший мальчишка, только фантазёр. Зато актив у тебя какой: Колос, Радченко, Яблочкин, Бломберг. Пожалуйста, возьми себе Чернявина, а Рыжикова отдай.

Воленко подумал‑подумал и ушёл молча.

Рыжикову он сказал на первом бригадном собрании, после того как сухо и коротко познакомил его с бригадой:

— Слушай, Рыжиков. Я знаю, ты не привык к организованному трудовому коллективу. Я тебе советую: привыкай скорее, другой дороги для тебя всё равно нет.

Рыжиков ничего не ответил. Он уже начинал разбираться в организованном трудовом коллективе. Назначенный к нему шефом кучерявый, курносый, умный и уверенный Владимир Колос, ученик десятого класса и член бюро комсомольской ячейки, не любил длинных разговоров и нежностей. Он сказал Рыжикову:

— Я твой шеф, но ты не воображай, пожалуйста, что я тебя за ручку буду водить. Ты не ребёнок. Я тебя насквозь вижу и ещё под тобой на полметра, и все твои мысли знаю. В голове у тебя уборка ещё не произведена как следует. Ты этим делом и займись. Колония живёт… всё видно, хитрого ничего нет. Смотри и учись. А если не знаешь, значит, ты человек очень плохой.

Рыжиков подумал, что Колос тоже насквозь виден, и поэтому ответил с чувством.

— Ты будь покоен, я буду учиться.

— Посмотрим, — сказал Колос небрежно и ушёл.

А на другой день Рыжиков подружился с Русланом Гороховым. Руслан первый подошёл к нему:

— В литейную назначили?

— В литейную.

— Землю таскаешь?

— Таскаю.

— Правильно. Остригли?

— Остригли.

— Всё по правилам. Будешь жить?

Рыжиков обиженно отвернулся:

— С ума я сошёл — тут жить!

Руслан захохотал, показывая свои разнообразные зубы, и пригласил Рыжикова погулять в лесу. После прогулки Рыжиков вдруг сделался весёлым парнем, со всеми заговаривал по делу и без дела, острил, вертелся возле Воленко. Игорь был очень удивлён, когда Рыжиков остановил его посреди цветника.

— Чернявин, а ты всё на меня злишься?

Игорь посмотрел на него недружелюбно, но вспомнил дежурного бригадира Илюшу Руднева:

— Я на тебя не злюсь, а только ты паскудно поступил с Ваней.

— Да брось, Игорь, чего там «паскудно»! Ему всё равно было в колонию идти, а мне жить нужно было. Мало ли что?

— А здесь… останешься?

— Я вот с тобой хочу поговорить: жить или не жить? Ты как?

Поведение Рыжикова было непонятно. С одной стороны, задумчивая серьёзность и доверие к товарищу, советом которого, он, видимо, дорожил. С другой стороны, Рыжиков явно показывал, что человек он бывалый и себе цену знает. Он поминутно сплёвывал, поднимал брови, небрежно скользил взглядом по цветникам, — этот взгляд говорил, что цветами его не купишь. В этой игре было что‑то приятное для Игоря, напоминающее прежнюю свободу «жизненных приключений». И он ответил Рыжикову, не поступаясь своей славой человека бывалого.

— У меня свои планы, а только я воровать не буду.

Рыжиков ещё раз одобрительно сплюнул.

— Каждому своё.

Они вошли в вестибюль. С винтовкой стоит маленькая, кругленькая Лена Иванова, с весёлым безбровым лицом. Она посторонилась, пропуская входящих, нахмурилась, разглядывая действия Рыжикова. Рыжиков остановился на мокрой тряпке, докуривал папиросу, часто затягиваясь. Лену он не замечал.

— Здесь нельзя курить, — сказала громко Лена.

Рыжиков не спеша рассмотрел Лену, пустил ей в лицо струйку дыма.

Лена прикрикнула на него:

— Ты чего хулиганишь? Здесь нельзя курить, тебе говорю.

Рыжиков с неспешной развязностью повернулся к Игорю:

— Вот такие они все! Легавые!

Он сплюнул с досадой.

Лена вздрогнула так, что весь её парадный костюм пришёл в движение, и сказала тоном приказа:

— Вытри!

— Что?

Лена показала пальцем:

— Вытри! Ты зачем плюнул? Вытри!

Рыжиков усмехнулся, повернулся к ней боком и вдруг провёл рукой по её лицу снизу вверх:

— Закройся, юбка!

Лена крепко сжала губы и с неожиданной силой толкнула его своей винтовкой. Рыжиков рассвирепел:

— Ах! Ты так?

Игорь схватил его за плечо, повернул круто:

— Эй!

— Ты тоже легавый?

— Не тронь девчонку!

— А чего она прямо в живот, сволочь!

Лена отбежала к лестнице, крикнула звонко:

— Как твоя фамилия? Говори, как твоя фамилия?

На площадке лестницы у зеркала показалась Клава Каширина — дежурный бригадир. Лена приставила винтовку к плечу. Рыжиков тронул Игоря локтем:

— Идём, начальство ползёт.

Он сказал Лене, уходя на двор:

— Я тебе ещё задеру юбку.

Они вышли из здания.

Спустившись вниз, Клава вопросительно посмотрела на Лену. Лена одной рукой молча вытерла слёзы, не оставляя положения «смирно».

 

 

 

9. ЮРИДИЧЕСКИЙ СЛУЧАЙ

 

Они разговаривали в парке. Рыжиков, Руслан и Игорь.

— Ты это зря девчонку тронул, — говорил Руслан.

— А что? Всякая мразь — начальство?

— Тебя сегодня вызовут на общем собрании.

— Ну и что?

— Выведут на середину.

— Пускай попробуют.

— Выведут.

— Посмотрим.

По Рыжикову было видно, что он на середину, пожалуй, и не выйдет. Игорю это нравилось.

— А это интересно: не выйдешь?

— Сдохну, а не выйду.

— Это здорово! Вот будет потеха!

Рыжиков до вечера ходил по колонии с видом независимым. Случай в вестибюле уже не был секретом, на Рыжикова посматривали с некоторым интересом, но разобрать было трудно, что это за интерес.

Общее собрание открылось в восемь часов, после ужина. В тихом клубе на бесконечном диване все колонисты не умещались, хотя и сидели тесно. На коврике вокруг бюста Сталина и на ступеньках помоста гнёздами расположились малыши, на весь зал блестели их голые колени. Девочки заняли один из тихих углов клуба, но отдельные их группки были и среди мальчиков.

Малыши на помосте оставили небольшое место для ораторов. Председатель, Виктор Торский, сидит на самой верхней ступеньке, спиной опираясь на мраморный пьедестал, малыши и председателя облепили, как мухи. На краю помоста стоит Соломон Давидович и держит речь:

— Я очень хорошо понимаю, что трусики шить — не большая приятность. Но зато трусики приятно надеть, особенно на курорте, а вы этого, товарищи, не учитываете. А если вы здесь не захотите шить трусики, и другие не захотят, и никто не захочет, — так кто же будет шить трусики? И везде так. Вы спрашивали каменщиков, когда они строили для вас дом? Вы ничего не спрашивали. А может, вы спрашивали кровельщиков или плотников? А кто вам печёт хлеб, так вы тоже не спрашивали, приятно им или, может, неприятно. А вы сидите и считаете: вот мы колония Первого мая, так мы такие хорошие, лучше всех, мы не желаем шить трусики и не желаем делать маслёнок и театральную мебель, а мы желаем шить какие‑нибудь фраки и делать швейные машины и какую‑нибудь мебель рококо или Людовика Семнадцатого. За обедом вы едите мясо, а это мясо ходило на четырёх ногах, с хвостом и ело траву, и такие самые мальчики и девочки за ним смотрят и вовсе не называются колонистами‑первомайцами, а называются просто пастухами. Так все довольны, а только вы недовольны: у вас паркет, цветы, школа, музыка, кино, четыре таких цеха, а вам всё мало, вам подавай заграничное оборудование по последнему слову техники, и вы будете делать паровозы и аэропланы, а может, блюминги, которые не дают вам покоя. Пускай из вас кто встанет и скажет, что я говорю неправильно. Я хотел бы посмотреть, как он это скажет.

Сохраняя на лице задорную, расплывшуюся чуть не до самого затылка улыбку, Соломон Давидович сошёл с помоста и уселся на диване, где пацаны ревниво сохраняли для него место. Но, усевшись и сложив на большом животе руки, он ещё раз обвёл взглядом собрание и увидел улыбки колонистов, то недоверчивые, то смущённые, то задорно‑убеждённые. И Соломон Давидович сказал Захарову, сидящему неподалёку от него на том же диване:

— Что ты скажешь? Они всё-таки по‑своему думают.

Захаров загадочно улыбнулся и показал глазами на очередного оратора.

К помосту вышел Санчо Зорин и ещё не начал говорить, а уже занёс кулак.

— Соломон Давидович! До чего хитрый! Каждый день девчата делают тысячу трусиков, прибыли тридцать рублей в день. А в месяц девятьсот рублей, а в год десять тысяч. Так это ничего. А как девчата захотели кройке поучиться, так он сейчас и каменщиков вспомнил, и пастухов, и паровозы. А мы что? Разве мы говорим? Мы очень благодарны каменщикам. А что касается пастухов, так при социалистическом хозяйстве много пастухов не нужно, а будет стойловое кормление. А если вы хотите знать, так я и сам был пастухом, что ж, тоже работа, только у кулака, конечно. А теперь я столяр и хочу быть учёным и буду — вот увидите. Так что? При Советской власти — каждый может! И паровозы может строить, и блюминги. Теперь нет такого, что вот ты пастух, так и издохнешь возле коров. Попас, попас немного, а потом и в вуз. Видите, как? И поэтому я предлагаю: если девочки хотят — взять им инструктора, чтобы кройку показывал. А может, им пригодится? А только меня удивляет, почему это девчата всё за швейную мастерскую держатся. И очень одобряю, хвалю прямо: новенькая к нам приехала, Ванда Стадницкая. Она в сборочном цехе. Молодец, прямо молодец, она и комсомольцам покажет, как нужно работать, даром что ещё не умеют.

Ванда спряталась в гуще пятой бригады и лицо пристроила за чьим‑то плечом, чтобы общее собрание не увидело её румянца.

С другой стороны зала Чернявин и Руслан на диване, а впереди них на стуле весёлым героем уселся Рыжиков; слушает — не слушает, а разглядывает всех нахальными глазами, даром что никого ещё не знает. Чуть‑чуть вкось на том же диване Миша Гонтарь.

Руслан сказал тихо:

— А про тебя, кажется, забыли, Рыжиков, — везёт!

— Один чёрт!

Гонтарь повернул к ним голову, сказал поучительно:

— Ничего, голубчики, не забыли. Все знают.

— Наплевать, — сказал Рыжиков.

— Ты не очень плюй. Вот попаришься на середине.

— А я выйду?

— Не выйдешь? А потом что будет?

— А что будет?

— Дорогой! Мне тебя загодя жалко. Лучше выйди!

— Испугал!

— Друг! Лучше испугайся сейчас.

Игорь даже рукой по колену хлопнул:

— Интересно! Ты не выходи, Рыжиков, покажи им.

Гонтарь печально улыбнулся:

— Эх, люди, люди! Я и сам таким был… дураком.

Проголосовали вопрос об инструкторе кройки, и Виктор Торский спросил:

— Клава, что в рапортах?

— Рыжиков, Игорь, Руслан вытянули шеи. Гонтарь прошептал с торжеством кудесника, предсказание которого начинает сбываться:

— Пожалуйте бриться!

Клава ответила:

— В рапортах всё благополучно. Только в первой бригаде плохо: Рыжиков не подчинился дневальной Лене Ивановой и оскорбил её.

Клава передала Торскому бумажку. Он молча пробежал её, кивнул головой:

— Угу… Рыжиков!

В зале стало тихо. Рыжиков ответил с бодрым, склонным к остроумию оживлением:

— А что такое?

Все лица неслышно повернулись к Рыжикову. Торский показал глазами:

— Выходи на середину.

Рыжиков неловко, но достаточно бодро повозился на стуле:

— Никуда я не пойду.

Те же лица, только что смотревшие на него с благодушным интересом, вдруг заострились, лёгкий шум пробежал в зале и затих. Торский удивлённо спросил:

— Как это не пойдёшь?

Рыжиков в подавляющей оглушительной тишине отвалился назад и руку развесил на спинке стула:

— Не пойду, и всё!

В зале как будто взорвалось. Кричали в разных местах, пацана на помосте звенели дискантами, чего‑то требовали. Рыжиков заставил себя посмотреть туда — к нему были обращены горячие, гневные лица. Вырывались возгласы:

— Ха! Он не пойдёт!

— Пойдёшь, милый!

— Встань, чего ты развалился?

— Какой такой Рыжиков?

— Ух ты! Ирой какой!

Зырянский поднялся с места, сделал шаг вперёд. Торский приказал резко:

— Зырянский! На место!

Зырянский мгновенно опустился на диван, но всё в нём по‑прежнему стремилось вперёд. Общий крик загремел на несколько тонов выше:

— Смотреть на него!?

— Да я его сам!

— Ломается!

— Выходи!

Игорь не успевал оборачиваться… Рыжиков хотел что‑то сказать, лицо уже приготовил нахальное, нечаянно приподнялся. Гонтарь одной рукой принял его стул, другой подтолкнул к середине.

Очутившись на свободном, блестящем пространстве, Рыжиков не сразу понял то, что произошло. Но он чувствовал, что силы его исчезают. Недовольно пожав одним плечом, он проворчал что‑то, вероятно ругательство, засунул руки в карманы, но, глянув перед собой, нечаянно увидел Зырянского. Тот, сидя на диване, весь поднялся вперёд и, встретившись взглядом с Рыжиковым, гневно и угрожающе стукнул себя кулаком по колену. В зале захохотали. Рыжиков вздрогнул, не понимая причины хохота, и, совсем растерявшись, машинально подвинулся к чистой, холодной, как пустыня, середине зала. Но руки у него оставались в карманах, ноги в какой‑то нелепой балетной позиции. Как будто подчиняясь дирижёрской палочке, прогремел общий весёло‑требовательный крик:

— Стань смирно!

У Рыжикова уже не было сил сопротивляться. Он приставил ногу, выпрямился, но одна рука ещё в кармане. И тогда в тишине раздался негромкий, повелительно‑нежный голос председателя:

— Вынь руку из кармана.

Рыжиков для приличия повёл недовольным взглядом поверх голов сидящих и руку из кармана вынул. Игорь не удержался:

— Синьоры! Он готов!

— Чернявин! К порядку!

Рыжиков, действительно, готов и поэтому старается не смотреть на колонистов. У колонистов два выражения: у одних ещё остывает гнев, у других улыбка — выражение победы. Торский поставил деловой вопрос:

— Ты первой бригады?

Рыжиков прохрипел, по‑прежнему глядя поверх голов:

— Первой.

— Дай объяснение, почему не подчинился дневальной и оскорбил её.

— Никого я не оскорблял. Она сама меня двинула.

Быстрый, лёгкий смех пробежал в «тихом» клубе.

— Никого не оскорблял? Ты провёл рукой по лицу.

— Ничего подобного. А кто видел?

Смех повторился, но уже более долгий. Улыбнулся и Торский. Смеялся, поддерживая сложенными руками живот, Соломон Давидович; Захаров поправил пенсне. Торский пояснил:

— Какой ты чудак! Нам не нужны свидетели.

Рыжиков сообразил, что колонисты уже устроили из него потеху. Но он слишком хорошо знал жизнь и знал, какое важное значение имеют свидетели:

— Вы мне не верите, а ей верите.

И как всегда в минуту юридической правоты, у него нашлось обиженное выражение лица и небольшое дрожание в голосе. Было только странно, что и этот ход, считавшийся у понимающих людей абсолютно неуязвимым, был встречен уже не смехом, а хохотом, раздольным и жизнерадостным. Рыжиков обозлился и закричал:

— Чего вы смеётесь? А я вам говорю: кто видел?

Очевидно, это было настолько завлекательно, что ребята и смеяться не могли, боясь расплескать полную чашу наслаждения. Они увлечённо смотрели на Рыжикова и ждали. Торский снова охотно пояснил:

— А если никто не видел? Можно оскорблять человека, если никто не видит?

Это была очень странная мысль, с такими мыслями Рыжиков никогда ещё не встречался. Он помолчал, потом поднял глаза на председателя и сказал убедительно и просто:

— Так она врёт. Никто же не видел!

Игорь Чернявин поднялся на своём месте. Торский и другие вопросительно на него посмотрели. Игорь сказал:

— Рыжиков несколько ошибается. Я, например, имел удовольствие видеть, как он мазнул её по лицу.

Рыжиков быстро оглянулся:

— Ты?

— Я.

— Ты видел?

— Видел!

Теперь смех получился недоброжелательный, осуждающий. Эстетическое наслаждение кончено: в последнем счёте неприятно смотреть на человека, который обиженным голосом требовал свидетеля, а свидетель сидел с ним рядом.

Зырянский протянул руку:

— Дай слово.

— Говори.

— Что тут разбирать? Откуда такой взялся? Рыжиков! Как ты смеешь не подчиняться нашим законам? Как ты смеешь возить лапой по лицу девочки? С какой стати? Говори, с какой стати?

Зырянский шагнул к Рыжикову. Рыжиков отвернулся.

— Выгнать. Немедленно выгнать! Открыть дверь и… иди! А он ещё свидетелей ищет. Моё предложение, взять и…

— Выгнать, — подсказал кто‑то.

Зырянский улыбнулся на голос:

— Вы, конечно, не выгоните, у вас добрые души, а только напрасно.

Зырянский жестом пригласил говорить Воленко, своего постоянного оппонента. Воленко не отказался.

— Рыжиков в моей бригаде. Человек, прямо скажу, тайный какой‑то, и всё с Русланом вместе.

— А я причём? — крикнул Руслан.

— О тебе тоже когда‑нибудь поговорим. А всё-таки я думаю, что из Рыжикова толк будет. Он не то, что какой‑нибудь барчук. Конечно, прошлым мы не интересуемся, а всё-таки пусть он скажет, где его отец.

Торский спросил:

— Рыжиков, ответь… Можешь сказать?

— Могу. Купец был.

— Умер?

— Нет.

— А где он?

— Не знаю.

— Совсем не знаешь?

— Убежал куда‑то.

Воленко продолжал:

— Выгонять не нужно. Наказать следует, а в колонии нужно оставить. Посмотрим, может, из него ещё советский человек выйдет.

Встал Захаров:

— Я думаю, что и наказывать не нужно. Человек ещё малокультурный.

Рыжиков недовольно отозвался:

— Чего я там малокультурный?

— Малокультурный. Ты ещё не понимаешь такого пустяка — плюёшь. За тобой же прибирать нужно: мыть. А ведь в этом вопросе совсем нетрудно сообразить. Надо, чтобы первая бригада научила Рыжикова необходимой культуре. Хватаешь девочку за лицо. Так делают только самые дикие люди, а ведь ты совсем не такой дикий, учился, окончил три группы. Предлагаю оставить без наказания, а Лене выразить сочувствие от имени общего собрания.

Собрание закончилось быстро. Зырянский снял своё предложение. Торский сказал Рыжикову:

— Можешь идти. Да смотри за собой.

Рыжиков тронулся с места.

— Подожди. Салют общему собранию.

Рыжиков улыбнулся снисходительно и поднял руку.

— Лена, общее собрание выражает тебе сочувствие и просит тебя забыть об этом деле.

На лестнице, по дороге к спальням, Рыжиков приостановился и сверху вниз глянул на Игоря:

— Ты что же, Чернявин, легавишь?

— А когда я легавил?

— Когда легавил? Ты видел! Свидетель! Какое тебе дело?

Игорь хлопнул себя по бокам:

— Ах ты, чёрт! Действительно. А то разве ты стоял на середине? Я смотрю, стоит какой‑то рыжий. Думал, кто другой. Значит, ты вышел на середину?

Руслан раскатился смехом на всю лестницу. Рыжиков презрительно смотрел на Игоря до тех пор, пока их не догнал снизу Владимир Колос. Он хлопнул Рыжикова по плечу:

— Поздравляю. Это, брат, важно: первый раз на середине. Теперь дело пойдёт. А всё-таки перед собранием стоять нужно смирно.

 

 

 

10. ПОЦЕЛУЙ

 

Раз в неделю в большом театральном зале колонии, в котором стояло четыреста дубовых кресел собственного завода, бывали киносеансы. На кино приходили служащие с семьями, девушки и парни с Гостиловки, знакомые из города. Киносеансы не требовали от колонистов добавочных хлопот. С утра отправлялся в город по линейке колонист из девятой бригады Петров 2‑й, с младенческого возраста преданный киноидее, решивший и всю остальную жизнь посвятить этому чуду ХХ в. Петров 2‑й прожил от рождения шестнадцать лет и был убеждён, что за это время он постиг всю мудрость жизни. Она оказалась очень простой и приятной: человек должен быть киномехаником, даже если для этого нужно выдержать экзамен. Но Петрова 2‑го бюрократы, конечно, не допускали к экзамену раньше восемнадцати лет, и поэтому Петров 2‑й ненавидел бюрократов, к которым он ездил раз в неделю, чтобы выписать и получить очередную картину. Будучи вообще человеком добродушным, вежливым и даже вяловатым, Петров 2‑й, выписывая комплект жестяных круглых коробок, ухитрялся наговорить столько неприятных вещей кинематографическим бюрократам, что они постепенно дошли до остервенения. В один прекрасный день они целой толпой в составе трёх человек нагрянули в колонию и констатировали, что картину «пускает» не настоящий киномеханик, обладающий всеми правами, а тот самый шестнадцатилетний Петров 2‑й, который раз в неделю приходил к ним с пустым мешком и обвинял их в бюрократизме. Петров 2‑й и сейчас не полез в карман за словами, но дело кончилось грустно: колония была оштрафована на пятьдесят рублей, аппарат опечатан, написал очень длинный акт, содержащий множество бюрократических требований. Общественное мнение колонии стояло, разумеется, на стороне Петрова 2‑го, так как для всех было ясно, что шестнадцатилетний возраст не мешает человеку быть гением в той или иной области.

Общественное мнение, однако, кое в чём обвиняло и самого Петрова 2‑го. Зырянский Алёша в своей речи на общем собрании выразил это так:

— Петрова 2‑го следует тоже взгреть. Разве с бюрократами можно бороться в одиночку? Нужно было привезти их на общее собрание и тут поговорить.

Теперь, после поражения политики Петрова 2‑го, главная беда состояла в том, что под выходной день нечего было показать публике, а публика уже привыкла приходить в колонию под выходной день. Выход из положения был найден, конечно, Петром Васильевичем Маленьким.

Пётр Васильевич предложил поставить пьесу. Драмкружок в колонии и зимой работал плохо, а летом и совсем рассыпался: ни у кого не было охоты тратить летние вечера на репетиции. Да и зимой даже самые активные члены драмкружка в глубине души предпочитали кино. Но сейчас кино было исключено из жизни бюрократическим актом и не могло возобновиться, пока вся кинобудка с ног до головы не оденется асбестом, пока не появится в будке совершеннолетний киномеханик.

Пётр Васильевич кликнул клич. Охотников нашлось не так много, поэтому были привлечены к драматической затее и новички. Чернявин должен был играть третьего партизана, нашлась роль и для Вани Гальченко и Володи Бегунка. Репетиции прошли успешно и быстро, декорации леса и барской усадьбы сделаны были в естественном стиле: лес — из сосновых веток, а усадьба — из фанеры.

В день спектакля, когда уже костюмы были привезены и публика начала собираться, Игорь заглянул в парк и на первой же скамье увидел одинокую Оксану. Он очень ей обрадовался. Его настроение было повышенно в предчувствии сценического успеха. Оксана же сегодня была красивее всех девушек мира: на ней была замечательно отглаженная розовая кофточка, а в руках васильки.

— Оксана! Какая ты сегодня красивая!

Девушка испуганно отодвинулась от него, а когда Игорь сделал к ней движение, она вскочила и попятилась от него по дорожке.

— А ещё колонист! Разве так можно?

— Оксана! У тебя такие глаза!

Оксана поднесла руку к глазам, в руке были васильки.

— Уходи! Я тебе говорю, уходи от меня!

Но Игорь не ушёл. Он сделал к ней широкий шаг и одним движением обнял её шею, руки и васильки. Он никогда потом не мог вспомнить, поцеловал он её или не поцеловал: она пронзительно вскрикнула, отстраняя его, — цветы попали ему в глаз, и стало больно…

— Чернявин! — сказал кто‑то гневно.

Он оглянулся: серые ясные глаза Клавы Кашириной смотрели на него, её нежное лицо покраснело пятнами.

— Ты можешь так обижать девушку?

Больше от смущения, чем от наглости, Игорь прошептал:

— Наоборот…

Клава в крайнем и безудержном гневе притопнула ногой:

— Вон отсюда! Ступай, сейчас же найди дежурного бригадира Воленко и расскажи ему всё. Понял?

Игорь ничего не понял и бросился по дорожке к зданиям. Но, как быстро он ни покинул место происшествия, он успел услышать глухие звуки рыданий. Оглянуться он побоялся.

 

 

 

11. ВЕСЁЛАЯ СОБАКА

 

Игорь прибежал в театральную уборную не помня себя. Во‑первых, стало совершенно очевидно, что он, Игорь Чернявин, влюблён в Оксану, просто втрескался, как идиот. Такого несчастья с ним ещё не случалось, а сейчас оно наступило… Все признали налицо: только влюблённые могут так набрасываться с поцелуями. Во‑вторых, он предвидел страшный вопрос на общем собрании.

— Чернявин, дай объяснение…

Он бежал через парк, страдал и краснел, и всё вспоминались ему и брови, и глаза, и васильки, чёрт бы их побрал; рядом с ними вспоминался и Воленко. Ни за какие тысячи Игорь ничего ему не расскажет. Общее собрание, Игорь стоит посередине, все заливаются хохотом… пацаны, пацаны с голыми коленями!

Стремительно открыв дверь в театр, специальный вход для актёров, Игорь налетел на Воленко. Воленко глянул на него строго — впрочем, он всегда смотрел строго, — Игорь посторонился и вспотел.

— Где ты пропадаешь, Чернявин? Иди скорее.

В актёрской уборной происходило столпотворение. Захаров, Маленький и Виктор Торский гримировали актёров. Некоторые занимались примериванием костюмов: партизаны, командиры, офицеры, женщины. Виктор Торский, в рясе и в поповском парике, сказал Игорю:

— Чернявин, скорее одевайся. Третий партизан?

— Третий. Чёрт его знает, понимаете, никогда партизаном не был…

— Чепуха! Чего там уметь! Будешь партизан, и всё. А у тебя и морда подходящая, кто это тебя смазал?

Игорь давно уже чувствовал, что у него напухает правый глаз.

— Да… Зацепился…

— Бывает… за чужой кулак зацепишься. А выйдет, как будто в бою. Верёвкой, верёвкой подвяжись. онучи вот, а вот лапти.

Игорь уселся на скамью надевать лапти.

— Как их… никогда лаптей не носил…

Поручик Зорин туго стягивает поверх старенькой хаковой гимнастёрки парадный офицерский пояс:

— А думаешь, я когда‑нибудь погоны носил? А теперь приходится.

Игорь склонился над сложной обувью, задумался над двумя длинными верёвками, привязанными к лаптю. Первый партизан — Яновский, невыносимо рыжебородый, но с бровями ярко‑чёрными, задирает ногу:

— Видишь, как? Видишь?

Собственно говоря, Игорь не видит, потому что в дверях уборной стоит Клава Каширина и смотрит на Игоря. Игорь наморщил лоб и занялся верёвкой. Клава посмотрела на него и ушла.

Пётр Васильевич Маленький, в длинном генеральском сюртуке с красным воротником, показал на свободный стул:

— Садись, Чернявин. Кого играешь?

— Третий партизан.

— Третий? Угу. Мы тебя сделаем такого… вот эта бородёнка. Совсем бедный мужик, даже борода не растёт. Намазывайся.

Игорь начал намазываться желтоватой смесью. Пётр Васильевич натянул на его стриженую голову взлохмаченный грязный парик, и на Игоря глянуло из зеркала смешное большеротое лицо.

По этому странному лицу Пётр Васильевич заходил карандашом.

— Витька, а где мои ордена? — спросил он у Торского.

— Сейчас Рогов принесёт. Там ещё звёзды не высохли, а лента вон висит.

Он показал на голубую широкую ситцевую ленту, висящую на гвоздике.

Захаров тоже посмотрел на ленту:

— Лента лишняя. Это же гражданская война. И звёзды… не нужно.

Виктор изумлённо глянул на Захарова:

— Какой же генерал, если без звёзды? И лента… насилу у девчат выпросил.

— Голубая лента, выходит, андреевская, такие ленты только важные сановники носили.

Маленький снял с гвоздика ленту, перекинул через собственное плечо:

— Ничего, Алексей Степанович, публике понравится. Только вы, ребята, когда хватать будете, полегче. А то с прошлой репетиции домой пришёл… просто избитый.

Яновский улыбнулся:

— Ну а как же с генералом? Цацкаться?

Хлопнула дверь, в уборную вбежали Ваня и Бегунок. Бегунок закричал:

— Хорошо? Алексей Степанович, хорошо?

И на нём и на Ване надеты вывороченные полушубки. Володя опустился на четвереньки, натянул на голову собачью остромордую маску и залаял, прыгая к сапогам Захарова и захлёбываясь от злости. Ваня проделал то же, уборная наполнилась собачьим лаем и хохотом зрителей. У Вани выходило лучше, он умел выделывать особенные нетерпеливо‑обиженные взвизгивания, а потом снова заливался высоким испуганным тявканьем.

Виктор закричал: — Да хватит! Вот эти пацаны! Когда ещё спектакль, а они уже три дня бегают по колонии, на всех набрасываются.

Алексей Степанович улыбнулся:

— По шерсти если считать, больше похожи на медвежат. Но, я думаю, сойдёт. Раз генерал в андреевской ленте, собаки должны быть страшные.

И Володя, и Ваня, довольные репетицией, на четырёх ногах убежали на сцену.

Через полчаса начался спектакль. Виктор усадил «собак» за кулисами и сказал:

— Только вы так: полайте, а потом промежуток сделайте. Чтобы и другие могли слово сказать. Поняли?

— Есть! — ответили «собаки» и с угрожающим видом притаились в дебрях помещичьего сада.

На сцене всё готово. Генералы и вообще буржуазия сходятся в дом. Окно открыто, дом освещён, за окном они усаживаются на совещание. Поп поместился прямо против окна, крикнул:

— Готово.

Занавес пошёл вправо и влево. В зале кто‑то не выдержал:

— Смотри: Витя Торский!

На него шикнули, стало тихо; против открытого окна, рядом с худющим генералом, сидит не Витя Торский, а отец Евтихий, что немедленно и выяснилось из разговоров буржуазии и генералитета.

На сцену из‑за деревьев пробираются партизаны. Между ними и Игорь Чернявин. Партизаны крадутся к окну, а часть должна пробраться в дом. Двое располагаются у самого окна, поднимают винтовки, готовясь выстрелить. И вот они выстрелили: наступила самая увлекательная минута. За окном, в доме, выстрелы и свалка, крики, визг, женский плач. Из‑за кулис выскочили две собаки, очень похожие на медвежат, с злобным лаем набросились на партизан. В зале все знали, что это Володя и Ванька, но борьба на сцене так захватывала, всем так хотелось, чтобы партизаны победили, что и собаки стали собаками и даже вызывали к себе враждебное чувство.

Игорь Чернявин, третий партизан, с головой всклокоченной и с жидкой кущеватой бородкой, возится с попом и кричит:

— Попался, пузатый чёрт!

Непривычная глубина зрительного зала, заполненная сотнями человеческих глаз, мелькание золотых эполет, орденских звёзд и голубой ленты, огромный крест, сделанный из картона, захлёбывающийся собачий лай под ногами, шипение Вити Торского: «Не хватай за крест» — всё это так оглушило Игоря, что он вдруг забыл вторую свою реплику. Суфлёр в будке разрывался на части и что‑то подавал свистящим, злым шёпотом, но Игорь так и не мог вспомнить эту фразу и кричал всё одно и то же:

— Попался, пузатый чёрт!

Эта реплика вдруг перестала работать — попа повели в плен. Третий партизан должен падать раненым от выстрела худенького поручика. Самый выстрел давно прогремел за сценой, поручик давно тыкал пугачом в живот Игоря, а Игорь растерялся и снова начал:

— Попался, пу…

Он вдруг услышал из зала взрыв смеха и подумал, что это смех по поводу его возгласа. А может быть, имела значение и верёвка на лапте. С самого начала боя она начала развязываться, потом Игорь почувствовал, что на неё наступают, наконец его нога выпрыгнула из лаптя. Игорь дрыгнул босой ногой и тут только вспомнил, что ему давно полагается падать, тем более что и Зорин зашипел на него:

— Да падай же, Чернявин!

Собаки продолжали бешено лаять, но с одной из собак тоже происходило что‑то странное: она добросовестно выполняла свои обязанности, бросалась на упавшего третьего партизана и даже одной рукой дёрнула за его лапоть, но между собачьими звуками у неё стали проскакивать звуки настоящего мальчишеского смеха. Видно было, что собака старается прекратить это явление, но смех всё более и более, всё победоноснее вторгался в её игру, и наконец собака расхохоталась самым неудержимым звонким способом, каким всегда смеются мальчики в весёлые минуты. С таким хохотом собака и убежала за кулисы, но собачью честь сохранила — убежала всё-таки на четырёх ногах.

Игорь лежал раненый и никак не мог разобрать, что такое происходит. Он слышал высокий, звонкий смех рядом с собой, слышал смех в зале, ему казалось, что это смеются над ним, над его босой ногой и слишком поздним падением.

Когда закрылся занавес, Игорь вскочил и выбежал за кулисы. За первым же деревом он натолкнулся на Клаву и Захарова. Они стояли вдвоём и о чём-то серьёзно беседовали. Игорь похолодел и кинулся в сторону. Мысль о том, что нужно бежать из колонии, молнией пронеслась у него, но в этот момент налетел Витя Торский.

— Что же ты бросил, — сказал он, протягивая лапоть, — надевай скорей!

Игорь вспомнил, что его актёрский путь далеко не закончен, что предстоит ещё три акта сложных партизанских действий. Он поспешил в уборную и там встретил общий радостный хохот. Ваня Гальченко, совершенно обескураженный, сидел в углу, может быть, он даже плакал перед этим, его щёки вымазаны были в саже. Рядом с ним Володя Бегунок катался по скамье и не мог остановить смеха:

— Ты пойми, ты пойми, Ванька! Собака смеётся человеческим голосом. Вот это так собака!

Пётр Васильевич Маленький сдирал с себя орденские знаки. Один он успокаивал Ваню:

— Ничего, Гальченко, ты не грусти. Хорошая собака всегда умеет смеяться, только, конечно, не так громко.

 

 

 

12. ТАИНСТВЕННОЕ ПРОИШЕСТВИЕ

 

Володя Бегунок хохотал до тех пор, пока в уборную не пришёл Захаров. Он подошёл к Ване, тёплой, мягкой рукой поднял за подбородок его голову:

— Гальченко, ты плакал, что ли?

— Он смеялся, — сказал Володя, — это такая собака, она сначала смеётся, потом плачет.

Ване было грустно. Он с таким счастливым азартом готовился к спектаклю, он так хорошо научился лаять — гораздо лучше Володьки, а теперь он опозорен на всю жизнь, он не представляет себе, с какими глазами он покажется в бригаде, в колонии. И всё из‑за этого Игоря, который выскочил из своего лаптя и который ни за что не хотел падать. Санчо Зорин только что ругал Игоря за это:

— Что это такое: я в тебя стреляю, а ты стоишь, как баран, и ещё кричишь. Надо же иметь соображение.

Пётр Васильевич на это добродушно отозвался:

— Ты, Санчо, не придирайся. Соображение иметь — это очень трудная штука.

— Ничего не трудная.

— Трудная. Ты сам сейчас не имеешь соображения: «стоишь, как баран»! Почему ты думаешь, что если в барана стрелять, так он не будет падать? Ты ошибаешься, баран у нас не считается самым упрямым животным. Ты, наверное, хотел сказать: осёл.

Под добродушным взглядом голубых глаз Петра Васильевича Зорин смутился и машинально подтвердил:

— Ну да, как осёл.

Все засмеялись тому, как остроумно Пётр Васильевич «купил» Зорина. А Пётр Васильевич так же добродушно положил руку на его плечо:

— Дорогой мой, осёл тоже свалится.

Санчо рассердился:

— Да ну вас…

Все эти разговоры и шутки уменьшили было Ванино горе, но сейчас под ласковой рукой Алексея Степановича оно снова закипело, и снова Ванина чёрная рука потянулась к щеке. Алексей Степанович сказал строго:

— Гальченко, это мне не нравится. За то, что ты хохотал в собачьей должности, на тебя никто не обижается. Бывают такие положения, когда никакая собака не выдержит, даже самая злая. А вот за то, что ты слёзы проливаешь, я, честное слово, дам тебе два наряда. Володька, сейчас же ступайте мыться. Молодец, Ваня! Ты замечательно играл собаку.

Сбросив с себя не только собачью одежду, но и человеческую, в одних трусиках они побежали через парк. Никакого горя не оставалось в Ваниной душе. Володя бежал рядом с ним, вглядывался в тёмную дорожку и успевал вспоминать:

— Ты не думай. Я в прошлом году наступил на свой аэроплан. Три недели делал, а потом наступил. И так было жалко, понимаешь. Я лёг на подушку и давай реветь. А тут он в спальню. Ну, так что это с тобой! Это пустяк. А на меня он как закричит! Как закричит: «К чёрту с такими колонистами! Не колонист, а банка с водой! Два наряда!» Ой‑ой‑ой! И пошёл, сердитый такой. Да ещё и дежурный бригадир Зырянский попался: «Вымоешь вестибюль». Я мыл, мыл, а он пришёл, Зырянский, и говорит: «Не помыл, а напачкал; сначала мой, не принимаю работы». Так я три часа мыл. Вот как было.

— А ты потом ревел? После этого хоть раз?

— После наряда?

— Ну да…

— Да что ты! А если он узнает, так что? Он тогда… ого… тогда со света прямо сживёт и на общее собрание. Теперь рюмзить… если даже захотел, так как же ты будешь без слёз? Я вон заиграл в прошлом лете сигнал «вставать» в четыре утра, так такое было… ой, ты себе представить не можешь. Разбудил всех, а дежурство ещё раньше. Чего мне такое показалось на часах, я и сам не знаю. И все встали, и уборку сделали, а потом дежурный как посмотрел на часы… И то не плакал.

Володя вдруг остановился:

— Смотри!

Слева вспыхивал огонёк, ярко освещал кирпичную стену, лица каких‑то людей. Потом потухал и снова вспыхивал.

— Кладовка, — шепнул Володя.

— Какая кладовка?

— Кладовка. Производственная кладовка. Пойдём.

Мальчики пригнулись и, ступая на пальцы, побежали к кладовке. Здесь парк не был расчищен, было много кустов, их ноги тонули в мягкой, прохладной травке. У последних кустов они остановились: производственный двор Соломона Давидовича был освещён одним фонарём, кирпичный сарай‑кладовка стоял в тени стадиона. Снова огонёк. Было ясно видно — кто‑то зажигал спички.

Ваня прошептал в испуге:

— Рыжиков!

— Верно, Рыжиков. А другой кто? Стой, стой! Руслан! Это Руслан! Это они добираются! Тише!

Слышно было, как Руслан сказал напряжённым шёпотом:

— Да брось свои спички! Увидят!

Голос Рыжикова ответил:

— Кто там увидит? Все в театре.

Они завозились возле замка, слабый металлический звук долетел оттуда.

Володя шепнул:

— Отмычка. Честное слово, они обкрадут и убегут.

С замком, видимо, что‑то не ладилось. Рыжиков чёртыхался и оглядывался. Володя сказал, наклонившись к самому уху Вани:

— Давай закричим.

— А как?

— Знаешь, как? Я буду кричать: держите Рыжикова. Потом ты… нет… Давай вместе, только басом…

— А потом бежать.

— А потом… потом они нас всё равно не поймают.

Ваня хотел даже громко засмеяться, так ему понравилось это предложение:

— Ой, ой, Володя, Володя! Давай будем кричать, знаешь как? Только тихо, только тихо. Будем так говорить: Рыжиков, выходи на середину!

— Давай, давай, только разом.

Володя поднял палец. Они сказали басом, пугающим, игровым голосом:

— Рыжиков, выходи на середину.

Их слова замечательно явственно легли на всей площадке производственного двора, мягко, отчётливо ударились в стены и отскочили от них в разные стороны. Там, у кладовки, очевидно, даже не разобрали, откуда они идут, эти страшные слова, Рыжиков и Руслан бросились бежать как раз к тем кустам, за которыми стояли мальчики. Володя и Ваня еле‑еле успели отскочить в сторону.

Руслан глухо прошептал:

— Стой!

Рыжиков остановился, в его руках ещё звенели отмычки. Руслан сказал тем же дрожащим шёпотом:

— Какая эта сволочь кричала?

— Идём в театр, а то узнают.

— Всё твои спички. Говорил, не нужно…

Они быстро направились к главному зданию.

Володя запрыгал:

— Здорово! Вот потеха!

— Теперь нужно сказать Алёше, — сказал Ваня.

— Не надо. Алёшка сейчас же хай поднимет и на общее собрание. Сейчас же скажет: выгнать.

— И пускай! И пускай!

— Да, чудак! Их всё равно не выгонят. Они скажут, а какие доказательства? Мы гуляли. И всё равно не выгонят. Давай лучше за ними смотреть. Интересно! Они про нас не знают, а мы про них знаем.

 

 

 

13. ВАМ ПИСЬМО

 

На другой день утром Игорь Чернявин проснулся в плохом настроении. Лежал и думал о том, что из колонии необходимо бежать, что нельзя с таким делом стать на середине. Дежурила Клава Каширина. Одно её появление на поверке заставило Игоря лишний раз вспомнить вчерашний ужасный вечер. Но Клава с весёлой, девичьей строгостью сказала: «Здравствуйте, товарищи», снисходительно пожурила Гонтаря за плохо вычищенные ботинки, Гонтарь дружески‑смущённо улыбнулся ей, улыбнулась и вся бригада, в том числе и Игорь Чернявин. Трудно было не улыбаться: на сверкающем полу горели солнечные квадраты, дежурство в парадных костюмах тоже сияло, голос у Клавы был, наверное, с серебром, как и корнеты оркестра. И Игорь снова поверил в жизнь — не может Клава ябедничать, должна она понимать, как человек может влюбиться. Игорь весело отправился завтракать. Многие колонисты, даже из чужих бригад, встретили его приветливо, вспоминали и неумирающего третьего партизана, и весёлую собаку, Нестеренко за столом тоже сиял добродушно‑медлительной радостью: собственно говоря, вчерашний спектакль, о котором сегодня так много говорят, был сделан силами восьмой бригады, даже новенький — Игорь Чернявин — и тот играл.

К столу быстро подошёл Володя Бегунок, вытянулся, салютнул:

— Товарищ Чернявин!

Игорь оглянулся:

— А что?

— Вам письмо!

В руке Володиной у пояса вздрагивает аккуратный, основательный белый конверт.

— Откуда письмо? Это, может, не мне?

— Вот написано: «Товарищу Игорю Чернявину».

— Местное, что ли?

Володя сдержанно улыбнулся:

— Местное.

— От кого?

— Там, наверное, тоже написано.

— Что такое?

Игорь вскрыл конверт. И его стол и соседние столы были заинтересованы. Володя стоял по‑прежнему в положении «смирно», но его глаза, щёки, губы, даже голые колени улыбались.

Игорь прочитал скупые, короткие строчки на большом белом листе:

"Товарищ Чернявин.

Прошу тебя сегодня вечером, после сигнала «спать», прийти ко мне поговорить.

А. Захаров".

Игорь прочитал второй раз, третий, наконец покраснел, что‑то холодное пробежало сквозь сердце.

Санчо Зорин привстал, заглянул в письмо, положил руку на плечо Игоря:

— Ну, Чернявин, я к тебе в долю не иду.

У Игоря ещё больше похолодело в груди, Нестеренко, не выпуская стакана с чаем из одной руки, другую молча протянул к Игорю, взял письмо, прочитал:

— Д‑да. А за что это, не знаешь?

Володя перестал улыбаться:

— Всё понятно?

Нестеренко на него глянул свирепо:

— Володька! Убирайся!

— Есть, убираться!

Убираясь, Володька всё-таки бросил на Игоря и на всю восьмую бригаду намекающе‑кокетливый взгляд.

— За что, не знаешь? — повторил вопрос Нестеренко.

Игорь опустился на стул, с опаской глянул на Гонтаря:

— Да… наверное, девчонка эта…

— Ага! Девчонка? Послушаем!

Тихонько, чтобы не слышали другие столы, заикаясь, не находя слов, краснея и бледнея, Игорь рассказал о вчерашнем несчастном случае в парке. И закончил:

— И больше ничего не было.

Нестеренко недолго размышлял:

— Влетит. Алексей за такие дела… ой‑ой‑ой!

Гонтарь с самого начала рассказа смотрел на Игоря прищуренными, презрительными глазами, а сейчас наклонился ближе, чтобы не слышали другие столы, и сказал Игорю в лицо:

— Видишь, какой ты гад! А ты этой девчонки, понимаешь, и мизинчика не стоишь. Жалко, что тебя Алексей вызывает, а то я подержал бы тебя в руках…

Нестеренко и Зорин ничего на это не сказали, наверное, были согласны с тем, что Чернявин — гад. И с тем, что его стоит подержать в руках.

Игорь склонился к тарелке.

— Ну его к чёрту! Уйду.

Нестеренко откинулся на спинку стула, задумчиво закатал под пальцем крошку хлеба:

— Нет, не уйдёшь. Алексей знает: если бы ты мог уйти, он бы тебе письма не писал, а затребовал бы с дежурным бригадиром.

Гонтарь сказал с прежним презрением:

— Да и кто тебе даст убежать? Думаешь, бригада? Ты об этом забудь.

После завтрака Игорь в тоске бродил по парку, по парку, по двору, наконец, по коридору. Он рассчитывал, что Захаров будет проходить мимо и с ним поговорит. Но Захаров не выходил из кабинета, а к нему всё проходили и проходили люди: то Соломон Давидович, то бухгалтер, то Маленький, то какие‑то из города, то Клава. Клава не замечала его.

По дорожкам цветника гуляет Ваня. Володя Бегунок сзади набежал на него, обхватил руками. Повозились немного, и Володя зашептал:

— А ты знаешь? Чернявина в кабинет… Алексей… вечером в кабинет. Ой, и попадёт же. Он эту…Оксана там такая… поцеловал.

— Поцеловал?

— Три раза, в саду!

— Прямо так поцеловал? И всё?

— А тебе мало? Это, знаешь, очень строго запрещается. Один раз поцеловать и то попадёт. А по три раза!

— И что же ему будет?

— Я к нему в долю не иду!

В коридоре главного здания Игорь‑таки дождался Захарова. Алексей Степанович проходил не спеша, очевидно отдыхал. Он приветливо ответил на салют Игоря:

— Здравствуй, Чернявин.

Но не остановился, ничем не показал, что он состоит некоторым образом в переписке с Игорем.

— Алексей Степанович, я получил записку. Нельзя ли сейчас.

— Нет, почему же… Я просил вечером…

— Для меня, видите ли… удобнее сейчас.

— А для меня удобнее вечером.

И снова Игорь бродит по парку, по двору, по «тихому» клубу. Бежать ему не хочется. Бежать будет неблагородно: получить такое вежливое письмо и бежать. Успокоительные мысли приходят в голову: что с ним сделает Захаров? Под арест посадить не посадит, под арестом сидят только колонисты. Наряды? Пожалуйста, хоть десять нарядов, чепуха! Успокоительные мысли приходили охотно и были убедительны, но почему‑то не успокаивали. До сигнала «спать» оставался ещё обед, потом работа в сборочном цехе, потом ужин, потом два часа свободных, потом рапорты бригадиров, потом уже сигнал «спать». Это сигнал, спокойный, умиротворённо‑красивый, сейчас предчувствовался, как нечто ужасное. И слова сигнала, которые колонисты часто напевали, услышав трубу:

Спать пора, спать пора, ко‑ло‑нис‑ты,

День закончен, день закончен трудовой…

эти слова не подходили к тому, что ожидало Игоря после сигнала.

За обедом колонисты не говорили с Игорем, и он был рад этому; яснее становилось положение, уже не было охоты оправдываться и защищаться. Хотелось только, чтобы скорее всё окончилось.

Но после работы в обсуждении положения приняла участие вся бригада. Самое длинное слово сказал Рогов. Его слово в особенности звучало веско, потому что к своим словам он ничего не прибавил мимического, в нём не было ни злобы, ни презрения:

— Попадёт тебе здорово. Это и правильно. Оксана — батрачка, надо это понимать, а ты сидишь здесь на всём готовом, да ещё и целоваться лезешь… конечно, свинья!

Вечером, когда уже забылся ужин, когда возвратился Нестеренко с рапортов и Бегунок прогуливался во дворе со своей трубой, отношение к Игорю стало душевнее и мягче. Наконец пропел сигнал.

Зорин подошёл к Игорю:

— Ну, Чернявин, собирайся.

Нестеренко сказал медленно, похлопывая по столу ладонью:

— Я так надеюсь, что ты всё обдумал как следует.

Игорь грустно молчал. Зорин взял его за пояс:

— Ты, дружок, духом не падай. Алексей — он такой человек, после него, как после бани.

— Мы, Санчо, его проводим, ладно? — сказал Нестеренко.

Они спустились вниз. В вестибюле сидел Ваня Гальченко. Он улыбнулся. Посмотрел, как они направились по коридору в кабинет, и побежал за ними. В комнате совета бригадиров никого не было. Из кабинета открылась дверь, вышли Блюм и Володя Бегунок.

Володя сказал:

— Иди сейчас, Чернявин.

Игорь двинулся к дверям:

— Он злой?

— О! Такой, честное слово, из носа огонь, из ушей дым идёт!

Володя сделал страшное лицо, топнул на Игоря ногой. И Блюм и Зорин рассмеялись, Ваня, напротив, готов был принять это сообщение с полной серьёзностью. Нестеренко поднял руку:

— Иди, сын мой. Давай я тебя благословлю.

Игорь открыл дверь.

Захаров сидел за столом. Увидев Игоря, кивнул на стул:

 

 

— Садись.

Игорь сел и перестал дышать. Захаров оставил бумаги, потёр одной рукой лоб:

— Я тебе должен что‑нибудь говорить, или ты сам всё понимаешь?

Игорь вскочил, положил руку на сердце, но ему стало стыдно этого движения, бросил руку вниз:

— Алексей Степанович, всё понимаю… Простите!

Захаров посмотрел Игорю в глаза, посмотрел внимательно, спокойно. И сказал медленно, немного сурово:

— Всё понимаешь? Это хорошо. Я так и думал, что ты человек с честью. Значит, завтра ты сделаешь всё, что нужно?

Игорь ответил тихо:

— Сделаю.

— Как же ты сделаешь?

— Как. Я… не знаю. Я буду говорить, просить, чтобы простила… Оксана.

 

 

— Так… Ну, что же… правильно. До свидания. Можешь идти.

Игорь, лёгкий от радости, салютнул, пошёл к дверям, но у дверей остановился:

— Вам потом… доложить, Алексей Степанович?

— Нет, зачем же… Я и так знаю, что ты это сделаешь. Зачем же докладывать.

Игорь забросил руку на затылок и скинул её вниз уже тогда, когда очутился в комнате совета бригадиров. Все смотрели на него выжидательно, а он как будто никого и не видел.

Ваня крикнул:

— Ну что? Ну что?

Нестеренко присмотрелся к Игорю:

— Перевернул?

Игорь тряхнул головой:

— Ну и человек! Ну его к чёрту!

Он остановился, удивлённый, посреди комнаты:

— Понимаете, он мне ничего не говорил!

— А ты сам всё говорил?

— А я сам всё говорил.

— Хорошо, если ты умное говорил.

— Представьте, я говорил довольно умное.

Зорин сверкнул глазами:

— Это он правильно! Почему это так, товарищи? Я и сам замечал: живёшь так… обыкновенно, а попадаешь в кабинет, как будто сразу поумнеешь. Стены, что ли, такие?

— Наверное, стены — согласился Нестеренко добродушно‑лукаво.

 

 

 

14. ФИЛЬКА

 

Пришёл август: прозрачные вечера и яблоки на третье по выходным дням. Колонисты перебрались в новые спальни — в новых спальнях места больше. В новой спальне кровать Вани стоит рядом с кроватью Фильки Шария, нового Ваниного друга. Сдружились они на работе в литейном цехе, но характеры у них разные.

Филька Шарий очень боевой человек, знающий себе цену, уверенный. что со временем он будет киноактёром. В сущности, он был очень проказлив. Он был убеждён в том, что суть жизни состоит в приключениях, сложных и смелых. Но Филька целых пять лет, с восьмилетнего возраста, жил в колонии, был одним из немногих старожилов и шёл одиннадцатым номером по списку старых колонистов. Это обстоятельство, бывшее для Фильки постоянным источником гордости, одновременно мешало Фильке отдаваться своим естественным склонностям и проказам. Он не мог представить себе, что он стоит «на середине» и отдувается перед какими‑то новичками, которые, в сущности, ничего и не видели в жизни: не видели и пустого поля на месте нынешней колонии, не жили в деревянном бараке, не работали на картошке и не присутствовали при организации оркестра, в котором Филька играет на первом корнете.

По всем этим причинам Филька проказить‑то проказил, но очень хорошо ощущал ту границу, где оканчивались проказы допустимые и начинались, так сказать, «серединные». Филька боялся только «середины», Захарова он не очень боялся. Любил поговорить с ним, всегда вступал в спор, оправдывался до последнего изнеможения и сдавался только тогда, когда Захаров говорил:

— Что же? Значит, ты со мной не согласен? Перенесём вопрос на общее собрание.

Алексей Степанович насквозь видел Фильку, но и Филька насквозь видит Алексея Степановича. Филька прекрасно понимает, что прав он, Филька, а не Захаров, но Захаров — заведующий и может перенести вопрос на общее собрание. Филька смотрит на Захарова исподлобья, решительно отказывается отвечать на его улыбку и наконец говорит низким альтом:

— Как что, так сейчас же общее собрание. Вы имеете право наказать, и всё.

Захаров, конечно, ломается:

— Ты старый колонист. Как я могу тебя наказывать, если ты считаешь себя правым? Перенесём вопрос на собрание.

Тогда Филька отворачивается, размышляет. Но что может дать размышление, если общее собрание всё равно должно стать на сторону Захарова? И Филька сдаётся окончательно:

— Разве я говорю, что я прав?

— Да мне показалось.

— Я совсем не говорю, что я прав. Я, конечно, виноват.

— Ты полчаса спорил.

— Никаких там полчаса… может, пять минут.

— Хорошо. Получи один час ареста за то, что обливал водой в коридоре, и один час ареста за то, что споришь, когда на самом деле считаешь себя виноватым.

Филька хмурит брови. Но сила солому ломит, и Филька, не поднимая бровей, поднимает руку:

— Есть час ареста, и есть ещё час ареста.

В этой сложной формуле Захаров улавливает осуждение своих действий, но улыбается по‑прежнему:

— Можешь идти.

Филька, не спеша, разочарованно поворачивается и очень медленно бредёт к дверям. Захаров ещё раз может видеть, что Филька не признаёт его справедливости.

В выходной день или в свободный вечер Филька вручает свой узенький чёрный пояс дежурному бригадиру и останавливается перед столом Захарова:

— Под арест прибыл.

У Фильки брови нахмурены, губы чуть‑чуть вздрагивают, но в глазах улыбка. Захаров говорит:

— Пожалуйста.

Филька усаживается на диване и берёт в руки очередной номер «Огонька». Он очень жалеет, что нет близко кинооператора и никто не снимет замечательный кадр: «Филька под арестом». Но это сожаление чисто артистическое, а на самом деле Филька очень любит старую колонистскую традицию, по которой считается неприличным после того, как наложено наказание и сказано в ответ «есть», заводить какие‑нибудь споры или выпрашивать прощение. Захаров тоже почитает эту традицию и никогда не предложит Фильке свободу на час раньше. Он не хочет, чтобы Фильку обвиняли товарищи в том, что он «выпросился».

Таким образом, Филька и заведующий в момент выполнения приговора находятся в единодушном настроении. Они могут в полном согласии провести вместе два часа. Их мирным отношениям вполне соответствует правило, запрещающее арестованному разговаривать с кем‑нибудь, кроме заведующего. Они и разговаривают между собой о том, о сём — о литейном цехе, о Соломоне Давидовиче, о новом здании, о бригадных делах, а также и о международном положении. Сидя на диване, положив ногу на ногу, перелистывая журнал, Филька высказывает свои мнения по всем этим вопросам; острых вопросов, касающихся его лично, он не подымает. А такие вопросы есть, в них не всегда Филькино мнение сходится с мнением Захарова. Например, драматический кружок. Откуда‑то набираются актёры, разные Чернявины и Зорины, которые играют партизан и поручиков, а Фильке иногда предлагают роль пионера, а большею частью и ничего не предлагают, а просто говорят: подрасти. Он должен подрастать, он, Филька Шарий, который ещё два года назад ездил в Москву без разрешения к директору кинофабрики. Правда, директор тоже сказал «подрасти». Кроме того, по возвращении Фильке пришлось стоять на середине, и Алёша Зырянский решительно возражал против его принятия в колонию. Но всё-таки… всё-таки Филька действительно играет, а не просто ходит по сцене и вякает за суфлёром.

С Ваней Филька сдружился и потому, что учил Ваню шишельному делу, и потому, что Ваня — новенький и признаёт Филькин авторитет — и колонистский и артистический. Филька снисходительно простил ему выступление в роли собаки; для новенького… что ж… и эта роль хороша. Попробовали бы предложить эту роль Фильке.

В литейном цехе продолжается борьба с дымом. Соломон Давидович, как ни вертелся, довёл‑таки это дело до скандала. На совете бригадиров, собравшемся экстренно в обед, Зырянский сказал:

— Постановить: раз нет вентиляции — пацанов в литейной с работы снять. И больше ничего!

Соломон Давидович закричал:

— Как снять? Как снять? Что вы говорите? А кто будет делать шишки?

— Всё равно снять. Пускай там Нестеренко, и Синицын, и Крусков страдают, а пацанов снять.

И как ни убеждал, как ни обещал, как ни обижался Соломон Давидович, а совет бригадиров постановил: малышей ли литейного цеха снять немедленно. Соломон Давидович прибежал в кабинет Захарова, терпеливо переждал, пока разойдутся посетители, и, оставшись наедине, спросил с укором:

— Как же вы так молчите? Вот они взяли и постановили. Ну, а теперь что?

— Я и сейчас молчу, Соломон Давидович.

— Ну и что?

— Ну и ничего.

— Конечно, слово — серебро, а молчание — золото, но нельзя же молчать, если какие‑то мальчишки разрушают целое большое дело.

Вошёл Витя Торский с листом бумаги:

— Приказ о снятии шишельников.

Захаров молча подписал. Витя подмигнул Соломону Давидовичу и вышел. Соломон Давидович закричал:

— Вы подписали?

— Подписал.

— Снятие шишельников?

Он не дождался ответа — выбежал. Быстро, задыхаясь, пробежал мимо часового, по дорожке цветников, мимо «стадиона» и кузницы, хлопнул окованной дверью механического цеха и вторгся в деревянную конторку Волончука:

— Товарищ Волончук, где же труба?

— Какая труба?

— Как, какая? Вентиляция, чёрт бы её побрал!

— Так железа же нет!

— Железа нет? Я должен принести вам железо?

— Я и сам принесу! Так его нету!

Соломон Давидович запрыгал перед Волончуком, разгневался:

— Нету? Нету? Идём! Идём, я покажу вам железо.

Волончук удивлённо поднял скучные глаза.

— Идём! — кричал на него Соломон Давидович.

Соломон Давидович со скоростью ветра пролетел через двор. Волончук делал за ним двухметровые шаги и не успевал. На углу машинного цеха отвалился нижний конец водосточной трубы. Соломон Давидович на ходу оборотился к Волончуку, показал пальцем:

— Это вам железо?

Пока медлительный Волончук посмотрел на железо, пока собрался посмотреть на Соломона Давидовича, тот был уже далеко. Волончук снова начать делать шаги длиною в два метра.

У крыши старого сарая давно отвернуло бурей лист железа. И на этот лист показал пальцем Соломон Давидович и закричал гневно:

— Это вам железо?

И на это железо так же медленно посмотрел Волончук и ничего не возразил, потому что это действительно было железо.

Наконец, Соломон Давидович подлетел к куче всякого хлама. На верху кучи лежала прогоревшая, проржавевшая, выброшенная печка‑буржуйка.

И в сторону буржуйки ткнул пальцем Соломон Давидович и сказал саркастически:

— Может, вы скажете, что это не железо?

Волончук поднял глаза на буржуйку да так и остался стоять. Разгневанный Соломон Давидович давно скрылся в недрах стадиона, а Волончук всё стоял и смотрел. Потом он глянул в ту сторону, куда убежал начальник, злобно плюнул и опять вперил взгляд в буржуйку. В таком положении и застал его Виктор Торский, проходивший мимо, и спросил:

— Товарищ Волончук, чего вы здесь стоите?

Не оборачиваясь, Волончук мотнул головой и ухмыльнулся пессимистически:

— Это, говорит, вам железо.

Витя Торский засмеялся и пошёл дальше.

Соломон Давидович пролетел сборный цех, потом машинный цех, потом швейный цех, потом другие цехи, везде отдавал нужные распоряжения, спорил, огрызался, доказывал, но был весел, остроумен и напорист. Такой же жизнерадостный, сделав полный круг, он влетел в комнату совета бригадиров, потный и задыхающийся, упал на диван, положил руки на живот и сказал Вите Торскому:

— Можете ваш приказ отменить. Что у нас за люди, объясните мне, пожалуйста? Вдруг сегодня такие разговоры: для вентиляции нету железа. Так я им сейчас показал столько железа, что его хватит на сто вентиляций.

Витя Торский поднял одну бровь, но Соломон Давидович уже улетел. К вечеру у него было хорошее настроение. Он деятельно занимался в своей конторке: перебирал ордера, наряды, что‑то подсчитывал. Вошёл мастер литейного цеха Баньковский, стал у дверей. Соломон Давидович спросил энергично:

— Сколько сегодня отливка?

— Четыреста маслёнок.

— Почему так мало?

— Завтра совсем не будет.

— Как это не будет?

— Шишельники сегодня ушли. Говорят — приказ. И завтра, сказали, не придут.

— Какие шишельники? Вот эти самые — Гальченки разные, Мальченки! Так они же пацаны. Что вы, не можете с ними поговорить?

— Да, с ними поговоришь. А на завтра ни одной шишки.

— А вы не можете сами сделать?

— Всё сам да сам. Я и начальник цеха, и мастер, и литейщик… и шишельник. Спасибо вам. И барабан мой.

— Барабану вы можете спокойно сказать: ауфвидерзейн.

— Как это так?

— А так: завтра оценю барабан как представляющий по качеству лом. И заплачу вам пятнадцать процентов.

— Соломон Давидович!

— Отоприте литейную! Сейчас придут шишельники.

Соломон Давидович знал, куда нужно обращаться: он отправился прямо в четвёртую бригаду. Там в спальне он нашёл Фильку и сказал ему:

— Ты же понимаешь, это ваши деньги и ваше производство. Это не моё производство. Может, ты воображаешь, что ты какой‑нибудь там паршивый шишельник? Так это неверно. Вы сегодня ушли, завтра не будет отливки, и будут стоять литейщики, токари, никелировщики и упаковщики. И мы не выпустим тысячу маслёнок, легко сказать: тысяча машин без маслёнок, а мы теряем пятьсот рублей чистой прибыли. Разве ты не понимаешь?

— Я понимаю.

— Ну вот: ты — хороший мальчик. Возьми этого Петьку, Кирюшку, Ваньку, Семёна и так далее и приходите в литейную.

— Так… приказ.

— Что такое приказ?.. Сейчас же литья нет, дыма нет, никого нет. До сигнала «спать» успеете сделать тысячу шишек.

— Всё равно… приказ.

— Ах, какой ты…

И уговорил Соломон Давидович Фильку. Через полчаса открылась дверь в пустую литейную и в неё вошли: Соломон Давидович, Филька, Ваня Гальченко, Петька Кравчук и Кирюша Новак. Остальных Филька не нашёл. В литейной Соломон Давидович тихо спросил:

— Вас никто не видел?

— Нет, никто, — так же шёпотом ответил Филька.

Шишельники немедленно приступили к работе. Глухо застучали по песку деревянные молотки, больше никаких звуков не было, никто не разговаривал и не делился впечатлениями. Но через час дверь в литейную распахнулась и голоногий Володька вытянулся на пороге:

— Товарищи колонисты! Распоряжение заведующего колонией!

Блюм скривил лицо, замахал на Володю руками:

— Какие там ещё распоряжения? Потом скажешь. Видишь, люди работают!

Володя завертел головой:

— Эге. Это дело серьёзное. Всем товарищам: Шарию, Гальченко, Кравчуку и Новаку немедленно отправиться под арест в обычном порядке!

Филька замер на месте:

— Ох, ты чёрт! На сколько часов?

— Не на сколько часов, а до общего собрания.

Все четверо застыли. Кто‑то выронил молоток. Филька косо посмотрел на Соломона Давидовича:

— Я говорил!

Володя Бегунок, уступая дорогу, сказал серьёзно:

— Пожалуйте, товарищи.

Четверо молча гуськом вышли. Бегунок на пороге прищурился на Соломона Давидовича и тоже убежал. Соломон Давидович сказал:

— Какой испорченный мальчик!

 

 

 

15. ЧЕТЫРЕ ТЫСЯЧИ ОБОРОТОВ

 

Это было дело серьёзное: четверо обвиняемых стояли на середине без поясов — они считались арестованными.

Перед этим они два тяжёлых часа просидели в кабинете Захарова. Дежурный бригадир Нестеренко входил и выходил, что‑то негромко сообщал Алексею Степановичу, на арестованных даже не глянул.

Обычно в эти часы от ужина до рапортов — самые людные часы и в кабинете, и в комнате совета бригадиров. А сейчас, как сговорились: никто в кабинет не заходит, а если и заходит, то строго по делу. И сам Алексей Степанович сегодня «не такой»: он что‑то там записывает, перелистывает, считает, на входящих еле‑еле поднимает глаза и говорит сквозь зубы:

— Хорошо!

— Всё! Можешь идти!

Арестованным за всё это время он не сказал ни слова. Володе он сказал:

— Блюма! Срочно!

И Володя как‑то особенно отвечает «есть» шёпотом.

Блюм пришёл подавленный, краснолицый, на арестованных не посмотрел, сел и сразу вытащил из кармана огромный платок — пот его одолевал. Захаров заговорил с ним сухо:

— Товарищ Блюм. Литейную я закрываю на неделю. Заказ на десять тысяч маслёнок литья из нашего сырья и по нашим моделям я уже передал Кустпромсоюзу.

Соломон Давидович хрипло спросил:

— Боже мой! По какой же цене?

— Цена с нашей доставкой два рубля.

— Боже мой! Боже мой! — Соломон Давидович встал и подошёл к столу: — Какой же убыток! Нам обходится в шестьдесят копеек!

— Я дал распоряжение кладовщику сейчас начать отправку в город моделей и сырья.

— Но вентиляцию можно поставить за два дня! А вы закрыли на неделю!

— Я так и считаю: первые три дня вентиляцию будете ставить вы: я уверен, что она будет сделана плохо, я её не приму. После этого четыре дня вентиляцию будет ставить инженер, которого я приглашу из города.

— В таком случае, Алексей Степанович, я ухожу.

— Куда уходите?

— Совсем ухожу.

— Я всегда этого боялся, но теперь перестал бояться.

Соломон Давидович перестал вытирать пот, и рука его с огромным платком застыла над лысиной. И вдруг он оскорбился, забегал по кабинету, захрипел:

— Ага! Вы хотите сказать, что Блюм может убираться к чёрту и тогда всё будет хорошо? По вашему мнению, Блюм уже не может управлять таким паршивым производством. А если у Блюма на текущем счету триста тысяч, так это, по‑вашему, не стоит ломаного гроша. Вы пригласите инженера, который всё спустит на разные вентиляции и фигели‑мигели. Я не против вентиляции, хотя сколько людей работали без вентиляции, пока ваш Колька не придумал литейную лихорадку. Очень бы я хотел посмотреть, кого здесь в колонии лихорадило, кроме этого Кольки‑доктора. А теперь будем ставить вентиляцию, а через год всё равно эту литейную развалим.

Он ещё говорил долго. Захаров слушал, склонив голову к бумагам, слушал до тех пор, пока Соломон Давидович не уморился.

А после этого он сказал:

— Соломон Давидович, я знаю, вы преданы интересам колонии, и вы хороший человек. А поэтому извольте принять мои распоряжения к исполнению. Всё!

Соломон Давидович развёл короткими руками:

— Это, конечно, всё, но нельзя сказать, чтобы это было мало для такого старика, как я.

— Это советская норма, — сказал Захаров и кивнул головой.

— Хорошенькая норма! — Блюм за неимением других свидетелей обернулся к дивану.

На диване, вытянувшись, сидели четверо арестованных. Из них только Филька взирал на Захарова с выражением пристального осуждения. Остальные тоже смотрели на Захарова, но смотрели просто потому, что были загипнотизированы всем случившимся и с грустной покорностью ожидали дальнейших событий. У Петьки спиральный чубик на лбу стоял сейчас дыбом. У Кирюши Новака круглое глазастое лицо блестело в слёзном горе. Все они были в спецовках, в том костюме, в каком застала их катастрофа. Блюм ушёл печальный. Уходя, сказал:

— Я надеюсь, я могу не быть на этом… общем собрании.

— Можете не быть.

В дверь заглянул Нестеренко:

— Даю на рапорта, Алексей Степанович!

— Давай!

Через полминуты за окнами прозвучат короткий, из трёх звуков, сигнал. Одиннадцать бригадиров и ДЧСК собрались ещё через минуту. Все выстроились в шеренгу против стола Захарова. Филька потянул за рукав Ваню, арестованные тоже встали. Один за другим подходили бригадиры к Захарову, говорили, салютуя:

— В первой бригаде всё благополучно!

— Во второй бригаде всё благополучно!

Но этого не мог сказать Алёша Зырянский. В шеренге он стоял расстроенный и суровый, такой же подошёл и к Захарову:

— В четвёртой бригаде серьёзное нарушение дисциплины: колонисты Шарий, Кравчук и Новак и воспитанник Гальченко не подчинились приказу по колонии и вечером вышли работать в литейный цех. Вашим распоряжением передаются общему собранию.

Захаров выслушал его рапорт так же спокойно, как и рапорты других, так же поднял руку, так же тихо сказал:

— Есть.

Рапорт Зырянского дословно повторил дежурный бригадир Нестеренко.

Приняв рапорты, Захаров сказал:

— Давайте собрание!

Володя Бегунок со своей трубой выбежал из кабинета. Бригадиры вышли вслед за ним.

Сигнал на общее собрание всегда игрался три раза: у главного здания, на производственном дворе и в парке. После трёх раз Бегунок возвращался снова к главному зданию и здесь играл уже не целый сигнал, а только его последнюю фразу. Во время этой фразы Витя Торский обыкновенно открывал собрание. Поэтому в колонии было принято на общее собрание собираться бегом, чтобы не остаться за дверью в коридоре.

Большинство колонистов приходили в «тихий» клуб до сигнала.

Ваня Гальченко и его товарищи, сидя на диване в кабинете, горестно вслушивались в привычное чередование звуков: слышали шум шагов в коридоре, молчаливыми, грустными глазами проводили Алексея Степановича, который тоже ушёл на собрание.

Они не имели права сейчас войти в «тихий» клуб занять место среди товарищей — их должен привести дежурный бригадир.

Стало тихо. Очевидно, Витя открыл собрание. Петька вздохнул:

— Влопались!

Ему никто не ответил. Кирюша быстро вытащил платок, высморкался и посмотрел на потолок.

Ещё прошло пять минут. Из «тихого» клуба донёсся взрыв смеха. Филька метнул взгляд в сторону «тихого» клуба: в этом смехе таилась какая‑то надежда. Только через десять минут в дверь заглянул Нестеренко:

— Прошу вас…

Филька взглянул на его лицо: ничего, вежливый, официальный камень.

Гуськом вошли в «тихий» клуб. Нестеренко повёл их прямо на середину. В общей тишине сказал кто‑то один:

— Рабочий народ! В спецовках!

Смех пробежал быстрый, лёгкий. В нём не столько шума, сколько дыхания. И снова стало тихо, и Филька понял, что придётся плохо.

Витя Торский начал мучительно спокойно:

— Колонисты Шарий, Кравчук и Новак и воспитанник Гальченко, дайте объяснение, почему вы не подчинились приказу и пошли работать в цех. Только нечего рассказывать, как Соломон Давидович уговорил и как вы уши развесили. Это мы знаем. А вот по главному вопросу: как вы посмели не подчиниться приказу колонии? Приказ, как у нас полагается, вы слушали стоя. Ты, Филя, старый колонист, одиннадцатый по списку, давай объяснения первым.

Но раньше, чем Филя открыл рот, попросил слова Владимир Колос.

— Товарищи, я считаю, тут кое‑что нужно выяснить. Невыполнение приказа через час после объявления, да не в одиночку, а целой группой — большое дело, и это всё понимают. Самое меньшее, что им грозит, это лишение звание колониста, перевод в воспитанники. А раньше за такие дела мы из колонии выставляли. Так?

Большинство из собрания ответило:

— Так…

— А как же?

Колос продолжал:

— Только вопрос: кто должен отвечать? Здесь стоит воспитанник Ваня Гальченко, который в колонии всего два месяца. Он отвечать не может. Его нужно немедленно отпустить и не считать его вины никак. С ним было три колониста, из них Филька самый старый. Но нужно ещё вызвать на середину бригадира четвёртой Алексея Зырянского, моего друга, между прочим.

Владимир Колос сел на место. Его речь произвела впечатление ошеломляющее. Стало так тихо в зале, что слышно было, как дышат пацаны на середине. Зырянский сидел у самой трибуны на ступеньках, низко опустив голову.

Председатель не знал, как поступить с предложением Колоса. Он оглядел зал, бросил тревожный взгляд на Захарова и, очевидно, оттягивая время, сказал:

— Насчёт Вани Гальченко вопрос поставлен правильно. Его нужно немедленно отпустить. Есть возражения?

Никто не сказал ни слова: Ваня Гальченко сейчас никого не волновал: что там — новенький малыш!

— Товарищ Нестеренко! Ваня Гальченко может уходить. Иди, Ваня!

Ваня понял, что с него обвинение снято, но странно было, что это его не обрадовало. Уходя, он оглянулся на середину. Там оставались три его товарища. Он вспомнил, что звание колониста получит только через два месяца. Но пока он оглядывался, Лида Таликова потянула его за руку:

— Ваня, уходи, пока цел!

Она усадила его рядом с собой. Ваня помнил её со знаменательного дня своего приёма, и он улыбнулся ей благодарно. Потом его глаза снова устремились на середину: говорил Филька, говорил громко, обиженно:

— Неправильное предложение сделал Колос. Неправильно! Алёша не может отвечать на середине. Алёша пускай отдувается в совете или с своего места, а на середину ему нельзя выходить. Я сам за себя отвечаю, и Новак, и Кравчук. А мы виноваты, только смотря как. Другое бы дело, пошли для своего интереса. А мы пошли для колонии. Потому, на завтра не было ни одной шишки. А приказ мы не разобрали, думали, это когда дым, а вечером не было дыма, думали, что ж, можно пойти…

Фильку слушали серьёзно, но ни одного звука одобрения никто не произнёс.

Он закончил речь, нахмурился, провёл взглядом вокруг и вздохнул.

Не такой народ колонисты, чтобы их можно было запутать на слове. И Филька в этом убедился немедленно. Брали слово и старшие, и помоложе, и бригадиры, и просто колонисты. Филька вдруг услышал много такого, о чём он думал только сам с собой по строгому секрету.

— Сейчас на общем собрании Филька ведёт себя безобразно. Да, безобразно, нечего на меня посматривать. Самое главное — врёт, вы понимаете, врёт общему собранию: он живёт в колонии пять лет, а тут не разобрал приказа. А почему тайно пошли работать? Почему об этом не сказали дежурному бригадиру? Когда у нас такое было, чтобы малыши работали по вечерам?

— Филька — единоличник. Давно это знаем. А только он умеет: туда, сюда, хвостом вильнёт, смотришь, обошёл всех. И Алексей Степанович к нему имеет слабость: под арестом час держит, а на общее собрание вот за два года первый раз.

— На Фильку посмотреть внимательно: киноартист, как же! А собаку играть — куда тебе, такая знаменитость будет собаку играть. Ему давай большевика самого главного. А какой он большевик? Он приказа не понял. И пускай Жан Гриф скажет, как он в оркестре. Пускай скажет.

И Жан Гриф говорил. Он, действительно, похож на француза, хотя в колонии все знают, что раньше его звали Иван Грибов, только доказательств никаких нет, — Жан Гриф, и всё. Он смуглый, тонкий, изящный — будущий дирижёр.

— Филя дисциплину в оркестре не нарушает, но бывает так: что такое наблюдается — не слышно первых корнетов? А это, видите ли, Филя обиделся, не дали ему соло, а Фомину дали. Извольте догадаться. А он сидит, держит корнет и даже, представьте, щёки надувает. А бывают и такие эпизоды. Приходим играть концерт в медицинском институте. Филя заявляет: у меня болит в груди, вы понимаете, в груди; грудь у него такая больная сделалась, играть не могу! А заменить его некем: у него одна фраза, помните, такая — в «Весняке» Лысенко. Болит в груди. Доктора, что ли, звать? Хорошо, что я догадался, пересадил его на другой стул. Спрашиваю: будешь играть? Ничего, говорит, как‑нибудь потерплю, — и даже лицо сделал такое жалобное. А на самом деле просто место ему не понравилось, не видно из публики, какой он красивый.

Филя смотрел куда‑то в глубь паркета, шевелил пальцами опущенных рук, немного щурился: не ожидал он от Жана Грифа такой речи — очень нужна ему, Филе, публика!

Поднялся Марк Грингауз — секретарь комсомольской ячейки:

— Я не думаю, что можно поставить Зырянского под люстрой. Зырянский хороший бригадир и колонист. Если в бригаде бывают случаи, он может раньше ответить перед советом бригадиров или перед комсомольской организацией, а нельзя бригадира по всякому случаю вытаскивать на середину. Это Владимир загнул; и такого у нас никогда не бывало. Выходили и бригадиры, но только за личную вину.

Витя спросил:

— По вопросу о Зырянском больше никто не скажет? Я голосую. — Только две руки поднялось за выход Зырянского. Филя вздохнул громко — самая большая опасность прошла.

А потом заговорил Захаров. Он встал на своём месте, положил руки на спинку стула, на котором сидел Бегунок. В его словах была убедительная теплота, даже когда он произносил суровые слова. Филя повернул к нему лицо и смотрел, не отрываясь, до самого конца его речи: сегодня был не такой вечер, чтобы можно было не соглашаться со словами Захарова. И некоторые места этой речи Филе, безусловно, понравились. Например, такие:

— …Колония Первого мая заканчивает седьмой год. Я горжусь нашей колонией, и вы гордитесь. В нашем коллективе есть большая сила и большой хороший разум. Впереди у нас радостно и светло. Сейчас у нас на текущем счету триста тысяч рублей. Государство нам поможет, потому что мы заслужили помощь: мы любим наше государство и честно делаем то, что нашей стране нужно, — учимся правильно, по‑советски жить. Скоро мы начнём строить новый завод.

…Я всегда горжусь тем, что мы с вами гордо пережили тяжёлые времена, когда у нас не хватало хлеба, когда у нас бывали вши, когда мы не умели правильно жить. Пережили с честью потому, что верили друг другу, и потому, что у нас была дисциплина… Среди нас есть люди, которые считают: дисциплина — это хорошо, это приятная вещь. Но так только до тех пор, пока всё приятно и благополучно. Чушь! Не бывает такой дисциплины! Приятное дело может делать всякий болван. Надо уметь делать неприятные вещи, тяжёлые, трудные. Сколько у вас таких найдётся, настоящих людей?

Захаров остановился, требуя ответа. И кто‑то не выдержал, ответил горячо:

— Много таких найдётся, Алексей Степанович!

Захаров не удержался в суровом напряжении, улыбнулся детской своей улыбкой, посмотрел на голос:

— Ну, конечно, это правильно: у нас много таких найдётся, а… вот, — он обратился к середине, — вот стоят. Как о них сказать? Хорошие они люди или плохие? Кирюша, Кравчук и Шарий. Здесь их чересчур сильно ругали, даже называли единоличниками. Это не так. Филя не единоличник, справедливый человек, трудящийся, колонии нашей предан, а в чём беда? Беда в том, что колонисты начали шутить с дисциплиной. Дисциплина, они думают, это такая весёлая игра: хочу играю, хочу не играю — выслушали приказ, наплевали и пошли в цех. Скажите пожалуйста, товарищи колонисты, можно ли шутить с токарным станком?

— Кто‑то крикнул:

— Ого!

— Нельзя шутить! Нельзя вместо детали нос или руку подложить под резец. Значит, нельзя. А пускай из машинного скажут: можно шутить с ленточной пилой или циркуляркой? Или с шипорезным, на котором работает Руслан Горохов? Руслан, как по‑твоему?

Прыщеватое лицо Руслана покраснело, он застеснялся, но был доволен вопросом:

— Хорошие шутки: четыре тысячи оборотов шпинделя!

— Нельзя! А с дисциплиной, значит, можно? Ошибка! Дисциплина у нас должна быть железная, серьёзная… Согласны с этим?

Колонисты вдруг зааплодировали, улыбались, смотрели на Захарова воодушевлёнными глазами — для них не было сомнений в том, какая у них была дисциплина.

Захаров продолжал:

— Дисциплина нужна нашей стране потому, что у нас мировая героическая работа, потому, что мы окружены врагами, нам придётся драться, обязательно придётся. Вы должны выйти из колонии закалёнными людьми, которые знают, как нужно дорожить своей дисциплиной… А Филька? Я очень хорошо отношусь к Фильке, хотя он всё норовит со мной поспорить. Ну, так это я, у меня всё-таки нет четырёх тысяч оборотов в минуту.

Снова кто‑то сказал вполголоса:

— Ого!

Зал вдруг закатисто рассмеялся. Даже те, которые стояли на середине, не смогли удержаться от улыбки. Захаров поправил пенсне:

— Общее собрание — это серьёзное дело. Шутить нельзя, товарищ Шарий, и товарищ Кравчук, и товарищ Новак. Это вы должны хорошо запомнить.

Виктор Торский приступил к голосованию:

— У нас есть только одно предложение: снять с них звание колониста. Только на какое время? Я предлагаю на три месяца. Тебе последнее слово, товарищ Шарий.

Филька сказал:

— Алексей Степанович правильно говорил: с дисциплиной так нельзя обращаться. И я так больше никогда не буду, вот увидите, Как там ни будет: хоть накажете, хоть не накажете — всё равно. А моё такое мнение, что можно и без наказания. Я не какой‑нибудь новенький. Тут не в том дело, сколько месяцев значок снимете. А что ж? Я пять лет колонистом. Моё такое мнение.

— А ты как думаешь, товарищ Новак?

— И моё такое мнение.

Петька Кравчук всё собрание стоял, опустив глаза, вздрагивая ресницами, изредка поглядывая на председателя и незаметно вздыхая. У него было выражение разумной философской покорности: душой он целиком на стороне собрания, но обстоятельства поставили его на середину, и он до конца готов мужественно нести испытание. Петька сказал:

— Как постановите, так и будет.

— Значит, есть только одно предложение.

— Есть второе предложение.

— Пожалуйста.

Встал Илья Руднев, бригадир десятой, самый молодой бригадир в колонии:

— Для такого старого колониста, как Филя, снять значок — очень тяжёлая вещь. Его проступок большой, но позорного он ничего не сделал. Однако оставить без наказания нельзя. И для Фильки опасно, и для других всех пацанов. Пацаны, они… так… любят, когда им гайку подкручивают. Я и сам недавно был таким. И кроме того, это не пустяк — невыполнение приказа. Я живу в колонии три года, и такого случая ни разу не было. И виноваты не только Филька, а и Кирюшка, и Петро, чего там, не маленькие, по тринадцать лет, и все — колонисты. Всех нужно взгреть как следует. Я предлагаю: выговор перед строем.

Руднев говорил немного краснея, он ещё не привык к своему бригадирскому авторитету. Говорил тихо, очень культурно, смягчая улыбкой самые решительные свои слова. Его речь была поддержана возгласами одобрения.

Витя поставил на голосование первым такой вопрос: наказывать или не наказывать? Единодушно все подняли руки за наказание. Второй вопрос: наказывать одинаково или по‑разному? Единогласно постановили: одинаково. Потом голосовали за предложение о снятии звании колониста, оно собрало только 65 голосов. И наконец, за предложение Руднева подняли руки 122 человека, в том числе и Захаров.

Расходились с собрания серьёзные, чуть‑чуть взволнованные. Ваня Гальченко догнал Петьку в коридоре, Петька был расстроен.

В спальне четвёртой бригады было печально, все сошлись, ожидая Зырянского. Но он пришёл, как всегда, весёлый, бодрый, деловой:

— Подкачала наша бригада! Но… никакой паники! Наша бригада всё-таки хорошая. А это вам урок! Теперь держись!

А ещё через час все перестали вспоминать о тягостных событиях вечера. Были и другие новости — уже весёлые. Ремонт кинобудки был закончен, и завтра пойдёт картина. Петров 2‑й говорил, что будет «Потомок Чингис‑хана».

Эту картину давно ожидали, давно слышали о ней хорошие отзывы знатоков.

И действительно, на другой день Петров 2‑й привёз из города «Потомок Чингис‑хана». Правда, Петров 2‑1 уже теперь не киномеханик, а только помощник киномеханика, но это даже к лучшему.

— Даже лучше, — говорил Петров 2‑1, — я теперь под руководством Мишки ещё скорее экзамен выдержу.

Таким образом, как ни поворачивали разные бюрократы судьбу Петрова 2‑го, она всё же благоволила не к ним, а к Петрову 2‑му.

Четвёртая бригада залезла в зал задолго до начала сеанса, ещё и распорядители в голубых повязках не стояли у дверей. Уселись все в один ряд, и Зырянский кое‑что вспомнил о Чингис‑хане. Потом сошлась вся колония, прошёл между рядами Захаров с дежурным бригадиром и сказал:

— Начинайте, я буду в кабинете.

Свет потух, застрекотало сзади, в аппаратной заструился над головами широкий туманный луч, на экране родились события. И все члены четвёртой бригады совершенно забыли о неприятных историях, о четырёх тысячах оборотов шпинделя. Они жили там, в далёких степях, они переживали борьбу, которая там шла и которая им предстоит в жизни…

После перерыва пошла вторая часть, потом третья, самая захватывающая. И как раз в середине третьей части, в тишине и сумраке зала раздался голос дежурного бригадира Похожая:

— Четвёртая бригада в полном составе с бригадиром срочно к заведующему в кабинет!

Зырянский шепнул:

— Спокойно! Быстренько!

Они прошмыгнули в проходе, на них оглянулись, кто‑то спросил у Похожая:

— Что случилось?

— Ничего особенного! Смотрите дальше!

В кабинет они вбежали, как набегает тёплая вода на берег. Захаров взял в руки фуражку:

— Четвёртая? Все здесь?

— Все!

— Горит стружка за сборным цехом. Я думаю — управимся без пожарной. Вёдра взять на кухне. Без паники и шума! Я тоже туда иду.

Зырянский поднял руку:

— Кравчук, бери вот этих четырёх — и за вёдрами, остальные — за мной.

Они бегом выскочили в прохладу вечера. Повернули за угол и увидели зарево: на поверхности слежавшейся стружки расползался приземистый, тихонький, коварный огонь. Было тихо. Четвёртая бригада с Захаровым во главе долго поливала огонь из вёдер, копошилась в глубинах стружки лопатами и вилами. Когда всё было кончено, Захаров сказал:

— Спасибо, товарищи!

Все радостные, побежали в зал. Шла последняя часть. Четвёртая бригада шёпотом рассказывала, как она потушила пожар, и ей все завидовали.

 

 

 

16. ОТДЫХ

 

Соломон Давидович стоически перенёс остановку литейного цеха на три дня. Правда, он немного похудел за эти дни. По колонии ходили даже слухи, что Соломон Давидович болен, хотя этим слухам и не сильно верили. Но слухи имели основание. Однажды Соломон Давидович, набегавшись по цехам и накружившись вокруг молчаливого литейного цеха, забежал в больничку к Кольке‑доктору. Этот визит, конечно, доказывал, что Соломон Давидович болен: хотя он как будто и не обладал способностью ненавидеть, но его чувства в отношении к Кольке‑доктору скорее всего напоминали ненависть, так как именно Колька‑доктор придумал литейную лихорадку. Из больнички Соломон Давидович вышел с душой умиротворённой, но со здоровьем ещё более расстроенным. Он говорил старшим колонистам в комнате совета бригадиров:

— Николай Флорович сказал: сердце! И не волноваться — в противном случае у вас будут чреватые последствия.

Несмотря на всё это, через три дня на крыше литейного стояла высокая труба, сделанная из нового железа. Колонисты посматривали на трубу с сомнением. Санчо Зорин говорил:

— Она всё равно упадёт. Будет первая буря, и она упадёт.

Соломон Давидович презрительно выпячивал в сторону Зорина нижнюю губу:

— Скажите, пожалуйста! Упадёт! От бури упадёт! Подумаешь, какой Атлантический океан!

Но в этот же день Волончук укрепил трубу четырьмя длинными проволоками, и после этого колонисты ничего уже не говорили, а Соломон Давидович нарочно пришёл в комнату совета бригадиров посмеяться над колонистами:

— Где же ваши штормы? Почему они замолчали? Теперь уже ваш барометр не предсказывает бурю?

Ванда Стадницкая, проходя по двору, тоже поглядывала на трубу и слабо улыбалась: в пятой бригаде девочки умели пошутить, вспоминая Соломона Давидовича и его вентиляцию. И в жизни Ванды вопрос о литейной лихорадке уже приобрёл некоторое значение: на общем собрании Ванда чуть не плакала, увидев на середине Ваню Гальченко.

Когда Ванда пришла первый раз на работу на стадион, мальчики встретили её очень приветливо, уступили ей лучший верстак у окна, наперебой показывали, как нужно держать рашпиль, как убирать станок, выписывать наряд, как обращаться с контролем.

Сначала Ванда зачищала верхние планки для спинок, а потом Штевель обратил внимание на её аккуратную работу и поручил ей более ответственное дело. В готовых комплектах перед самой полировкой обнаруживались трещинки, занозики, впадинки. Из клея и мелких дубовых опилок Ванда составляла тугую смесь и деревянной тоненькой лопаточкой накладывала её на дефектные места, а потом протирала шлифером. После полировки эти места совершенно сравнивались с остальной поверхностью. Работа эта не давала никакой квалификации, но о ней Ванда никогда и не думала. Было очень приятно сдавать приёмщику совершенно готовый к полировке комплект и знать, что это она сделала его таким.

К колонистам Ванда относилась ласково, сдержанно, была молчалива. Она ещё не успела хорошо рассмотреть, что такое колония, и не вполне ещё поверила, что колония вошла в её жизнь. Ванда хорошо видела, что колония совсем не похожа на то, что было у неё раньше, но что было раньше, крепко помнилось и снилось каждую ночь. Иногда даже Ванде казалось, что ночью идёт настоящая жизнь, а с утра начинается какой‑то сон. Это не тревожило её, раздумывать над этим было просто лень. Она любила утро в колонии — дружное, быстрое, наполненное движением, шумом, звонкими сигналами, встревоженной торопливостью уборки, шуткой и смехом. И Ванда в этом утреннем вихре любила что‑нибудь делать: помочь дежурному по бригаде, исполнить поручение бригадира. И ещё любила вдруг наступавшую в колонии тишину, всегда ошеломляющий и неожиданный блеск дежурства и строгой бодростью украшенный привет:

— Здравствуйте, товарищи!

Любила Ванда и белоснежную чистоту столовой, и цветы на столах, и цветы во дворе, и короткий перерыв под солнцем у крыльца, перед самым сигналом на работу. А вечером любила тишину в спальне, парк, короткий, захватывающий интерес общих собраний.

Но людей Ванда ещё не научилась любить. Мальчики были деликатны, внимательны, но Ванда подозрительно ожидала, что эта деликатность вдруг с них спадёт и все они окажутся теми самыми молодыми людьми, которые преследовали её на «воле». Да и сейчас в толпе этих мальчиков нет‑нет — и промелькнёт лицо Рыжикова. Одним из самых опасных казался ей в первые дни Гонтарь, низколобый, с губами немного влажными. Но, когда она узнала, что Гонтарь влюблён в Оксану, она сразу увидела, что, напротив, у Гонтаря очень доброе и хорошее лицо.

И девчонки были подозрительны. Это были не просто девочки, а у каждой было своё лицо, свои глазки, бровки, губки, и каждая казалась Ванде чистюлькой, себе на уме, кокеткой по секрету, в каждой она чуяла женщину — и никому из них не доверяла. У девчонок в шкафах было кое‑какое добро: материя, бельё, коробочки с катушками, ленточки, туфельки. А у Ванды ничего не было, и на кровати лежала только одна подушка, в то время когда у других девочек было почему‑то по две‑три подушки. Всё это вызывало и зависть, и подозрение, и очень хотелось найти у девчонок побольше недостатков.

По своему характеру Ванда не имела склонности к ссорам, и поэтому её подозрительность выражалась только в молчаливости и в одиноких улыбках. Но она могла и взорваться, и сама с тревогой ожидала какого‑нибудь взрыва и не хотела его.

Однажды Захаров спросил у Клавы:

— Как Ванда?

— Ванда? Она всё отделяется… Послушная… так… но всё думает одна.

— Подружилась с кем‑нибудь?

— Ни с кем не подружилась. Очень медленно привыкает.

— Это хорошо, — сказал Захаров. — Быстрее и не нужно. Вы ей не мешайте и не торопите. Пускай отдохнёт.

— Я знаю.

— Умница.

И незаметно для себя Ванда действительно отдохнула. Реже стала вспоминать бури своей жизни, а сниться ей начали то сборочный цех, то общее собрание, а то вдруг взяла и приснилась Оксана.

Ванда иногда встречала Оксану в парке или в кино, но стеснялась подойти к ней и познакомиться, да и Оксана держалась в сторонке, тоже, вероятно, из застенчивости. Ванда знала, что Оксана — «батрачка», прислуга, что в неё влюблён Гонтарь, и что Игорь Чернявин поцеловал её в парке, а потом ходил просить прощения. При встрече Ванда всматривалась в лицо Оксаны. В этом лице, в смуглом румянце, в несмелых карих глазах, в осторожном взгляде, который она успевала поймать, Ванда умела видеть отражение настоящих человеческих страданий: Оксана была батрачка.

 

 

 

17. СВЕЖИЙ ВОЗДУХ

 

Игорь Чернявин часто начал поглядывать на себя в зеркало. Он получил уже парадный костюм, хотя ещё и без вензеля. Обнаружилось, что у него стройные ноги и тонкая талия. Ему казалось, что он смотрит на себя в зеркало для того, чтобы посмеяться: какой благонравный колонист работает в сборочном цехе, зачищает проножки, поцеловал девушку — попало! Извинился, как полагается джентльмену. Через неделю он, безусловно, выдержит экзамен в восьмой класс, а ещё через месяц должен получить звание колониста. Похвальное поведение, — никогда не мог подумать. И вот что странно: от этого было даже приятно.

С каждым днём начинал Игорь ощущать в себе какую‑то новую силу. Друзей у него ещё не было, да, пожалуй, они не особенно были ему нужны. Зато со всеми у него приятельские отношения, со всеми он может пошутить, и все отвечают ему улыбками. Он уже приобрёл славу знаменитого читателя. Когда он приходит в библиотеку, Шура Мятникова встречает его как почтенного заказчика, аппетитно поглядывает на полки, чертовски красивым движением взлетает на лестницу и говорит оттуда:

— Я тебе предложу Шекспира. Как ты думаешь?

Она смотрит на него сверху лукаво и завлекающе. Очень уж ей хочется улучшить библиотечный паспорт Шекспира, до сего времени сравнительно бедный. И Игорь радуется, может быть, ему импонирует Шекспир, а может быть, и оттого, что Шура Мятникова на верхней ступеньке лестнички кажется ему сестрой — разве такая сестра плохой подарок судьбы?

Игорь уносит под мышкой огромный том Шекспира, на него по дороге с уважением смотрят пацаны — им ни за что не дадут такую большую, красивую книгу, — а Владимир Колос, повстречавшись с ним, говорит:

— Покажи! Шекспира читаешь? Хвалю. Молодец, Чернявин. Довольно, понимаешь, тащиться шагом…

Владимир Колос — высокая марка, он создал колонию, и он будет потом учиться в Московском авиационном институте. Игорь с настоящим увлечением открывает в спальне Шекспира, и оказывается — совсем неплохо. Он читает «Отелло» и хохочет. Отелло страшно напоминает Гонтаря.

— Михайло! Про тебя написано.

— Как это про меня?

— А вот тут описан один такой ревнивец.

— Рассказывай, описан!

— Точь‑в‑точь — ты!

— Ты напрасно воображаешь, Чернявин, что я ревнивец. Ты ничего не понимаешь. Тебе только целоваться нужно.

Гонтарь хитрый. Он уверен, что Игорю нужно только целоваться. А что нужно самому Гонтарю — неизвестно. Однако в восьмой бригаде хорошо знают, куда метит Миша Гонтарь: зимою он поступит на шофёрские курсы, получит где‑нибудь машину и будет ездить. Захаров обещал устроить для него квартиру, и тогда Миша женится на Оксане. Об этом адском плане знала вся колония, даже пацаны четвёртой бригады, но Гонтарь таинственно улыбался — пускай себе болтают. Гонтарь делал такой вид, будто его планы гораздо величественнее. Ребята с ним не спорили. Миша — хороший человек. Планы Гонтаря были известны всей колонии, до некоторой степени были известны, конечно, и самому Гонтарю… но планы Оксаны никому не были известны и, кажется, не были известны и самому Гонтарю. У колонистов были острые глаза, гораздо острее, чем у Миши. Оксана приходила на киносеансы; днём она появлялась с корзинкой — за щепками. Перед вечером, когда на пруду наступал «женский час», приходила купаться, — достаточно для того, чтобы опытный глаз мог увидеть: собирается она быть женой шофёра Гонтаря или не собирается.

Все хорошо знали, что Оксана — батрачка, что её эксплуатирует какой‑то адвокат, которого ни разу в колонии не видели, все сочувствовали Оксане, но в то же время заметили и многое другое: особенную, спокойную бодрость Оксаны, молчаливое достоинство, неторопливую улыбку и умный взгляд. От неё никогда не слышали ни одной жалобы. А самое главное: никогда не видели её вдвоём с Мишей на прогулке, имеющей, так сказать, любовную окраску: ведь всегда видно, любовная это прогулка или так. Что‑то такое было у этой девушки своё, никому ещё не известное, о чём Гонтарь не имел никакого представления.

В конце августа, в выходной день, под вечер, в спальне, по случайному совпадению, Игорь и Гонтарь одновременно занялись туалетом. Миша долго причёсывал свои волосы. Игорь начистил ботинки. Миша поглядывал подозрительно на сверкающие ботинки Игоря, на новую складку на брюках, но молча. Игорь же, как более разговорчивый, спросил:

— Куда это ты собираешься, любопытно знать?

— А ты за мной проследи, если такой любопытный.

— Прослежу.

Помолчали.

Потом Игорь снова:

— Парадную гимнастёрку ты не имеешь права надевать.

— А может, я иду в город. Сейчас подойду к дежурному бригадиру, так и так, имею отпуск.

— Ах, ты в город? Хорошо!

— А на парадную я только посмотрел, может, измялась.

— Как будто нет…

— Как будто нет.

Снова помолчали. Но Гонтарь хорошо разобрал, как старательно Игорь расправил носовой платок в грудном кармане. Не утерпел и тоже спросил:

— А ты куда собираешься?

— Я? Так… пройтись. Люблю, понимаешь, свежий воздух.

— Скажите пожалуйста, свежий воздух! В колонии везде свежий воздух.

— Не скажите, милорд. Всё-таки эта самая литейная… такой, знаешь, отвратительный дым…

Игорь пренебрежительно махал рукой возле носа. Это аристократическое движение возмутило Гонтаря:

Напрасно задаёшься! Сегодня выходной день, и литейная не работает.

— Сэр! У меня такое тонкое обоняние, что и вчерашний дым… не могу выносить.

Таким образом, Гонтарь убедился, что Игорь настойчиво хочет как можно дальше уйти от литейной. И убедившись, Гонтарь оставил шутливо‑подозрительный тон и сказал значительно:

— Знаешь что, Чернявин! Я всё-таки тебе не советую!

— Ты, Миша, не волнуйся.

Из спальни вышли вместе. Вместе прошли парк и подошли к плотине. Гонтарь спросил:

— Куда ты всё-таки идёшь?

— Я гуляю по колонии. Имею право?

— Имеешь.

Гонтарь был человек справедливый. Поэтому он молчал до тех пор, пока они не перешли плотину. А когда перешли, Гонтарь уже ни о чём не расспрашивал:

— Ты дальше не пойдёшь!

— Почему?

— Потому. Ты куда направляешься?

— Гулять.

— По колонии?

— Нет, около колонии. Имею право?

— Имеешь, а только…

— Что?

— Чернявин! Я тебе морду набью!

— Какие могут быть разговоры о морде в такой прекрасный майский вечер!

— Чернявин! Не трепись про майский вечер. Теперь нет никакого мая, и ты думаешь, я ничего не понимаю. Дальше ты всё равно не пойдёшь.

— Миша, я знаю японский удар! Страшно действует!

— Японский. А русский, ты думаешь, хуже?

Миша Гонтарь решительно стал на дороге, и пальцы его правой руки, действительно, стали складываться по‑русски.

— Миша, неловко как‑то без секундантов.

— На чертей мне твои секунданты! Я тебе говорю: не ходи!

— Ты — настоящий Отелло. Я всё равно пойду. Но первый я не нанесу удара. Я не имею никакой охоты стоять на середине да ещё по такому делу: самозащита от кровожадного Отелло.

Упоминание о середине взволновало Гонтаря. Он оглянулся и… увидел Оксану в сопровождении довольно пожилого гражданина в широких домашних брючках и в длинной косоворотке. На голове у гражданина ничего не было, даже и волос, лицо было бритое, сухое и довольно симпатичное. Игорь и Гонтарь поняли, что это и есть эксплуататор, поэтому его лицо сразу перестало казаться симпатичным. Оксана шла рядом с ним. На её ногах были сегодня белые тапочки, а в косе белая лента. Не могло быть сомнений, что сегодня она прелестней, чем когда‑либо. Колонисты пропустили их к плотине. Гонтарь сумрачно поднял руку для приветствия, отсалютовал и Игорь. Оксана опустила глаза. Лысый решил, что почести относятся к нему, и тоже поднял руку, потом спросил:

— Товарищи колонисты! Скажите, Захаров у себя?

Гонтарь ответил с достоинством:

— Алексей Степанович всегда у себя.

Оксана прошла впереди на плотину. Мужчины двинулись вслед за ней. Лысый гражданин сказал:

— Хорошо вы живёте в колонии! Такая досада, что мне не пятнадцать лет. Эх!

Он, действительно, с досадой махнул рукой.

Гонтарь недоверчиво повёл на него хитрым глазом: здорово представляется эксплуататор.

До самых дверей главного здания они так и шли втроём за Оксаной и разговаривали о колонии. Гонтарь держался как человек, которого не проведёшь, отвечал вежливо, с дипломатической улыбкой, но вообще не увлекался, старался не выдать ни одного секрета и скрыл даже, сколько маслёнок делают в день, — сказал:

— Это бухгалтерия знает.

А за спиной гражданина подмигнул Игорю.

Впрочем, Гонтарь охотно вызвал дежурного бригадира:

— Вот они — к заведующему.

Целых полчаса Игорь и Гонтарь мирно гуляли в пустом коридоре. Гонтарь не выдержал:

— Интересно, чего это они пришли?

Володя Бегунок куда‑то помчался стремглав и возвратился с Клавой Кашириной. Потом лысый гражданин прошёл мимо них и вежливо поклонился:

— До свиданья, товарищи.

Игорь и Гонтарь переглянулись, но никто не высказал никакого мнения.

Наконец из кабинета вышли Клава и Оксана. Оксана шла впереди и немного испуганно глянула на юношей. Но Клава сияла радостью. Она с шутливой манерностью поклонилась и сказала своим замечательным серебряным голосом:

— Познакомьтесь: новая колонистка Оксана Литовченко.

Они ещё долго смотрели вслед девушкам, а потом глянули друга на друга.

Игорь сказал:

— Милорд, могу я теперь пойти подышать свежим воздухом?

Но теперь и Гонтарь был в ударе:

— Чудак, я же тебе русским языком говорил, что по всей колонии воздух хороший!

Они захохотали на весь коридор. Часовой посмотрел на них строго, а они смеялись до самой спальни, и только в спальне Гонтарь заявил серьёзно:

— Ты, конечно, понимаешь, Чернявин, что теперь всякие романы кончены.

— Я‑то понимаю, а вот понимаете ли вы?

Но Гонтарь посмотрел на него высокомерно:

— Дорогой товарищ! Я по списку колонистов четвёртый!

 

 

 

18. ВОТ ЭТО — ДА!

 

В спальне пятой бригады сидит на стуле Оксана, до самой шеи закутанная простынёй. Вокруг неё ходит Ванда с ножницами, стоят девочки и улыбаются. У Оксаны хорошие волнистые волосы с ясным каштановым отливом:

— Я тебе сделаю две косы. У тебя хорошие будут косы, ты знаешь, какие замечательные будут косы! Вы ничего, девочки, не понимаете: разве можно стричь такие косы? Надо только… подрезать, тогда будут расти.

Глаза у Ванды горят отвагой. Она закусывает нижнюю губу и осторожно подрезывает кончики распущенных волос. Оксана сидит тихонько, только краснеет густо.

Ванда квалифицированным жестом парикмахера сдёргивает с неё простыню. Оксана несмело подымается со стула:

— Спасибо.

Ванда бросила простыню на пол, вдруг обняла Оксану, затормошила её.

— Ах ты, моя миленькая! Ты, моя родненькая! Ты, моя батраченка!

Девочки взволнованно засмеялись, Оксана подняла на них карие глаза, улыбнулась немного лукаво. Клава сказала:

— Довольно вам нежничать! Идём к Алексею.

Ванда спросила задорно:

— Чего к Алексею?

— Поговорить ему нужно.

— И я пойду.

— Идём.

Были часы «пик», когда у Торского и у Захарова народу собиралось множество. Только у Торского можно сидеть сколько угодно на бесконечном диване, сколько угодно говорить и как угодно смеяться, а в кабинете Захарова можно всё это проделывать вполголоса, чтобы не мешать ему работать. Впрочем, бывали и здесь отступления от правила в ту или другую сторону: то сам Захаров заговорится с ребятами, смеётся и шутит, а то вдруг скажет сурово:

— Прошу очистить территорию на пятьдесят процентов!

Он никогда не позволял себе просто выдворить гостей.

Девочки вошли в комнату совета бригадиров. Их встретило общее изумление. Оксана в колонистском костюме! Какая новость! Только Володю Бегунка никогда нельзя было изумить. Он открыл дверь кабинета и вытянулся с жестом милиционера, регулирующего движение:

— Пожалуйте!

Захаров встал за столом, гости его тоже притихли, поражённые,

— Ну что же… хорошая колонистка. Ты училась в школе?

— Училась в седьмом классе.

— Хорошо училась?

— Хорошо.

Игорь Чернявин, сидящий на диване, сказал весело:

— Только ты, Оксана, посмелее будь. А то ты какая: деревенская.

Ванда оглянулась на него оскорблённо:

— Смотри ты, городской какой!

Захаров поправил пенсне:

— Хорошо училась? Если умножить двенадцать на двенадцать, сколько будет, Чернявин?

— А?

— Двенадцать на двенадцать умножить, сколько?

Игорь поднял глаза и быстро сообразил:

— Сто четыре!

— Это по городскому счёту или по деревенскому?

За Игорем следило много возбуждённых глаз. Головы гостей склонились друг к другу, уста их шептали не вполне уверенные предположения, но Игорь ещё раз посмотрел на потолок и отважно подтвердил:

— Сто четыре!

Захаров печально вздохнул:

— Видишь, Оксана, милая? Так и живём. Приедет к нам такой молодой человек из города и гордится перед нами, говорит: сто четыре. А того и не знает, что недавно один американский учёный сделал такое открытие: двенадцать на двенадцать будет не сто четыре.

Девушки смотрели на Игоря с насмешкой, ребята заливались на диване, но Игорь ещё раз проверил и наконец догадался, что Захаров просто «покупает» его. И в присутствии Оксаны Игорь захотел показать настойчивость души, которую нельзя так легко сбить разными «покупками». Правда, Ваня Гальченко, сидящий рядом, толкал его в бок, и этот толчок имел явный математический характер, но Игорь не хотел замечать этого:

— Американцы тоже могут ошибаться, Алексей Степанович. Бывает так, что русские сто очков вперёд американцам дают.

— Оксана, видишь? Самый худший пример искажения национальной гордости. Игорь даёт американцам сто четыре очка.

Оксана не выдержала и рассмеялась. И тут обнаружилось, что она вовсе не стесняется, что она умеет смеяться свободно, не закрываясь и не жеманясь. Потом она обратилась к Игорю с простым вопросом:

— А как ты считаешь?

— Да как считаю: десять на десять сто, дважды два — четыре, сто четыре.

Оксана изумлённо посмотрела на Захарова. Захаров развёл руками:

— Ничего не скажешь! Правильно! Сто да четыре будет сто четыре. Признаём себя побеждёнными, правда, Оксана?

Захарова перебил общий возбуждённый крик. Колонисты покинули тёплые места на диване, воздевали руки и кричали разными голосами:

— Да он неправильно сказал! Неправильно! Алексей Степанович! Тоже считает! Кто же так считает, Чернявин? Сто четыре!

Старшие мудро ухмылялись. Захаров расхохотался:

— Что такое, Игорь? И русские против тебя? Хорошо! Это вы там на свободе разберёте. Клава, кто будет шефом у Оксаны?

— Я хотела назначить Марусю, но вот Ванда… а Ванда ещё не колонистка.

Ванда выступила вперёд, стала рядом с Оксаной, сказала серьёзно:

— Алексей Степанович! Я не колонистка! Только…

Захаров внимательно посмотрел в её глаза. Гости притихли и вытянули шеи.

— Так… Это очень важно! Значит, ты хочешь быть её шефом?

— Хочу.

Наступило общее молчание. Ванда оглянулась на всех, встряхнула головой:

— И пускай все знают: я её защищаю.

Захаров встал, протянул Ванде руку:

— Спасибо, Ванда, хороший ты человек.

— И вы тоже!

Теперь только ребята дали волю своим чувствам. Они бросились к Оксане, окружили её, кто‑то протянул звонко:

— Вот это — да!

Поздно вечером, когда уже все спали, Захаров прибрал на столе, взял в руки фуражку и спросил у Вити Торского:

— Да, Витя, откуда ребята взяли, что Оксана батрачка?

— Все колонисты так говорят.

— Почему?

— Говорят — батрачка, у адвоката прислуга. Только такая прислуга, на огороде. А разве нет?

— Оксана Литовченко — дочь рабочего‑коммуниста. Он умер этой зимой, а мать ещё раньше умерла. Оксану и взял к себе товарищ Чёрный, не адвокат вовсе, а профессор советского права; они вместе с отцом Оксаны были на фронте.

— А почему она в огороде работала?

— А что же тут такого, работать в огороде? Она сама и огород завела, значит, любит работать. Разве только батраки работают?

Торский хлопнул себя по бокам:

— Ну что ты скажешь! А у нас такого наговорили: эксплуататор.

— Наши могут… фантазёры!

— Надо на собрании разъяснить.

Захаров надел фуражку, улыбнулся:

— Нет, пока не надо. Никому не говори. Само разъяснится.

— Есть, никому не говорить!

Захаров вышел в коридор. В вестибюле горела дежурная лампочка. Часовой поднялся со стула и стал «смирно».

— До свиданья, Юрий!

— До свиданья, Алексей Степанович!

Захаров направился по дорожке мимо литеры Б. Во всех окнах было уже темно, только в одном склонилась голова девушки. Голос Ванды сказал оттуда:

— Спокойной ночи, Алексей Степанович!

— Почему ты не спишь, Ванда?

— Не хочется.

— А что ты делаешь?

— А так… смотрю.

— Немедленно спать, слышишь!

— А если не хочется?

— Как это не хочется, если я тебе приказываю?

— Ванда ответила, смеясь:

— Есть, немедленно спать!

Из‑за её плеча голова Клавы:

— С кем ты разговариваешь, Ванда? Алексей Степанович, вы скажите ей, чтобы она не мечтала по ночам. Сидит и мечтает. С какой стати!

— Я не мечтаю вовсе. Я просто смотрю. А только я больше не буду, Алексей Степанович.

— Клава, тащи её в постель!

Девушки завозились, пискнули, скрылись. И это окно стало таким же, как и все остальные.

 

 

 

19. СЧАСТЛИВЫЙ МЕСЯЦ АВГУСТ

 

Было сделано по секрету: вдруг Зырянский приказал четвёртой бригаде после ужина надеть парадные костюмы. Удивительно было, что никто в бригаде не спросил, почему. О чём-то перешёптывались и пересмеивались, и Ваня по этой причине шёпотом спросил у Фильки:

— А зачем? Скажи, зачем?

И Филька ему шёпотом ответил:

— Одно дело будет… Стр‑рашно интересно!

А когда проиграли сигнал на общее собрание, Алёша Зырянский построил всех в одну шеренгу и гуськом повёл в зал. В вестибюле их ожидал Володя Бегунок со своей трубой и тоже занял место в шеренге впереди всех, рядом с Зырянским. В «тихом» клубе их встретили улыбками, зааплодировали. И четвёртая бригада не расселась на диване, а построилась перед бюстом Сталина, лицом к собранию. Потом пришли вдвоём и весело о чём-то между собою разговаривали, лукаво посмотрели на четвёртую бригаду Захаров и Витя Торский. Витя открыл собрание и сказал:

— Слово предоставляется бригадиру четвёртой бригады товарищу Зырянскому.

Зырянский встал впереди своей шеренги и громко скомандовал:

— Четвёртая бригада, смирно!

И сказал такую речь:

— Товарищи колонисты, собрание колонистов четвёртой бригады в составе четырнадцати человек единогласно постановило просить общее собрание дать нашему воспитаннику Ивану Гальченко звание колониста. Иван Гальченко — хороший товарищ, честный работник и весёлый человек. Подробно о нём скажет его шеф — колонист Владимир Бегунок. Гальченко, пять шагов вперёд!

Ваня, смущённый и краснеющий, встал рядом с бригадиром. Володя тоже вышел вперёд и очень сдержанно, официальным голосом рассказал кое‑что о Ване. Ваня живёт в бригаде только три месяца, но за это время можно всё увидеть. Ваня ни с кем никогда не ссорится, никогда нигде не опоздал, всякую работу делает хорошо, быстро и всегда весёлый. Он ни к кому не подлизывается, ни к бригадиру, ни к дежурному бригадиру, ни к старшим колонистам. Теперь в один рабочий день он делает восемьдесят шишек, и все довольны. Каждый день читает «Пионерскую правду», знает про Октябрьскую революцию, про Ленина и также хорошо знает, как побили Деникина, Юденича и Колчака. Ещё знает про Днепрострой, про коллективизацию, про кулаков. Это он всё хорошо знает. Он говорит, когда выйдет из коммуны, так сделается лётчиком в Красном Армии; только он не хочет быть бомбардировщиком, а хочет быть истребителем. Это он так говорит, а, конечно, это ещё будет видно. Колонию Ваня очень любит. Знает все правила и законы в колонии, уже выучил строй и хочет играть в оркестре. Вот он… какой! И я был его шефом, а только мне было совсем не трудно.

Потом взял слово Марк Грингауз и сказал, что комсомольская организация поддерживает просьбу четвёртой бригады. Ваня за три месяца доказал, что он заслужил первомайский вензель. И очень стыдно тем бригадам, где есть воспитанники старше, чем по четыре месяца.

Сказали короткие слова и другие колонисты. Все подтвердили, что Ваня Гальченко заслужил почётное звание. Клава Каширина прибавила:

— Хороший колонист! Ваня всегда в исправности, очень вежливый, всё у него в порядке, и, безусловно, наш человек, трудящийся.

И Алексей Степанович поднялся, подумал и развёл руками:

— Моя обязанность, вы знаете, и привычка тоже — придираться всё. А вот к Ване… не могу придраться. Только боюсь, четвёртая бригада, вы там его не перехвалите, не забалуйте. И ты, Ваня, если тебя хвалят, старайся не очень верить… всё-таки… больше от себя самого требуй. Знаешь, нет хуже захваленного человека. Понял?

Ваня был как в тумане, но ясно видел, чего хочет Захаров, и кивнул задумчиво.

Когда высказались все ораторы, Витя Торский сказал:

— Голосуют только колонисты! Кто за то, чтобы Ване Гальченко дать звание колониста, прошу поднять руки!

Целый лес рук поднялся вверх. Ваня стоял рядом с бригадиром и радовался, и удивлялся.

— Принято единогласно! Прошу встать!

Ещё более удивлённый, Ваня увидел, как все встали, в дальнем углу дивана отделился и через блестящий паркет направился к четвёртой бригаде Владимир Колос, первый колонист по списку.

Владимир Колос держал в руках бархатный ромбик, на котором нашиты золотом и серебром буквы вензеля.

— Ваня Гальченко! Вот тебе значок колониста. Теперь ты будешь полноправным членом нашего коллектива. Интересы колонии и всего Советского государства ты будешь ставить впереди своих личных интересов. А если тебе потом придётся стать на защиту нашего государства от врагов, ты будешь смелым, разумным и терпеливым бойцом. Поздравляю тебя!

Он пожал Ване руку и вручил ему значок. Весь зал зааплодировал, Алёша Зырянский взял Ваню за плечи. В это время Торский закрыл общее собрание, и все окружили нового колониста, пожимали ему руки и поздравляли. И Алексей Степанович тоже пожал руку и сказал:

— Ну, Ваня, теперь держись! Покажи значок! Лида, я по глазам вижу, ты ему пришить хочешь…

— Очень хочу!

Золотая голова Лиды склонилась к Ване.

— Идём к нам!

В первый раз зашёл Ваня в спальню одиннадцатой бригады. Девочки окружили его, усадили на диван, угощали шоколадом, расспрашивали, смеялись, потом он снял блузу, и Лида Таликова собственноручно пришила значок на левый рукав.

Когда он снова нарядился, девочки завертели его перед зеркалом. Шура Мятникова наклонилась из‑за плеча к зеркалу и засмеялась: зубы у неё белые, большие и ровные.

— Смотри, какие мы красивые!

А когда прощались, все кричали:

— Ваня, приходи в гости, приходи!

Шура Мятникова растолкала всех:

— Честное слово, я его в библиотечный кружок запишу! Мне такой нужен деловой человек. Пойдёшь ко мне в кружок, пойдёшь?

Ваня поднял глаза. Он не был смущён, он не был задавлен гордостью, нет, он был просто испуган и очарован счастьем, которое свалилось на него в этот вечер, и он был всё же очень слабо подготовлен к этому и не знал ещё, какой величины счастье может выдержать человек. У этих девочек были замечательные лица, они казались недоступно прелестными, в их оживлении, в их чудесных голосах, в чистоте и аромате их комнаты, даже в шоколаде, которым они угостили Ваню, было что‑то такое трогательное, высокое, чего никакой человеческий ум понять не может. Ваня ничего и не понимал. Он дал обещание работать в библиотечном кружке.

А ведь это был только один из вечеров этого счастливого месяца августа. Сколько же было ещё таких дней и вечеров!

Вдруг стало известно, что Колька‑доктор остался очень недоволен сделанной вентиляцией и потребовал немедленного перевода всех малышей‑шишельников в другой цех. В кабинете Захарова Соломон Давидович произнёс речь, в которой обращал внимание Кольки‑доктора на своё старое сердце:

— Вы как доктор хорошо понимаете: если мне будут ежедневные неприятности с этой самой трубой, то даже самое здоровое сердце не может выдержать…

Колька‑доктор сердито поморгал глазами на Соломона Давидовича:

— Ерунда! Сердце здесь ни при чём!

Вся эта лечебно‑литейная история кончилась тем, что совет бригадиров поставил на эту работу старших колонистов, в том числе и Рыжикова, а малышей перевёл в токарный цех. Столь необыкновенное и непредвиденное благоволение судьбы так потрясло четвёртую бригаду, что она вся целиком охрипла на несколько дней.

Токарь! В каких сказках, в каких легендах рассказано о токаре? Пожалуйста: и баба‑яга костяная нога, и золотое блюдечко, и наливное яблочко, и разговорчивый колобок, и добрые зайцы, и доброжелательные лисички, и Мойдодыр, и Айболит — вся эта компания предлагает свои услуги. Хорошим вечером можно широко открыть глаза и унестись воображением в глубину сказочного леса, в переплёты нехоженых дорожек, в просторы тридесятых стран. Это можно, это допустимо, это никому не жалко, и взрослые люди всегда очень довольны и щедры на рассказы. А попробуйте попросить у них обыкновенный токарный станок, не будем уже говорить, коломенский или московский, а самый обыкновенный — самарский! И сразу увидите, что это ещё более невозможная радость, чем шапка‑невидимка. Куда тебе: токарный станок! Шишки — пожалуйста, шлифовка планок в сборочном цехе — тоже можно, а токарный станок по металлу — нет, никогда никто не предложит.

И вдруг: Филька — токарь, Кирюшка — токарь, Петька Кравчук — токарь и Ваня Гальченко, ещё так недавно знавший только технологию чёрного гуталина, — тоже токарь! Токарь по металлу! Слова и звуки, говорящие об этом, чарующей музыкой расходятся по телу, и становится мужественным голос, и походка делается спокойнее, и в голове родятся и немедленно тут же разрешаются важнейшие вопросы жизни. И глаза по‑новому видят, и мозги по‑новому работают. Швейный цех — тоже цех, скажите пожалуйста! Или сборный стадион! Только теперь стало понятным, как жалки и несчастны люди, работающие на стадионе и называющиеся «деревообделочниками». Впрочем, были и такие слова, которых новые токари старались не слышать. Например, когда привезли самарские станки, Остапчин Александр, помощник бригадира восьмой, сказал при всех:

— Где вы этих одров насобирали, Соломон Давидович? Это станки эпохи первого Лжедмитрия.

Соломон Давидович, как и раньше бывало, презрительно выпятил губы:

— Какие все стали образованные, прямо ужас: теперь всем подавай эпоху модерн! Пускай себе и Дмитрия, и Ефима, а мы на этих станках ещё хорошо заработаем.

И слова Соломона Давидовича были понятны пацанам, а слова Остапчина проходили просто мимо и терялись.

Наступил полный славы и торжества день, когда четвёртая бригада расположилась у токарных станков и впервые правые руки новых токарей взялись за ручки суппортов. Ноги чуть задрожали от волнения, глаза вонзились в маслёнки, зажатые в патронах. Соломон Давидович стоял рядом, и сердце его, старое, больное сердце, было утешено:

— Хэ! Чем плохие токари! А то зазнаётся народ! Давай им эрликоны, давай калиброванную работу. А это по‑ихнему — обдирка!

Кто там зазнаётся, что такое эрликоны, какой смысл в калиброванной работе, — ни Филька, ни Кирюша, ни Ваня не интересовались. По их воле работали или останавливались настоящие, роскошные, чудесные токарные станки, из‑под резца курчавилась медная стружка, стопки настоящих маслёнок ожидали механической обработки, тех маслёнок, которых с таким нетерпением ждут все советские заводы.

В том же самом августе произошли и другие события, не менее замечательные. Начала работать школа. Ваня Гальченко сел на первой парте в пятом классе. В этом классе размещалась почти вся четвёртая бригада, она же токарный цех. Но в том же классе на последней парте сел и Миша Гонтарь. Ещё в начале августа он выражал пренебрежение к школе:

— На чертей мне этот пятый класс, когда я всё равно поступаю на шофёрские курсы!

Рядом с Мишей Гонтарем сидел Петров 2‑й. И для него пятый класс был не нужен — что в пятом классе могут сказать о киноаппарате или, допустим, об умформере. Но Алексей Степанович сказал на общем собрании:

— Предупреждаю — чтобы я не слышал таких разговоров: «Зачем мне школа, я и так учёный». Кто не хочет учиться добровольно, того, так и знайте, буду выводить на середину. Если же кто мечтает о курсах шофёров или киномехаников, всё равно, с двойками ни на какие курсы не пущу, забудьте об этом и думать… А вообще имейте в виду: кто не хочет учиться, значит плохой советский гражданин, с такими нам не по дороге.

Миша Гонтарь, хмурый, сидит на последней парте и морщит лоб. Кожа на лбу всё собирается и собирается в горизонтальные складки, и они дружно подымаются до самой причёски. Но когда входит учитель и начинается урок, складки на Мишином лбу делаются вертикальными. Когда пятый класс единогласно выбрал Мишу старостой, он вышел перед классом и сказал:

— Предупреждаю: раз выбрали, чтоб потом не плакали! Так и знайте — за малейшее буду выводить на середину. Кто не хочет учиться добровольно, того будем заставлять. Как постоит голубчик смирно да похлопает глазами, он тогда узнает, за что учителя жалованье получают. Имейте это в виду, я не такой человек, который будет шутить.

В пятом классе хорошо знали биографию Миши Гонтаря, в особенности были известны его прошлые неудачи в школе. Но сейчас перед классом стоял уже не Миша Гонтарь, а староста. Поэтому ни у кого не возникало сомнения в его правоте, да и физиономия у Миши выражала совершенно искреннее и при этом неподкупное негодование.

В восьмом классе Игорь Чернявин. Хочется ему учиться или не хочется, он ещё хорошо не знает, но впереди него сидят рядом Ванда и Оксана, и потому классная комната делается уютной и лицо молодого учителя симпатичней.

 

 

 

20. КРЕЙЦЕР

 

Сентябрь начался блестяще. В юношеский день — первое сентября — Ваня первый раз стал в строй колонистов. В парадных костюмах, сверкая вензелями, белыми воротниками и тюбетейками, выстроились колонисты в одну линию, а справа поместился оркестр. Ваня знал, что по строю он считается в шестом взводе, в котором были все малыши. Взводный командир шестого взвода, белокурый, тоненький Семён Касаткин, которого Ваня иногда видел на поверке в повязке ДЧСК и привык считать обыкновенным колонистом, оказался вдруг совсем необыкновенным. Когда проиграли сигнал, называвшийся «по взводам», и когда все сбежались к широкой площадке против цветника, у этого Семёна Касаткина откуда‑то взялись и строгий взгляд, и громкий голос, и боевая осанка. Он стал лицом к своему взводу и сказал с уверенной силой:

— Довольно языками болтать! Гайдовский!

И стало тихо, и всё смотрели на командира внимательными глазами, смотрел и Гайдовский.

— Равняйтесь!

Ваня уже знал, что после сигнала «по взводам» только власть дежурного бригадира остаётся в силе, всё остальное исчезает, нет ни бригадиров, ни совета бригадиров, а есть строй, т.е. шесть взводов и седьмой музвзвод, а во главе их командиры, которых никто не выбирает, а назначает Захаров. И с этими командирами разговоры коротки — нужно слушать команду, и всё.

Ваня стоял третьим с правого фланга, таким он пришёлся по своему росту в шестом взводе. Равняясь и посматривая на строгого командира, Ваня видел, как вышел Захаров в такой же колонистской форме, с вензелем, только не в тюбетейке, а в фуражке. Он стал, прямой и строгий, перед фронтом, медленно провёл глазами от оркестра до последнего пацана на левом фланге шестого взвода, и фронт замер в ожидании. Голосом непривычно резким, повелительным Захаров подал команду:

— Отряд!.. Под знамя… Смирно!

Он обернулся спиной к фронту, замер впереди него с поднятой рукой. И все колонисты вдруг выпрямились и взбросили вверх руки. В оркестре взорвалось что‑то новое, торжественное и очень знакомое. Ваня не успел сообразить, что это такое играют. Он тоже держал руку у лба и смотрел туда, куда смотрели все. Из главных дверей, маршируя в такт музыке, вышла группа. Впереди с поднятой в салюте рукой дежурный бригадир Лида Таликова, за нею в ряд трое: Владимир Колос, первый колонист, несёт знамя, а по сторонам два колониста с винтовками на ремнях. Знамя колонии им. Первого мая Ваня видел первый раз, но кое‑что о нём знал. Знамёнщик Колос и его два ассистента не входили ни в одну из бригад колонии, а составляли особую «знамённую бригаду», которая жила в отдельной комнате. Это была единственная комната в колонии, которая всегда запиралась на ключ, если из неё все уходили. В этой комнате знамя стояло на маленьком помосте у затянутой бархатом стены, а над ним был сделан такой же бархатный балдахин.

Колос нёс знамя с изумительной лёгкостью, как будто оно ничего не весило. Золотая верхушка знамени почти не вздрагивала над головой знамёнщика, тяжёлая, нарядная, украшенная золотом волна алого бархата падала прямо на плечо Колоса.

Знамённая бригада прошла по всему торжественному, застывшему в салюте фронту и замерла на правом фланге. В наступившей тишине Захаров сказал:

— Колонисты Шарий, Кравчук, Новак, — пять шагов вперёд!

Вот когда наступил момент возмездия за сверхурочную работу на шишках! Серьёзный Виктор Торский вышел вперёд с листом бумаги и прочитал, что такому-то и такому-то за нарушение дисциплины колонии объявляется выговор. Филька стоял как раз впереди Вани, и Ваня видел, как пламенели его уши. Церемония кончилась, Захаров приказал провинившимся идти на места, Филька стал в строй и устремил глаза куда‑то, вероятно, в те места, где находилась в его воображении справедливость.

Но Захаров уже подал какую‑то новую очень сложную команду, и вдруг ударил марш, и что‑то произошло с фронтом. В нескольких местах фронт переломился, Ваня опомнился только тогда, когда колонна по восьми в ряд уже маршировала по дороге. Ваня сообразил, что он идёт в первом ряду своего взвода. Перед ним одинокий командир Семён Касаткин, а дальше — море золотых тюбетеек и далеко‑далеко — золотая верхушка знамени. Касаткин, не изменяя шага, оглянулся и сказал сердито:

— Гальченко, ногу!

Пока дошли до первых домиков Хорошиловки, Ваня совершенно освоился в строю. Он очень легко управлялся с «ногой» и ещё легче держал равнение в длинном ряду. Всё это было не только легко, но и увлекательно. На тротуарах Хорошиловки собирались люди и любовались колонистами. А когда вышли на главную улицу города, оркестр зазвучал громче и веселее. Колонна проходила между густыми толпами публики, и теперь только Ваня понял, до чего красив строй первомайцев. А потом они вошли в нарядную линию демонстрации, встретили полк Красной Армии и отсалютовали ему, прошли мимо девушек в голубых костюмах, мимо физкультурников с голыми руками, мимо большой колонны разноцветных, оживлённых школьников. На колонистов все смотрели с радостью, приветствовали их, улыбались, удивлялись богатому оркестру, а женщинам больше всего нравился шестой взвод, самый молодой и самый серьёзный.

Вечером на общее собрание приехал Крейцер. Он редко приезжал в колонию. У него широкое бритое лицо, улыбающиеся глаза и рассыпающаяся на лбу причёска. Крейцера колонисты любили. То, что он председатель облисполкома, имело большое значение, но имело значение и то, что Крейцер ничуть не задавался, разговаривал простым голосом и смеялся всегда охотно, если было действительно смешно. И сегодня он пришёл на собрание, когда его никто не ожидал. Колонисты только на одну секунду, пока отдавали салют, посерьёзнели, а потом заулыбались, заулыбался и Крейцер:

— У вас весело, товарищи!

— А что ж… Весело!

Он широкими шагами направился к трибуне, но не дошёл, хитро прищурился, остановился на той самой середине, которая многим уже причинила столько неприятностей:

— А вы, знаете, что? Я приехал вас похвалить. У вас дела пошли, говорят.

Ему ответили с разных концов «тихого» клуба:

— Дела идут! А вы подробно скажите!

— Могу и подробнее. Вас со сметы сняли. Вы знаете, что это значит? Это значит, что вы живёте теперь не на казённый счёт, а на свой собственный — сами на себя зарабатываете. По‑моему, это здорово.

Колонисты ответили аплодисментами.

— Поздравляю вас, поздравляю. Только этого мало!

— Мало!

— Мало! Надо идти дальше! Правда?

— Правда!

— Производство у вас плохое, сараи.

Одинокий голос подтвердил:

— Стадион!

— Вот именно, стадион, — радостно согласился Крейцер и сейчас же нашёл глазами Соломона Давидовича, — слышите, слышите, Соломон Давидович?

— Я уже давно слышу.

— Вот… и станки…

— Не станки, а козы!

— Козы! Правильно!

Он уселся между пацанами на ступеньках помоста и вдруг посмотрел на собрание серьёзно:

— А знаете что? Давайте мы настоящий завод сделаем. А?

— Как же это? — спросил Торский.

Крейцер надул губы:

— Смотри ты, не понимает, как же! Построим, станки купим!

— А пети‑мети?

— А у вас есть пети‑мети — триста тысяч! Есть?

— Мало!

— Мало! Нужно… нужно… миллион нужно! Маловато… это верно.

Филька крикнул:

— А вы нам одолжите…

— Вам? Одолжить? Невыгодно, понимаете, вам нужно одолжить семьсот тысяч, а у вас своих только триста! А знаете что? Ребята! Стойте.

Он по‑молодому вскочил на ноги:

— Дело есть! Факт! Есть дело! Слушайте! Я вам дам четыреста тысяч, а вы сами заработайте триста. Соломон Давидович, сколько нужно времени, чтобы у вас ещё триста тысяч прибавилось?

Соломон Давидович выдвинулся вперёд, пошевелил пальцами, пожевал губами:

— С такими колонистами, как у нас, — очень хорошие люди, я вам прямо скажу, — нужно не так много — один год!

— Всего?

— Один год, а может, и меньше.

Крейцер глянул на сдержанно улыбающегося Захарова:

— Алексей Степанович, давайте!

Захаров откровенно зачесал в затылке:

— Давно об этом думаем. Только за год не заработаем: оборудование у нас, нечего скрывать, дохлое, еле держится.

Соломон Давидович, кряхтя, поднялся со стула:

— Оно, разумеется, держится на ладане, как говорится, но, я думаю, как‑нибудь протянем.

— Вот я скажу, вот я скажу.

Это вытягивал вперёд руку Санчо Зорин.

— Вот я скажу: что мы заработаем триста тысяч за год, это, считайте, как дома. И все ребята скажут так.

— Заработаем, — подтвердили с дивана.

— А если вы нам поможете, — будет новый завод. Только какой завод, вот вопрос. Но это отдельно. А только я предлагаю так: если мы так заработаем, да ещё вы нам поможете, так это через год будет, а потом ещё строиться целый год, значит, два года пройдёт, — жалко. Теперь смотрите, везде пятилетку делают за три года, а то и за два с половиной, а нам чего ж? Правда? А я предлагаю: давайте прямо сейчас начинать, сколько там у нас есть денег, начинать же можно, а чего они будут лежать. А вы тоже… знаете… как бы это сказать…

— Тоже сейчас дать?

— Ну не сейчас… а вообще!

Санчо так умильно посмотрел на Крейцера, что никто не мог уже удержаться от смеха, да и другие смотрели на Крейцера умильно, и он закричал Захарову, показывая пальцем:

— Смотрят, смотрят как! Ах, чтоб вас!.. Есть! Есть, пацаны! Сегодня даю четыреста тысяч!

Захаров вскочил, размахнулся рукой, что‑то крикнул. Крейцер принял его рукопожатие с таким же молодым восторгом, кругом кричали, смеялись, все сорвались с дивана. Торский закричал:

— К порядку, товарищи!

Но Крейцер безнадёжно махнул рукой:

— Какой там порядок. Завод строим, Витька!

Но Витька и сам понимал, что сегодня можно и не заботиться о слишком образцовом порядке.

 

 

 

21. МЕХАНИЧЕСКИЕ СЛЁЗЫ

 

Новый завод, о котором пока мало можно было сказать, вскружил голову всей колонии…

Во время обеда в столовую влетел Виктор Торский.

Секретарь совета бригадиров, член бюро комсомольской организации, он обладал очень солидным характером, но тут он вбежал, взлохмаченный, возбуждённый, и заорал, воздевая руки:

— Ребята! Такая новость! И сказать не могу!

Он действительно задыхался, и было видно, что говорить ему трудно.

Все вскочили с мест, все поняли: произошло что‑то совершенно особенное — сам Витя Торский кричит, себя не помня.

— Что такое? Да говори! Витька!

— Крейцер… подарил нам… полуторку… новую полуторку! Автомобиль!

— Врёшь!

— Да уже пришла! Во дворе! И шофёр есть!

Витя Торский ещё раз махнул рукой и выбежал. Все бросились в дверь, на столах остались тарелки с супом, по ступеням загремели ноги; те, кто не успел к двери, кинулись в радостной панике к окнам.

На хозяйственном дворе, действительно, стояла новая полуторка. Колонисты облепили её со всех сторон, часть четвёртой бригады полезла в ящик. Гонтарь, человек богатырского здоровья, и тот держался за сердце. У кабинки стоял черномазый тоненький человек и застенчиво смотрел тёмным глазом на колонистов. Зырянский закричал на него:

— Ты механик?

— Шофёр.

— Фамилия?

— Воробьёв.

— Имя?

— Имя? Пётр.

— Ребята! Шофёра Петра Воробьёва… кача‑ать!!!

Это было замечательно придумано. На Воробьёва прыгнули и сверху, из ящика, и снизу, с земли. Заверещали что‑то, похожее на ура. Воробьёв успел испуганно трепыхнуться, успел побледнеть, но не успел даже рта открыть. Через мгновение его худые ноги в широких сапогах замелькали над толпой. Когда поставили его на землю, он даже не поправил костюм, а оглянулся удивлённо и спросил:

— Что вы за народ?

Гонтарь ответил ему с наивысшей экспрессией, приседая почему‑то и рассекая ладонью воздух:

— Мы, понимаешь, ты, товарищ Воробьёв, народ советский, настоящий народ… наш… и ты будь покоен!

Члены четвёртой бригады и вместе с ними Ваня Гальченко не придавали большого значения переговорам и выражениям чувств. Осмотрев ящик, они полезли к мотору, установили систему, марку, чуть поспорили о других системах, но единогласно заключили, что машина новая, что в сравнении с ней всё станковое богатство Соломона Давидовича, в том числе и токарные самарские станки, никуда не годится.

Идеальный новый завод и реальная новая полуторка сильно понизил их уважение к токарным станкам. Недавний их восторг по поводу приобщения к великой работе металлистов повернулся по‑новому. Даже Ваня Гальченко, человек весьма сдержанный и далеко не капризный, недавно пришёл в кабинет Захарова в рабочее время. Он старался говорить по‑деловому, удерживать слёзы — и всё-таки плакал.

— Смотрите, Алексей Степанович! Что эе это такое?.. Шкив испорчен… Я говорил, говорил…

— Чего ты волнуешься? Шкив нужно исправить.

— Не исправляют. А он говорит: работай! Так нельзя работать.

— Идём.

Переполненный горем, Ваня прошёл через двор за Захаровым. Ваня уже не плакал. Войдя в механический цех, он обогнал Алексея Степановича и подбежал к своему станку.

— Вот, смотрите.

Ваня вскочил на подставку и пустил станок. Потом отвёл вправо приводную ручку шкива — деревянную палку, свисающую с потолка. Станок остановился.

— Я смотрю, но ничего не вижу.

Вдруг станок завертелся, зашипел, застонал, как все станки в механическом цехе. Захаров поднял голову: палка уже опустилась, передвинулась влево — шкив включён.

Захаров засмеялся, глядя на Ваню:

— Да, брат…

— Как же я могу работать? Остановишь, станешь вставлять маслёнку в патрон, а он взял и пошёл. Руку может оторвать…

За спиной Захарова уже стоял Соломон Давидович. Захаров сказал:

— Соломон Давидович! Это уже… выше меры…

— Ну, что такое? Я же сделал тебе приспособление!

Ваня полез под станок и достал оттуда кусок ржавой проволоки:

— Разве это такое приспособление?

На концах проволоки две петли. Ваня одну надел на приводную палку, а другую зацепил за угол станины. Станок остановился. Ваня снял петлю со станины, станок снова завертелся, но петля висела перед самыми глазами. Сзади голос Поршнева сказал:

— Последнее слово техники!

Соломон Давидович оглянулся агрессивно на голос, но Поршнев добродушно улыбается, его глаза под густыми чёрными бровями смотрят на Соломона Давидовича с тёплой лаской, и он говорит:

— Это, честное слово, не годится, Соломон Давидович.

— Почему не годится? Это не последнее слово техники, но работать можно.

— Работать? Ему станок нужно останавливать раз пять в минуту, когда же ему привязывать, отвязывать… А тут петля болтается, лезет в суппорт.

Соломон Давидович мог сказать только одно:

— Конечно! Если поставить английские станки…

Откуда‑то крикнули:

— А это какие?

С другого конца ответили:

— Это не станки. Это называется коза!

Захаров грустно покачал головой:

— Всё-таки… Соломон Давидович! Это производит впечатление… отвратительное.

— Да что за вопрос! Сделаем капитальный ремонт!

Захаров круто повернулся и вышел. Соломон Давидович посмотрел на Ваню с укоризной:

— Тебе нужно ходить жаловаться. Как будто Волончук не может сделать ремонт.

Но из‑под руки Соломона Давидовича уже показалась смуглая физиономия Фильки:

— Когда же будет капитальный ремонт?

— Нельзя же всем капитальный ремонт! По‑вашему, капитальный ремонт — это пустяк какой‑нибудь? Капитальный ремонт — это капитальный ремонт.

— А если нужно!

— Тебе нужно точить маслёнку. Что же ты пристал с капитальным ремонтом? Волончук возьмёт гаечку и навинтит.

— Как, гаечку? Здесь всё шатается, суппорт испорчен!

— Ты не один в цехе. Волончук поставит гаечку, и он будет работать.

Действительно, через пять минут Волончук приведён был в действие. Он приблизился к Фильке с деревянным ящиком в руках, а в этом ящике всегда много чудесных лекарств для всех станков. Филька удовлетворённо вздохнул. Но Соломон Давидович недолго наслаждался благополучием. Уже через минуту он налетел на Бориса Яновского:

— Стоишь?

Борис Яновский не отвечает, обиженно отворачивается. Есть такие вещи, которые могут вывести из терпения даже Соломона Давидовича. Он гневно кричит Волончуку:

— Это безобразие, товарищ Волончук! Чего вы там возитесь с какой‑то гайкой? Разве вы не видите, что у Яновского шкив не работает? По‑вашему, шкив будет стоять, Яновский будет стоять, а я вам буду платить жалованье?

Продолжая рыться в своём чудесном ящике, Волончук отвечает хмуро:

— Этот шкив давно нужно выбросить.

— Как это выбросить! Выбросить такой шкив? Какие вы богатые все, чёрт бы вас побрал! Этот шкив будет работать ещё десять лет, к вашему сведению! Полезьте сейчас же и поставьте шпоночку!

— Да он всё равно болтает.

— Это вы болтаете! Сию же минуту поставьте шпоночку!

Волончук задирает голову, чешет за ухом, не спеша приставляет лестницу и лезет к шкиву:

— Вчера уже ставили…

— То было вчера, а то сегодня. Вы вчера получали ваше жалованье и сегодня получаете.

Соломон Давидович тоже задирает голову. Но его дёргает за рукав Филька:

— Так как же?

— Я же сказал: тебе поставят гаечку.

— Так он туда полез…

— Подождёшь…

И вдруг из самого дальнего угла отчаянный крик Садовничего:

— Опять пас лопнул! Чёрт его знает, не могут пригласить мастера!

И Соломон Давидович, по‑прежнему мудрый и знающий, по‑прежнему энергичный, уже стоит возле Садовничего.

— Был же шорник. Я говорил — исправить все пасы. Где вы тогда были?

— Он зашивал, а сегодня в другом месте порвалось. Надо иметь постоянного шорника!

— Очень нужно! Шорники вам нужны, а на завтра вам смазчик понадобится, а потом подавай убиральницу.

Садовничий швыряет на подоконник ключ и отходит.

— Куда же ты пошёл?

— А что мне делать? Буду ждать шорника.

— Это такое трудное дело сшить пас? Ты сам не можешь?

Всё-таки развеселил Соломон Давидович механический цех. И Садовничий смеялся:

— Соломон Давидович! Это же пас. Это же не ботинок!

Садовничий имел право так сказать, потому что он когда‑то работал у сапожника.

 

 

 

22. СЛОВО

 

Какой будет завод, не знал даже Захаров. Но все знали, что нужно за год заработать триста тысяч «чистеньких». А это было не так легко сделать, потому что колонию «сняли со сметы», приходилось все расходы покрывать из заработков производства Соломона Давидовича. Неожиданно для себя самого Соломон Давидович сделался единственным источником, который мог дать деньги. Раньше других пострадал от этого Колька‑доктор, которому так и не удалось приобрести синий свет. Потом девочки пятой и одиннадцатой бригад, давно запроектировавшие новые шерстяные юбки, вдруг поняли, что шерстяных юбок не будет. В библиотеке сотни книг связали в пачки, приготовив для переплёта, а потом взяли и эти пачки развязали. Пётр Васильевич Маленький просил на гребной автомобиль сто рублей, Захаров сказал:

— Подождём с гребным автомобилем.

На общем собрании Захаров объяснил коротко:

— Товарищи! Надо подтянуть животы, приготовьтесь.

Все были согласны подтянуть животы, и ни у кого это не вызывало возражений. Даже в спальнях о подтягивании животов говорили мало. В четвёртой бригаде преимущественное внимание уделяли делам механического цеха. Теперь нужно было зарабатывать триста тысяч, а станки плохие — вот основная тема, которую деятельно разбирали в четвёртой бригаде. И в других бригадах страшно беспокоились: на чём, собственно говоря, можно заработать триста тысяч? Выходило так, что не на чем заработать, а между тем оказалось, что уже на другой день после приезда Крейцера выпуск маслёнок увеличился в полтора раза. Как это произошло, не понял и Соломон Давидович. Он несколько раз проверил цифры, выходило правильно: в полтора раза. Даже Захарову он не сообщил о своём открытии, подождал ещё день, выпуск всё подымался и подымался. Но подымался и крик в цехе против всяких неполадок, а потом не стало хватать литья. Ясно было, что нужно увеличить число опок. На общем собрании об этом говорили несколько раз во всё более повышенных тонах; наконец разразился и скандал. Зырянский начал как будто спокойно:

— А теперь с опоками. Опоки старые, дырявые, и не хватает их. Тысячу раз, тысячу раз обещал Соломон Давидович: завтра, через неделю, через две недели. А посмотрите, что утром делается? Токари не успели кончить завтрак, а некоторые даже и не завтракают, а бегом в литейную. Каждый захватывает себе маслёнки, а кто придёт позже, тому ничего не остаётся, жди утренней отливки, жди, пока остынет. Какая это техника?

И вот ещё новость: Зорин, вовсе и не металлист, а деревообделочник, тоже взял слово:

— Соломону Давидовичу жалко истратить на опоки тысячу рублей.

— А если план трещит, так что?

Соломон Давидович потерял терпение:

— Дай же слово! Что это такое, в самом деле! С опоками этими, что я сам не понимаю, что ли? Опоки будут скоро. Сделаем.

С места крикнули:

— Когда? Срок.

— Через две недели.

Зырянский хитро прищурился:

— Значит, будут к пятнадцатому октября?

— Я говорю: через две недели, значит, будут к первому октября.

— Значит, к пятнадцатому октябрю обязательно?

— Да, к первому октября обязательно.

В зале начали улыбаться. Тогда Соломон Давидович стал в позу, протянул вперёд руку:

— К первому октября, ручаюсь моим словом!

В зале вдруг прокатился смех, даже Захаров улыбнулся.

Соломон Давидович покраснел, надулся, он уже стоит на середине зала:

— Вы меня оскорбляете! Вы имеет право оскорблять меня, старика? Вы! Мальчишки!

Стало тихо, неловко. Что будет дальше? Но Зырянский тоже придвинулся к середине и, повернув к Соломону Давидовичу серьёзное лицо, сдвинул брови:

— Никто вас не хочет оскорблять, Соломон Давидович. Вы утверждаете, что опоки будут готовы к первому октября. А я утверждаю, что они не будут готовы и к пятнадцатому октября.

Он остановился перед Блюмом, не опуская глаз. Соломон Давидович покрасневшими глазами оглядел собрание, вдруг повернулся и вышел из зала. В наступившей тишине Марк Грингауз возмущённо сказал:

— Нельзя, Алексей! Разве так можно с человеком? Он ручается словом.

Теперь покраснели глаза и у Зырянского. Он резко взмахнул кулаком:

— И я ручаюсь словом! Если я окажусь не прав, выгоните меня из колонии.

— А всё-таки ты не прав, — неожиданно прозвучал голос Воленко.

— Это ещё будет видно.

— А я тебе говорю: ты всё равно не прав. И нечего тут спорить, мы все хорошо знаем — опоки не будут готовы к первому октября.

— Вот видишь!

— И ничего не вижу. А сейчас Соломон Давидович верит, понимаешь, верит, что они будут готовы. И он старается: это не то, что он врёт. А ты, Алёша, сейчас же… на тебе! Взял и обидел! Такого старика.

— Я не обидел, а я с ним спорю.

— Спорить — одно дело, а обижать — другое дело. И я не допускаю, чтобы ты нарочно…

— Да брось ты, Воленко. У нас идёт вопрос обо опоках, о деле, а ты всё со своей добротой. У тебя все хорошие, и никого нельзя обижать. А по‑моему иначе: нужны опоки — давай опоки, говори дело: когда будут готовы, а зачем морочить голову всей колонии? Зачем?

Собрание с большим интересом следило за этим разговором. По выражениям лиц трудно было разобрать, на чьей стороне колонисты. Выходило так, что и Зырянский прав, и обижать нельзя, в самом деле. Игорь Чернявин сидел на диване между Нестеренко и Зориным, и ему хотелось тоже взять слово и высказать свою точку зрения. Но он ещё не привык говорить на собраниях, а, кроме того, ему не вполне было ясно, какая у него точка зрения. Ему всегда было жалко Соломона Давидовича, на которого все нападали, у которого всё требовали и который с самого утра до сигнала «спать» «парился» в колонии, но, с другой стороны, Игорь до конца понимал постоянную, придирчивую воркотню колонистов по адресу «производства» Соломона Давидовича. В самом деле, даже взять сборочный цех: сейчас весь двор завален лесом, но какой это лес? Где‑то достал Соломон Борисович по дешёвке, конечно, несколько грузовиков дубовых обрезков. Это безусловно последний сорт: дуб сучковатый, с прослоями, и на каждой проножке трещинка. Эти трещинки и дырочки от сучков нужно просто обходить ещё в машинном отделении, но Руслан Горохов ругался и рассказывал, что, наоборот, Соломон Давидович требовал, чтобы никаких обрезков не было. А на кого надежда в таком случае? На Ванду. Ванда всё замажет своим чудесным составом, но нельзя же, в самом деле, чтобы всё кресло состояло из Вандиной смеси. Игорь Чернявин вдруг решился и протянул руку. Торский дал ему слово, удивлённые глаза со всех сторон воззрились на Игоря: он ещё воспитанник, а уже просит слова!

Игорь храбро поднялся, но как только открыл рот, так и почувствовал, какое это трудное дело — говорить на общем собрании!

— Товарищи! Разве это правильно, скажите пожалуйста, берёт Ванда Стадницкая просто опилки, будьте добры… не угодно ли вам получить театральное кресло? Попробуйте взять в руки, например, проножку, посмотрите, пожалуйста…

— Говори по вопросу, — остановил Торский.

— А?

— Что ты нам о проножках, ты говори по вопросу о выступлении Зырянского.

— Ну да! Я же и говорю. Надо войти всё-таки в положение. Войдите в положение, будьте добры.

— В чьё положение? — спросил с места Зорин.

Игорь мельком поймал его вредный взгляд и храбро взмахнул рукой. Чёрт его знает, жест вышел такой неуклюжий, какой бывал у Миши Гонтаря: рука прошлась, правда, очень энергично, но как будто не в ту сторону, куда следует, а потом остановилась где‑то против живота и самым дурацким видом торчала в неудобном, деревянном положении. Игорь даже посмотрел на неё, но тут же, хоть и мельком, увидел чью‑то коварную девичью улыбку. Во всяком случае, нельзя же просто молчать! В этот момент почему‑то вспотел его лоб, Игорь вытер его рукавом и неожиданно для себя довольно громко вздохнул. Лёгкий‑лёгкий, еле слышный смех быстро прошумел и улетел куда‑то за стены «тихого» клуба. Игорь поднял глаза, прислушался, ещё раз вздохнул и… сел на место.

Теперь все рассмеялись громко, Игорь рассердился. Он снова вскочил и закричал:

— Да чего тут смеяться! Пристали к человеку: опоки, опоки! Думаете, ему легко, Соломону Борисовичу? Сами говорите — триста тысяч заработать за год, а без Соломона Давидовича чёрта с два заработаете! Вы ещё чай пьёте…

— А вы? — крикнул кто‑то.

— Да и я, что ж? Мы ещё чай пьём, а он уже в город бежит, а прибежит обратно, так на него со всех сторон… скажите, будьте добры, разве это жизнь? А я уважаю Соломона Давидовича, честное слово, уважаю!

И, удивительное дело, вдруг колонисты захлопали. В первый момент Игорь даже не поверил своим ушам: ворвались в его речь непривычные посторонние звуки, оглянулся: аплодируют, аплодируют ему, Игорю Чернявину, хотя лица улыбаются по‑прежнему иронически. Игорь залился краской, махнул рукой, захотелось куда‑нибудь спрятаться от смущения, но тяжёлая рука Нестеренко легла на колено:

— Молодец, Игорь, молодец, ты хороший человек!

Игорь услышал голос Захарова. Захаров сразу начал с его фамилии.

— Чернявин сказал то, что все мы думаем. Опоки — важная вещь, Зырянский прав. А человек ещё важнее, друзья! Воленко, я уважаю тебя за то, что ты выступил на защиту старика. Я думаю, что пришла пора поговорить о Соломоне Давидовиче как следует. Только то, что я скажу, прошу держать в секрете. Вы это можете?

Захаров, улыбаясь, оглядел собрание: все лица утвердили одно: разумеется, они могут, эти двести колонистов, они способны что угодно сохранить в секрете. Кто‑то подозрительно посмотрел на девочек, но кто‑то из девочек ответил решительным протестом:

— Ты чего смотришь? Я вот за твой язык не ручаюсь…

— Мой язык? Ого!

Захаров понял, что в секрете он может быть уверен.

— Я вижу: вы не расскажете Соломону Давидовичу, это очень хорошо. Так вот — давайте договоримся. Мы должны требовать от него порядка, мы должны добиваться и капитального ремонта, и хорошего качества продукции, и новых опок. Это мы должны. Но давайте договоримся. Мы всё это будем делать в дружеском тоне, во всяком случае, совершенно вежливо. Имейте в виду: вежливость — для некоторых трудная вещь, нужно учиться быть вежливым. Не нужно так думать: если человек вежливый, значит — он шляпа. Ничего подобного. Вот, например, можно закричать, замахать руками, засверкать глазами: «Убирайся вон, такой, сякой, подлец!» — а можно очень вежливо сказать: «Будьте добры, уходите отсюда». Последнюю фразу Захаров сказал действительно с чрезвычайной вежливостью, даже поклонился чуть‑чуть, но непреклонный нажим этой просьбы был так убедителен и так уверен, что общее собрание не выдержало: зашумело, засмеялось, кто‑то сказал:

— Так это, если свои!

— Совершенно верно. Я про своих и говорю. А если чужие — тоже дело не в ругательстве, а в силе. Винтовка лучше всякой ругани. Но ведь Соломон Давидович человек свой, это мы хорошо знаем, и Чернявин хорошо сказал. Наше производство старенькое, кустарное, и работать на нём трудно, и управлять им тоже нелегко. Всё понятно, ребята?

Собственно говоря, всё было понятно. Только Зырянский уходил из «тихого» клуба с недовольным лицом и всё повторял:

— Вот посмотрим, как он к первому октября сделает!

Зато Чернявин взлетел по лестнице радостный: он сказал довольно хорошую речь, первую речь в колонии, и Захаров с ним согласился. А то они, в самом деле, думают, что Чернявин обыкновенный новенький. Пожалуйста, воспитанник Чернявин? Давно уже было не по себе Чернявину. Ваня Гальченко хороший пацан, но он пришёл в колонию через месяц после Игоря, а ему уже дали значок. В восьмой же бригаде никто не подымал вопроса о Чернявине. К нему относились хорошо, признавали его начитанность, признавали справедливость его суждений по многим вопросам жизни, но ни одна душа не заикнулась о том, чтобы Чернявина представить на общее собрание и сказать: так и так, ничего себе человек: живёт, работает, учится. Неужели все помнили несчастный поцелуй в парке перед спектаклем? Или отказ от работы в первые дни?

И — удивительное дело — не успел Чернявин об этом подумать, как Нестеренко сказал:

— Я так полагаю, хлопцы, что довольно Чернявину ходить воспитанником. Может, конечно, у него и есть разные фантазии, но я так думаю, что это само пройдёт. А чего в нашей бригаде воспитанники будут торчать? Какое твоё мнение, Санчо?

А Санчо, тоже хитрая тварь, закричал удивлённым голосом:

— Да я давно так думаю! Чего, в самом деле!

 

 

 

23. В ЖИЗНИ ВСЁ БЫВАЕТ

 

Крейцер приехал вместе с толстым человеком, водил его по колонии, всё показывал, а больше всего показывал пацанов и говорил:

— А вот этот… Вы такого видели? Кирюшка, а ну иди сюда… как живёшь?

Кирюшка мог бы кое‑что рассказать о своей жизни, но посмотрел на толстяка, и охота у него пропала. У толстяка было бритое, выразительное лицо, только в данный момент оно ничего не выражало, кроме брезгливости, да и то сдержанной.

— Вы ещё, дорогой, ничего не понимаете, — сказал Крейцер.

Толстяк ответил стариковским басом:

— Я — инженер, Михаил Осипович, и не обязан понимать всякую романтику.

— Хэ, — коротко засмеялся Крейцер, — ты, Кирюша, оказывается, существо романтическое.

Кирюша моргнул в знак согласия и убежал. Володя трубил «совет бригадиров», а потом спросил у Кирилла:

— Чего он тебе говорил, старый?

— Непонятное что‑то! Говорит — я инженер!

В комнате совета бригадиров еле‑еле поместились. Каким‑то ветром разнеслось по колонии, что приехавший инженер будет говорить о новом заводе. И Ваня Гальченко одним из первых занял место на диване. Было много и взрослых: пришли учителя, мастера, даже Волончук залез в угол и оттуда поглядывал скучно и недоверчиво.

Крейцер прищуренным глазом оглядел колонистов, перемигнулся с Захаровым и сказал:

— Так вот, ребята. Дело у нас начинается. Познакомьтесь — это инженер Пётр Петрович Воргунов. Насчёт нового завода у нас с ним есть план, интересный план, очень интересный, у нас, там, в городе, этот план понравился, будем делать такой завод — завод электроинструмента. Пётр Петрович, пожалуйста.

Инженер Воргунов занял весь стол Вити Торского. Он не посмотрел на колонистов, не ответил взглядом Крейцеру; вид у него был тяжеловато‑хмурый. Большая голова с редкими серыми волосами поворачивалась медленно. Он открыл небольшой чемоданчик и достал из него хитрую блестящую машинку, похожую на большой револьвер. С некоторым трудом он взвесил её на руках и начал говорить голосом негромким, отчуждённым, видно, что по обязанности.

— Это — электросверлилка, значит, работает электричеством. Вот шнур, включается в обыкновенный штепсель…

Он включил, сверлилка в его руках вдруг зажужжала, но движение вследствие быстроты не было видно и лишь угадывалось.

— Как видите, она работает прямо в руках, и это очень удобно, можно сверлить дырки в любом направлении. Чрезвычайно важный инструмент, в особенности при постройке аэропланов, в сапёрных работах, в кораблестроении. Но она может работать и как стационар, на штативе, штатива я с собой не привёз. Если вы немного понимаете в электричестве, вы догадаетесь, что внутри неё должен быть электроякорь, я потом его покажу. Бывают и другие электроинструменты, которые тоже нужно делать на будущем заводе… э… в этой колонии: электрошлифовалки, электропилы, электрорубанки. До сих пор электроинструмент у нас в Союзе не делался, приходилось покупать в Австрии или в Америке. У меня в руках австрийская.

Потом Воргунов очень легко, как будто даже без усилий, разобрал электросверлилку и показал отдельные её части, коротко перечислил станки, на которых эти части нужно делать, и названия станков были всё новые, среди них упоминались и токарные. Закончил так:

— Цехи будут: литейный, механический, сборочный и инструментальный. Если что‑нибудь непонятно, задавайте вопросы.

Он опустил сверлилку на стол, на сверлилку опустил глаза и терпеливо ждал вопросов. Сделанное им сообщение было слишком ошеломительным, слишком захватило дух у присутствующих, трудно было задавать ещё какие‑либо вопросы. Однако Воленко спросил:

— Наша литейная не годится?

Вопрос этот имел характер совершенно неприличный, все присутствующие укоризненно посмотрели на Воленко. Воргунов, не подымая глаз, ответил:

— Нет!

Зырянского это не смутило:

— Вот вы сказали… точность… точность при обработке. Какая точность?

— Одна сотая миллиметра.

Зырянский сел на место и приложил руку к щеке:

— Ой‑ой‑ой!

Все засмеялись, даже Захаров, даже Волончук, не засмеялся только один Воргунов, он начал укладывать сверлилку в чемоданчик.

— А мы… сможем… это сделать?

Воргунов сжал губы, посмотрел куда‑то через головы и ответил сухо:

— Не знаю.

Глаза у колонистов странно закосили, неловко было смотреть друг на друга. Но встал Захаров, сделал шаг вперёд — и тоже опустил глаза: видно было, что он зол.

— А я знаю! И товарищ Крейцер знает! И вы знаете, колонисты. Эти сверлилки нужны нашей стране, нашей Красной Армии, нашему Воздушному Флоту. Товарищ Воргунов, какой выпуск запроектирован?

— Норма — пятьдесят штук в день.

— Значит, мы будем делать сто штук в день. И будем делать лучше австрийцев.

Он с вызывающим лицом повернулся к инженеру, но инженер по‑прежнему холодно смотрел на свой чемоданчик. Чей‑то звонкий голос раздался из самой гущи, расположенной у дверей:

— Будем делать!

Михаил Гонтарь сделал лицо добродетельное, серьёзное, какое бывает у мудро поживших стариков:

— Я читал недавно в одной книжке: люди такое придумали — по телеграфной проволоке будут портреты посылать. А сверлилку, наверное, легче всё-таки сделать. Или, скажем, комбайн и то делают, я сам видел в Ростове. И я так думаю: если хорошо взяться, так почему не сделать? Конечно, чтобы литейная была хорошая.

На Воргунове все эти правильные мысли никак не отразились. Витя Торский, удивлённо разглядывая его, закрыл совет.

Через несколько минут Воргунов стояли посреди кабинета Захарова, наклонив голову, точно бодаться собирался:

— Я не понимаю этих нежностей. Я не ангел и не институтка, и никакие дети меня не умиляют, раз дело идёт о производстве. Нет, не умиляют. Я говорю прямо: стройте завод — дело хорошее, а только рабочих придётся искать.

Крейцер удивлённо округлил глаза:

— Да постойте, Пётр Петрович. А эти… ребята… по‑вашему…

Воргунов пожал плечами:

— Михаил Осипович! Портачей и без них довольно.

Соломон Давидович протянул возмущённые руки:

— Вы их ещё не знаете! Они работают… как звери, работают!

— Ну, вот видите: как звери! Мне нужны не звери, а знающие люди.

Он надел на голову шапку, взял в руки чемодан:

— Так я воспользуюсь вашей машиной, Михаил Осипович. До свиданья. — И вышел.

Все смотрели ему вслед. Крейцер сказал с увлечением.

— Вы видите? Это же прелесть! Замечательный человек!

Но Соломон Давидович Блюм, кажется, не заметил этого восхищения:

— Как вам это нравится? Он зверей не любит. Вы видели что‑нибудь подобное?

Захаров смеялся громко, как мальчик.

А в это время в спальне четвёртой бригады большинство ребят уже спали. Только Зырянский читал в постели книгу да Володя и Ваня на соседних кроватях посматривали ещё друг на друга. Ваня вдруг приподнялся на локте:

— Одна сотая миллиметра! Володька! Это не может быть, правда?

Володя ответил задумчиво:

— В жизни всё бывает.

Зырянский повернул к ним лицо:

— Пацаны, спать!

Пацаны, балуясь, заснули.

 

 

 

24. ВСПОМНИМ СТАРИНУ…

 

Воргунов увёз с собой австрийскую сверлилку, но её увлекательный образ остался в памяти.

По правде сказать, колонисты не умели разговаривать на подобные темы. Спорили о том, останется ли швейная мастерская или не останется, пригодятся ли для нового завода самарские токарные или не пригодятся, нужно ли разваливать стадион или не нужно. Несколько девочек обратились в совет бригадиров с просьбой перевести их в механический цех. В совете бригадиров горячо приветствовали это начинание, но в четвёртой бригаде отнеслись к нему с завистливым недоверием. Петька Кравчук воинственно поводил своим чубиком и говорил:

— Ой, и хитрые же девчата! Конечно, потом скажут: вот девчата такая редкость, скажите, пожалуйста, работали на токарных станках, давайте их поставим на самые лучшие станки, а про нас скажут: эти ещё маленькие, пускай себе шишки делают. Особенно, если дыма не будет.

В четвёртой бригаде с Петькой соглашались: казалось, что вторжение взрослых девочек в механический цех сильно может понизить токарные заслуги пацанов. Но это беспокоило только до тех пор, пока у токарных станков рядом с пацанами не стали девочки.

Перешли работать в механический цех и Ванда с Оксаной. На совете бригадиров Соломон Давидович заикнулся было, что в важной роли составителя опилочной смеси в сборочном цехе Ванда незаменима. Ванда заявила, что она хочет работать вместе с Оксаной. Подобный аргумент, высказанный всяким другим, вызвал бы только смех, но, так как речь шла об Оксане и Ванде, никто не смеялся, и, наоборот, именно этот аргумент решил дело.

Дружба Оксаны и Ванды была замечена всей колонией, и все молчаливо признали, что в этой дружбе есть что‑то особенное. Толком никто не знал, в чём состоит это особенное, да и секреты их дружбы нигде не были оглашены. Подруг привыкли видеть всегда вместе: в столовой, в школе, а теперь и на производстве. И часы отдыха они посвящали друг другу. В парке, в театре, на площадке они всегда показывались рядом, создавая чрезвычайное неудобство для всех желающих оказать особое внимание одной из них. И Михаил Гонтарь, и Игорь Чернявин, каждый в отдельности и каждый про себя, весьма осуждали такую дружбу и оправдывали её только в те моменты, когда замечали расстроенную физиономию соперника. Что было особенно возмутительно, так это то, что Ванда и Оксана на глазах у других почти никогда даже не разговаривали друг с другом. Было видно, что простая, молчаливая и немного серьёзная близость совершенно их удовлетворяет, но было видно и другое: в другой, таинственной обстановке — может быть, в спальне, может быть, в глухом уголке парка — эти девочки находили о чём поговорить, и все вопросы у них разрешены, и всё для них ясно. Поэтому они могут с горделивым спокойствием в присутствии посторонних помалкивать. У Оксаны лицо было оживлённее и внимательнее к окружающему, чем у Ванды. Сохраняя свою дружескую преданность, она умела оглянуться по сторонам, посмотреть лукаво или внимательно, прислушаться к тому, что происходит рядом. Ванда, напротив, не интересовалась окружающим: в её душе всегда проходила какая‑то своя занятная жизнь, и только к ней она присматривалась, чуть‑чуть напрягая брови.

Колония всё больше и больше нравилась Ванде. Всё понятнее становились в её глазах люди, но приближаться к ним в простом и искреннем порыве она ещё не привыкла. Все секреты колонии постепенно раскрывались перед ней. Одним из первых раскрылось, почему у девочек много подушек. Этот секрет оказался очень простым и даже весёлым. Знали о нём почему‑то только девочки, мальчики всегда были склонны становиться в тупик перед этим замечательным явлением и даже подозревать хозяйственную часть в несправедливости. Секрет заключался в следующем: один раз в шестидневку происходила перемена постельного белья, при этом мальчики, снимая наволочку, совершенно не обращали внимания на несколько пушинок, приставших к наволочке. Пушинки летали в комнате, падали на пол и выметались дежурным в коридор. Дежурные по коридорам должны были вымести дальше. Но им никогда не приходилось это делать. Рано утром, ещё до первого сигнала, девочки собирали эти пушинки. Вот по этой причине подушки у девочек всё полнели и полнели, и наступал момент, когда нарождалась новая подушка. У мальчиков, наоборот, подушки всё худели и худели, и наступал момент, когда завхоз с недовольным видом констатировал это необъяснимое явление и приходил к заключению, что нужно снова покупать перо для набивки подушек. А так как мальчиков было гораздо больше, чем девочек, то этот процесс имел довольно бурный характер. Скоро и у Ванды образовался небольшой запас перьев и пушинок, который она бережно хранила в носовом платке в своей тумбочке. Это было обыкновенное житейское дело, и если можно было кого презирать, то исключительно мальчишеский народ, не способный справиться с таким пустяком, как подушка.

В тумбочке Ванды тоже начало кое‑что заводиться. Как и все колонисты, она получала на заводе зарплату. Её заработок в месяц к концу октября достигал ста двадцати рублей. Большая часть этих денег оставалась в колонии на восстановление расходов на пищу, десять процентов передавалось в фонд совета бригадиров, который имел специальное назначение — помощь выпускаемым и бывшим колонистам. На руки приходилось получать рублей двадцать — двадцать пять — огромная сумма, которую трудно было истратить, пока у Ванды мало было желаний. Но с приходом Оксаны и для этих денег нашлись пути. Захотелось вдруг сладкого, потом привлекательными показались шёлковые чулки, затем — так радостно было сделать Оксане подарок. И в тумбочке Ванды тоже появились отрезок батиста, коробочка с разной мелочью, а впереди замаячили ручные часики, такие, как были у Клавы Кашириной. Часики, впрочем, отодвигались всё дальше и дальше, ибо находились расходы более неотложные и посильные, а в вестибюле всё равно висели большие часы, по которым всегда можно было узнать время, если нет терпения ожидать трубного сигнала.

В конце октября, в выходной день, Ванда получила отпуск: Оксана в это время уже увлеклась биологическим кружком и всё толковала о каком‑то африканском циклозоне. В биологическом кружке работал и Игорь Чернявин. Собственно говоря, африканский циклозон мало его интересовал, ещё меньше занимали его морские свинки и многочисленные птичьи клетки, но в этом кружке почему‑то симпатично и весело, и было много оснований для остроумного слова и много простой «чёрной» работы, которую Игорь производил с особенной радостью, если его работу наблюдала Оксана. Во всяком случае, биологический кружок имел то преимущество, что никакого прямого отношения он не имел к устройству автомобиля и к правилам уличного движения, — появление Миши Гонтаря в этом кружке было абсолютно невозможно.

Оксана осталась работать в кружке, а Ванда одна отправилась в город. Пройдя по лесной просеке, она села в трамвай и доехала до главной улицы. На дворе стоял ясный октябрьский день. В форменном чёрном пальто, со значком на берете, Ванда гордо пошла по улице: люди посматривали на неё с уважением — эта красивая белокурая девушка была членом славной Первомайской колонии! Главная улица начиналась бульваром, на нём происходило неспешное праздничное движение. Ванда со строгой точностью обходила длинные ряды прогуливающихся, и ей было приятно видеть, как в этих рядах вспыхивали любопытно‑завистливые взгляды, как молодые люди старались уступить ей дорогу. Иногда, обойдя ряд, она слушала произнесённое шёпотом слово:

— А всё-таки… молодцы эти первомайцы: и походка у них особенная.

Здесь, на праздничной улице, было даже приятней, чем в колонии. Здесь не одна душа ничего не знала о Ванде Стадницкой. Она несла на своих плечах, на белокурых вьющихся волосах всю чистоту и гордость своей молодости, всю чистоту и гордость своей колонии, и поэтому она легко и чётко ставила чёрную туфельку на асфальт тротуара, было приятно ощущать, как свободно и ловко ступает сильная нога, как в таком же сильном покое дышит грудь, как уверенно смотрят глаза.

— Наше вам…

Это сказали сзади, как будто нагло, коварно и сильно ударили палкой по голове. Она ощутила, как что‑то бесформенное и безобразно‑отвратительное проснулось во всём её теле.

Перед ней стоял колонист: такая же чёрная шинель, и значок в петлице, и даже выправка чем‑то напоминает колонию, но эти немигающие зелёные глаза…

— Ты куда? — спросил Рыжиков.

Ванда с трудом проглотила воздух, застрявший в горле, на короткий срок проснулась в ней прежняя неукротимая злоба, глаза блеснули… но она вспомнила, что вокруг них движется улица, что она такая же колонистка, как он:

— Я? Купить кое‑что… для себя и для Оксаны. А ты?

— А я так… погулять…

Он пошёл рядом с ней, и вид у него сегодня, честное слово… приличный: шинель застёгнута на все пуговицы, чёрная кепка сидит с уверенной строгостью.

— Теперь ты… в токарном работаешь?

— В токарном.

— Не бабское дело.

— А какое бабское?

— У вас своё дело… всё равно… ничего не выйдет… — Он передёрнул губами, и колонист куда‑то слетел с него, как будто Рыжиков мгновенно переоделся на её глазах.

Ванда всё-таки помнила, что она на улице, и поэтому сказала шёпотом, не меняя ничего в лице:

 

 

— Уходи от меня… уходи!

— Да ты не сердись. Чего ты? Уже и пошутить нельзя. А знаешь что?

— Ну?

— Зайдём в ресторан.

Она ничего не ответила, её ноги с разгону несли её в одном направлении с ним.

Он сделал молча несколько шагов, потом опустил глаза и сказал тихо:

— Выпьем…

Она спросила с нескрываемой силой презрения:

— А… потом что?

Он засмеялся беззвучно, передёрнул плечами — старым блатным манером:

— А потом… А потом видно будет. Может, вспомним старину… А?

Они долго молчали, идя рядом. На перекрёстке он показал глазами на вход в подвальный ресторан и прошептал просительно:

 

 

— Зайдём, вспомним старину…

Ванда оглянулась и чуть‑чуть склонившись к нему, прошептала с силой, глядя прямо в его глаза:

— Дурак! Заткнись со своей стариной. Идиот! Сволочь!

Он отскочил в сторону и изогнулся в привычно нахальной позе:

— Чего ты? Чего ты задаёшься? А то смотри: узнают в колонии!

Кто‑то неподалёку оглянулся на его крик. Ванда густо покраснела и быстро ушла в переулок; Рыжиков замер у входа в ресторан.

 

 

 

25. НИЧЕГО ПЛОХОГО

 

Рыжиков чувствовал себя в колонии, в общем, прекрасно. Большей частью был весел, разговорчив, всегда встревал в беседы бригадного актива о колонистских делах и высказывался довольно умно. В литейном цехе он завоевал одно из самых первых мест и в последнее время работал на формовке. Мастер Баньковский высоко ценил его способности и энергию. Небольшое столкновение было у Рыжикова с Нестеренко, который в самой категорической форме потребовал, чтобы Рыжиков не употреблял матерных выражений. Авторитета Нестеренко Рыжиков не признал и ответил ему:

— Много вас тут ходит… ещё ты будешь меня учить.

— Хорошо. Поговоришь об этом с бригадиром.

— И поговорю; подумаешь, испугал!

Вечером Воленко, действительно, спросил у него:

— Рыжиков, Нестеренко рассказывал…

Рыжиков страдательно скривился:

— Воленко! Ничего там такого не было. Конечно, когда опок не хватает, конечно, зло берёт, понимаешь, ну я и сказал…

— У нас этого нельзя, Рыжиков, я тебе несколько раз говорил.

— Я понимаю. Думаешь, я не понимаю? Привычка такая у меня, привык…

— Так отвыкай. Разве трудно отвыкнуть?

— А ты думаешь, легко? Если бы на свободном времени, а когда зло берёт, с этими опоками: сколько раз говорил, углы испорчены, проволокой связаны, как же не того… не выругаться?

— Вот ты дай мне обещание, что будешь сдерживаться.

— Воленко, я тебе даю обещание, а иногда, понимаешь, зло такое берёт.

Воленко нажимал на Рыжикова, но понимал, что тому трудно отвыкнуть от старых привычек. Вообще Рыжиков дисциплину держал хорошо, а самое главное — считался одним из передовых ударников литейного цеха. Он уже и зарабатывал: в последнюю получку у него чистых осталось на руках до пятидесяти рублей. Он показал эти деньги Воленко и спросил у него:

— Как ты думаешь, что купить на эти деньги?

— Зачем тебе покупать? У тебя всё есть. А ты лучше положи в сберкассу. Будешь выходить из колонии — пригодятся.

Только в школе у Рыжикова дела шли плохо. Он сидел в четвёртой группе, на уроках спал, домашних заданий не выполнял и с учителем только потому не ссорился, что побаивался старосты, сурового, непреклонного Харитона Савченко.

Прибавилось у Рыжикова и приятелей. Правда, Руслан Горохов делал такой вид, что ему некогда погулять и поговорить о том, о сём, а кроме того, Руслан учился в шестом классе, к нему приходили другие шестиклассники делать уроки. Рыжиков готов был с подозрением отнестись к разным урокам, но не мог не признать, что шестой класс нечто весьма почётное и, может быть, там действительно нужно учить уроки. С Русланом Гороховым спешить было нечего, это был человек свой. Находились и другие. Левитин Севка, например, был даже удобнее для дружбы, чем Горохов, так как был моложе Рыжикова года на два и признавал его авторитет с некоторым даже любовным подобострастием. Левитин отличался грамотностью, очень много читал и любил рассказывать разные истории, вычитанные в книгах. Иногда он из города приносил какие‑то особенные книги о приключениях, прятал их в тумбочке и показывал только Рыжикову. Главной отличительной особенностью Севки была его ненависть к колонии. Даже Рыжиков не мог понять, за что Севка так злобится на колонию, но любил выслушивать его жалобы и намёки. У Севки полное лицо и толстые губы, и когда он говорит, лицо и губы становятся влажными, от этого его слова кажутся ещё более злобными.

Севка презирал все колонистские порядки, дисциплину, форму колонистов, чистоту в колонии, работу на производстве. Он был уверен, что Блюм украл десятки тысяч рублей и теперь хочет украсть ещё больше на постройке завода. А Захаров старается потому, что хочет получить орден, и, конечно, получит, раз на него работает больше двухсот колонистов. Севка знал, какие учительницы с какими учителями «гуляют», и рассказывал самые жуткие подробности об этих делах. Один раз Рыжиков не утерпел и возразил Севке:

— А ты врёшь… Этот… Захаров, чего там, просто воображает. А красть в колонии — не думай, что так легко. Бухгалтерия есть, и проверки бывают разные.

Но Левитин только рукой отмахнулся с презрением. Он побывал во многих детских домах, так в одном доме всё открылось и заведующий под суд пошёл. А в другом доме всё крали. А его, Левитина, отец до сих пор в тюрьме сидит, кассиром был, и тоже все считали: вот честный человек, а потом как засыпался — тридцать тысяч тю‑тю! Напрасно Рыжиков воображает, что дураков на свете много. Если можно украсть, так каждый украдёт, а только стараются вид такой делать, что они честные.

Рыжиков не мог вполне согласиться с Севкой. Он лучше знал жизнь и лучше понимал людей. Конечно, украсть каждый может и каждому приятно ни за что, даром, заиметь деньги или барахло. А только разная шпана всё равно так и жизнь проживёт в бедности, а красть не пойдёт, потому что боится. Они думают так: лучше чёрный хлеб есть, а не попасть в тюрьму. А крадут только самые смелые люди, которые ничего не боятся и которым на тюрьму наплевать. И Рыжиков как умел гордился своей исключительностью и бесстрашием. С лёгким презрением он думал, что и Левитин — шпана и украсть не способен, а только разговаривает. тем не менее с ним поговорить было почему‑то приятно.

Однажды Рыжиков и Севка остались в спальне вдвоём. Севка сказал по обыкновению обиженным голосом:

— Это справедливо? Ванда здесь живёт два месяца, так ей уже станок дали. А я в столярной! Справедливо это?

Рыжиков ухмыльнулся:

— Мало что Ванда! Значит, умеет понравиться!

— А почему я не могу понравиться?

Рыжиков расхохотался:

— Ты, куда тебе? Ты знаешь, чем Ванда занималась до колонии?

— Ну?

Хоть и никого не было в спальне, кроме них, Рыжиков наклонился к Севкиному уху и зашептал.

— Врёшь!

— Честное слово! Я ж её знаю!

— Вот так история! Ха!

Севка очень обрадовался секрету, но Рыжиков невыразительно и скучно пожал плечами:

— Только что ж тут такого? Тут ничего такого нет. Мало ли что…

— А смотри… прикинулась… Никто и не думает!

— Ничего плохого нет, — повторил Рыжиков.

 

 

 

26. ТЕХНОЛОГИЯ ГНЕВА

 

В начале ноября в колонии шла напряжённая подготовка к празднику. А готовиться было и некогда, рабочие дни загружены были до отказа. Каждый дорожил минутой, и каждая минута имела значение. В один из вечеров Люба Роштейн из одиннадцатой бригады нашла записку. Эта записка лежала в книге, которую Люба только что принесла из библиотеки. Люба быстро прочла записку и вскрикнула:

— Ой, девочки! Ой, какая гадость! Лида!

Лида Таликова взяла из её рук листок бумаги. Написано было аккуратным курсивом:

«Надо спросить Ванду Стадницкую, чем она занималась до колонии и как зарабатывала деньги».

В это время в нижнем коридоре возвращался из библиотеки Семён Гайдовский. Название книги, которую он только что получил, было настолько завлекательно, что хотя он и наметил основательно книгу эту читать во время праздников, но уже сейчас он медленно бредёт по коридору и рассматривает картинки. Из книги выпала бумажка, Гайдовский не заметил этого и побрёл дальше. Записку поднял Олег Рогов и прочитал:

«Хлопцы! За дешёвую цену можете поухаживать за Вандой Стадницкой, опытная барышня!»

— Где ты взял это?

— Чего?

— Записку эту?

— Я не знаю… какую записку?

— Обронил… ты обронил.

— Может, из книги?

— А книга откуда?

— Это я сейчас взял в библиотеке. А что там написано?

Рогов не ответил и бросился в комнату совета бригадиров.

— Смотри, что у нас делается!

Виктор Торский сидел за столом, и перед ним лежало несколько таких же записок.

— Я уже полчаса смотрю. Это четвёртая записка.

Через некоторое время Торский поставил у дверей Володю Бегунка и засел с Зырянским и Марком Грингаузом. Зырянский, впрочем, недолго заседал. Он быстро пробежал все записки и сказал уверенно:

— Это Левитин писал.

Марк спросил:

— Ты хорошо знаешь?

— Это Левитин. Он со мной на одной парте. Его почерк. И помнишь, он на Марусю в уборной написал? Помнишь?

— Да как же он подложил?

— А как же? Очень просто: член библиотечного кружка.

Виктор ничего не сказал, послал Володю позвать Левитина. Севка пришёл, скользнул взглядом по запискам, разложенным на столе, ловко не заметил внимательных суровых глаз Торского, спросил с умеренной почтительностью:

— Ты меня звал?

— Твоя работа? — Торский кивнул на стол.

— А что такое?

— Ты не видишь?

— А что такое?

Левитин наклонился над столом. Зырянский круто повернул его за плечо:

— Читать ещё будешь?

— Вы говорите — моя работа, так я должен прочитать?

— Должен! Ты и писать должен, ты и читать должен? На одного много работы!

— Не писал я это.

— Не ты?

— Нет.

Зырянский горячо взглянул через стол, словно выстрелил в Левитина. Тот с трудом отвёл глаза; было видно, как дрожали у него ресницы от напряжения. Зырянский прошептал что‑то уничтожающее и резко обернулся к Виктору:

— Давай совет, Виктор!

— Сейчас будет и совет.

Прошло не больше трёх минут, пока Витя побывал у Захарова. В течение этих трёх минут никто ни слова не сказал в комнате совета бригадиров. Марк Грингауз отвернулся к окну, Зырянский опустил глаза, чтобы не давать своей ненависти простора. Левитин прямо стоял против стола, немного побледнел и смотрел в угол. Захаров вошёл серьёзный, молча пробежал одну записку за другой, последнюю оставил в руке и холодно‑внимательно присмотрелся к Левитину.

— Хорошо, — сказал он очень тихо и ушёл к себе. Левитин побледнел ещё сильнее.

Витя крикнул к дверям:

— Бегунок!

— Есть!

— Сбор командиров!

— Есть!

В спальне пятой бригады Ванда Стадницкая рыдала, уткнувшись в подушку. Девочки собрались и перешёптывались растерянно. В спальню вбежала Клава Каширина. Ни лица её, ни голоса нельзя было узнать:

— «Совет» играют! Я его удавлю! Своими руками! Если его не выгонят… Идём, Ванда!

Ванда подняла голову:

— Я не пойду!

— Что! Сдаваться Левитину? Как ты смеешь? А что твоя подшефная скажет?

Ванда села на кровати, быстро вытерла слёзы, нахмурила брови:

— Оксана, ты скажи: идти разве?

Оксана вдруг улыбнулась, улыбнулась просто и весело, как улыбаются девушки, когда у них на душе хорошо:

— Пойдём. А почему не пойти! Посмотрим, какой там гадик. Пойдём.

Правая бровь Ванды удивлённо изогнулась. Кто‑то из девочек сказал:

— Умойся только. Пусть не воображает, что ты плакала.

В совете бригадиров было сегодня необычно. Во‑первых, Торский безжалостно выставил всех пацанов и они большой кучей стояли в коридоре и по выражению входящих старались понять, что такое происходит в совете. Володя Бегунок стоял у дверей и никого не впускал, кроме бригадиров. Только перед Вандой и Оксаной он отступил, и пацаны поняли, что Бегунок кое‑что знает. Но когда дверь окончательно закрылась и они спросили Володю о причинах тревоги, Володя серьёзно ответил:

— Нельзя говорить.

Через несколько минут выглянул Виктор и приказал:

— Бегунок, Рыжикова!

Володя поставил у дверей Ваню Гальченко, а сам побежал за Рыжиковым. Рыжиков прошёл в дверь быстро, не глядя на пацанов.

В это время в совете гудело общее возмущение. многие даже не могли сидеть на диване, а стояли у председательского стола тесной кучкой. Слова никто не брал, и Виктор не следил за порядком прений. Зырянский держал руку на собственном горле, он почти задыхался:

— не могу! Видеть не могу! Ты ещё запираешься! Какое это имеет значение? Выгоним, всё равно выгоним! И признаешься — выгоним, и не признаешься — выгоним!

Левитин стоял не на середине, а в углу, и никто не требовал, чтобы он стал «смирно». Ноги у Левитина сделались слабыми, одной рукой он неудобно держался за спинку дивана. Смотрел вбок, в стену. Зырянский не находил слов, только в глазах мобилизовалась вся его ненавидящая душа.

Воленко спросил Левитина:

— А откуда ты знал? Кто тебе сказал?

Левитин пошевелил толстыми губами, но слов никаких не вышло. Тогда он широко открыл рот, зевнул, как рыба, выброшенная на берег, и с трудом, неясно произнёс:

— Я ничего не знал, и я ничего… не писал.

Ванда сидела между девочками в противоположном углу. Она покраснела, сказал хрипло:

— Витя, дай слово!

Все обернулись к ней, подошли ближе. Она сделала несколько шагов вперёд, не отрываясь взглядом от Левитина, и остановилась прямо против него, заложив руки за спину. Левитину было неудобно, он крепче опёрся на диван, ещё больше отвернулся к стене. Ванда сказала тихо, с трудом выбирая слова, с трудом преодолевая гнев:

— Ты! Слышишь? Моя жизнь… как ты написал! Ты написал… ну и что же? Всё равно, пускай знают! Здесь товарищи! Пускай знают! А только в другом… дело. Кто меня довёл до такой жизни?! Такие люди… понимаешь… такие, как ты! Такие, как ты… такие, как ты…

Последние слова Ванда произносила в забытье, уже оглядываясь по сторонам, с трудом подавляя рыдания. Потом она бросилась к дверям, но Нестеренко сильной рукой перехватил её по дороге, и она, не разбирая, заплакала на его плече. её слёзы никого не испугали и не удивили.

Нестеренко спокойно сказал Левитину:

— Слыхал, паскуда? Ванда замечательно сказала. Ты написал, а мы Ванду теперь ещё больше уважаем. Она наша сестра, понимаешь ты, гад? А тебя мы выгоним. будь покоен, и через полчаса забудем, как тебя звали.

Зырянский перебил его:

— Сейчас! После совета! Я сам тебя выведу на дорогу. Ты со мной ещё глаз на глаз поговоришь!

Лида Таликова стояла рядом с зырянским, говорила задумчиво, как будто про себя:

— Никогда так не голосовала, а сейчас буду голосовать: выгнать! Ты в нашу жизнь… Тебя нужно раздавить… башмаком.

Зырянский не мог больше выносить прений. Он подошёл вплотную к Левитину:

— Довольно! Противно! Ты не писал? Скажи ещё раз!

Левитин молчал. И молчали все бригадиры. Хорошенький Илья Руднев беспомощно оглянулся на Захарова — нужно было что‑то делать. Но неожиданно раздался голос Рыжикова:

— Я скажу… Торский…

— Да, да, я для того тебя и позвал.

— Я скажу: конечно, Левитина нужно выгнать. Конечно: сидит и пишет. Ему нужно чужую жизнь заедать!

Левитин с силой повернулся в углу:

— Да ты же мне и сказал!

— Ага! — крикнул кто‑то один, но все лица поддержали этот возглас. Рыжикова он не смутил, Рыжиков знал жизнь и умел разговаривать с людьми. Только выражение лица Игоря Чернявина немного смущало его, но Игорь Чернявин потом. Рыжиков даже добродетельно улыбнулся.

— Я тебе сказал как товарищу. И я тебе сказал, что тут ничего плохого нет. Говорил?

— Да… ты это говорил.

— Я тебе как товарищу… А ты… нагадить тебе нужно! Я тебе сам говорил, ничего плохого нет! Два раза говорил… Рыжиков разошёлся. Рыжиков благородно вскрыл событие. Но откуда‑то вдруг появилось против его лица перекошенное лицо Игоря:

— Брось! Помнишь, я тебе сказал: утоплю. Забыл? Забыл?

Рыжиков отступил, испуганный, Чернявин шёл на него. Кто‑то взял Игоря за локоть, но он нетерпеливо сбросил чужую руку:

— Здесь совет, тебя не судят! А только я тебе этого не прощу! Никогда! Я тебя, всё равно… ты своё получишь. — Игорь в знак ещё большего подтверждения кивнул головой и вышел из комнаты. Рыжиков посмотрел на всех, но все смотрели на него отчуждённо. Он сел на диван.

Торский сказал:

— Тебе здесь нечего рассиживаться, убирайся!

Рыжиков спешно прошёл к двери, Ванда брезгливо посторонилась. Когда дверь закрылась за ним, Нестеренко протянул:

— Да‑а! Всё понятно!

Торский поставил вопрос:

— Так что будем делать с этим… с Левитиным?

Зырянский бросил на Левитина небрежный взгляд, махнул рукой:

— Да ну его к чёрту! Стоит о нём говорить! Я предлагаю наказание: оставить без обеда завтра. Он и то будет плакать и клянчить: дайте пообедать!

В совете рассмеялись. Захаров сказал серьёзно:

— Нельзя так издеваться над человеком! Я решительно протестую. Выгнать — это другое дело! А что вы в самом деле: оставить без обеда. У Левитина есть тоже своё достоинство. Иногда наказать человека значит выразить уважение к нему.

Сумрачный бригадир третьей Брацан не понял Захарова:

— Не бойтесь., Алексей Степанович! Никто его без обеда не оставит. Ты не волнуйся, Левитин: будешь обедать. И выгонять его не следует: пускай живёт, и кормить его, конечно, нужно. А только я об одном прошу: Левитин, сделай для меня одолжение: когда будем идти на демонстрацию седьмого ноября, не становись с нами в строй, посиди дома. И для тебя спокойнее, и нам будет как‑то… приятнее. Потому… мы идём под знаменем, а тебе… какое тебе дело до нашего знамени?

Поршнев сказал, как всегда, добродушно и тепло:

— Я дежурю седьмого. Куда‑нибудь… я его… пристрою. Дежурным по кухне, хочешь, Левитин?

Это был последний удар презрения, который свалил Левитина на диван. Он забился в мягкий его угол и заплакал негромко, заплакал для себя, не обращая внимания на то, что происходит в совете. На его склонённую фигуру посмотрели с секунду, и Виктор Торский объявил:

— Всё! Можно расходиться. Объявляю заседание совета бригадиров закрытым.

Все двинулись к дверям, но Левитин вскочил с дивана и, обливаясь слезами, заорал:

— Товарищи! Накажите как‑нибудь. Товарищи, нельзя же так! Товарищи! Алексей Степанович! Накажите как‑нибудь!

Никто на него не посмотрел. Только пацаны из коридора вторглись в комнату и, удивлённые, окружили Левитина. Он снова упал на диван и зарыдал отчаянно громко, приговаривая что‑то.

Захаров прикрикнул на пацанов:

— Марш отсюда! До чего народ любопытный!

Они исчезли мгновенно. Захаров положил руку на плечо Левитина:

— Идём! Не нужно так убиваться! Иди сюда, я тебе назначу наказание.

Левитин перестал рыдать и, всхлипывая, побрёл за Захаровым в кабинет.

 

 

 

27. КТО ЧТО ЛЮБИТ

 

На второй день праздника Захаров в тишине работал в кабинете. Пришли в кабинет Володя Бегунок и Ваня Гальченко и сели тихонько на диване. Захаров посмотрел на них, ничего не сказал, что‑то подсчитывал на большом листе.

Володя наклонился к уху приятеля:

— Всё равно не скажешь…

— Нет, скажу.

— Слабо тебе сказать.

— Нет, не слабо.

— А чего ж ты сидишь и не говоришь?

— А я ещё скажу.

— Посидишь и уйдёшь.

Ваня быстро поднялся, подошёл к столу Захарову. Захаров не обратил на него внимания. Ваня подошёл ближе, коснулся стола животом и положил руки на его край. Потом вкось посмотрел на Володю, покраснел. Захаров, не прекращая работы, спросил:

— Ну?

— Алексей Степанович! Тот… сегодня ж восьмое ноября?

— Восьмое.

— А новых опок ещё не сделали.

Захаров улыбнулся, посмотрел на Ваню:

— Не сделали.

— Значит, Алёша правду говорил?

— Выходит, так…

Ваня что‑то ещё хотел сказать, но… не выдержал, бросился к двери. Володя снялся с якоря на диване, в дверях Ваня обернулся:

— Значит, Соломон Давидович не сдержал слова?

Захаров покачал головой. Мальчики захлопнули дверь.

Авторитетное подтверждение Захарова было необходимо ввиду крайне противоречивых толкований, распространённых в четвёртой бригаде. Находились такие, вроде Кирюшки Новака, которые утверждали, что вопрос о слове, данном Соломоном Давидовичем в своё время, снят с очереди. Этому оппортунистическому течению в четвёртой бригаде способствовало то обстоятельство, что на производстве почему‑то стало очень мирно. Станки по‑прежнему хрипели и останавливались, пасы и шкивы по‑прежнему выходили из строя по несколько раз в день, но колонисты заявляли об этом Соломону Давидовичу вежливо, терпеливо выслушивая его обещания. Нужно, впрочем, сказать, что Соломон Давидович теперь не столько обещал, сколько разводил руками и говорил нежно:

— Вы же понимаете, дорогие товарищи!

Намечались и другие линии примирения между колонистами и Соломоном Давидовичем. В конце декабря предстоял годовой праздник — день открытия колонии. Теперь, после годовщины Октября, началась развёрнутая подготовка к этому празднику. Пётр Васильевич Маленький напомнил как‑то на общем собрании, что по старой колонистской традиции всё к этому празднику должно быть сделано руками колонистов. Выходило так, что без Соломона Давидовича обойтись будет трудно. Работала уже праздничная комиссия, составленная из представителей всех бригад. От восьмой бригады в эту комиссию вошёл Игорь Чернявин, от четвёртой бригады — Ваня Гальченко, от пятой — Оксана. Ваня в это время играл уже в оркестре, правда, только во втором, учебном составе. Ему был поручен второй корнет. Но не было никаких надежд, что к празднику он успеет пройти всю учебную программу второго корнета. Поэтому Ваня значительную часть души мог отдать подготовке к празднику.

На первом же заседании комиссии выяснилось, что без помощи Соломона Давидовича вечер самодеятельности устроить будет трудно. И комиссия постановила: выделить для переговоров наиболее искушённых в дипломатии товарищей. Таковыми оказались, по общему признанию, Игорь Чернявин, и Шура Мятникова, которая даже в библиотеке умела каждому выбрать книгу по вкусу.

У Соломона Давидовича Игорь начал:

— У нас будет вечер самодеятельности…

Соломон Давидович перебил его:

— Вам нужно сделать декорации? Я уже согласен. Так, чтобы не испортить доски, пожалуйста! А когда будет вечер?

— Через полтора месяца.

— Это очень хорошее дело. Очень хорошее начинание. Я сам бы с удовольствием принял бы участие.

— Соломон Давидович! Давайте! Давайте, и всё!

— Я и декламировать могу. И танцевать. Давайте я вам такой гопак станцую, пальчики оближете, хе‑хе! Я вам покажу молодость, чёрт возьми!

— С Оксаной?

— А что же вы думаете: если Оксана, так я испугался?

— По рукам!

— По рукам!

Соломон Давидович рассмеялся весело, а Игорь побежал порадовать комиссию. Маленький очень одобрил результаты его посольства:

— Во‑первых, это будет оригинально: Соломон Давидович тоже участвует, а во‑вторых — мы получим и доски, и фанеру, и бязь, и лампочки, и всякие сценические эффекты.

Ещё через неделю Игорь предложил в комиссии более подробный план участия Соломона Давидовича. Его проект был встречен взрывами хохота. Маленький с горящими глазами слушал подробности:

— Шикарно! Только… догадается.

— Ни за что на свете!

Ваня сказал:

— Убиться можно!

Оксана была смущена смелостью проекта:

— Игорь, не нужно так делать.

— Оксана! Это будет замечательно. Замечательно! И Соломон Давидович доволен будет. Очень будет доволен.

Маленький подтвердил:

— Будет доволен! Эт‑то… шикарно! Когда Игорь отправился к Соломону Давидовичу, Ваня увязался с ним, только Игорь предупредил его:

— Глаза! Глаза у тебя — прямо невозможно! Спрячь глаза.

Ваня спрятал глаза, как умел, т.е. в разговоре с Соломоном Давидовичем прикрывал их рукой. Другого способа спрятать глаза Ваня ещё не знал.

Предложению Игоря Соломон Давидович обрадовался:

— Монолог Бориса Годунова?

— Пушкина!

— Нет, вы говорите ясно: Бориса Годунова или Пушкина? Нельзя же смешивать!

— «Борис Годунов» — сочинение Пушкина.

— Так и нужно говорить во избежание недоразумений. Так это я должен объявить: «Борис Годунов» — сочинение Пушкина?

— Нет, вы не беспокойтесь, это конферансье объявит.

— Тем лучше. Борис Годунов — это такой полководец?

— Царь.

— Допустим, не царь, а бывший царь. Я что‑то такое помню. Его кто‑то зарезал такой.

— Нет, это он зарезал… царевича Димитрия.

— Ну, я же знаю. Какие‑то у него были там неприятности… Хорошо, я прочитаю.

— И гопак.

— С Оксаной?

— Только… нужно ходить на репетицию. Разве у меня есть время ходить?

— Не нужно, Соломон Давидович, на репетиции. Мы хотим, чтобы это было для всех сюрпризом, понимаете, для всех… Мы так… потихоньку… прорепетируем.

— Будьте покойны!

— Так вот мы вам принесли.

— Что это такое?

— А это слова!

— Ага, слова! Так чистенько написано. Кто это такой так хорошо пишет?

— А это Ваня Гальченко.

— Это ты так хорошо написал? А почему ты всё улыбаешься? У тебя такой весёлый характер?

— У него всегда такой характер, Соломон Давидович, — сказал Игорь и ущипнул Ваню за ногу. — Ваня несколько изменил характер.

— Будьте покойны, — сказал Соломон Давидович на прощание. — Я не подведу. А то вы думаете: Соломон Давидович — это давай сырьё, давай станки, давай опоки, давай ремонт, всё давай, давай! Вот вы увидите.

Подготовка к празднику пошла полным ходом. На полном ходу пошли и другие дела. В один из выходных дней состоялась закладка нового завода. На краю площадки, против цветников, уже несколько дней копали котлованы. Колхозные подводы свозили кирпич и складывали его аккуратными стопками. На закладку приехал Крейцер, а с ним ещё много людей, между ними был и толстый инженер Воргунов. Крейцер всем показывал колонию, только Воргунов ничего не захотел смотреть, сидел в кабинете Захарова и говорил:

— Закладка — это ещё не дело. Это марафет. Наши вообще не могут без марафета. 

— Кто это «наши», Пётр Петрович?

— Наши — русские!

— Вы не любите русских?

— Я люблю борщ с чесноком, а с русскими я предпочёл бы работать как следует.

— Вот и хорошо: поработаем вместе.

— Посмотрим. Только… товарищ Захаров, неужели и вы серьёзно думаете, что ваши… мальчики способны будут справиться с таким заводом?

— Совершенно серьёзно.

— Так. Ну, хорошо, пока нужно торжествовать…

Колонисты в парадных костюмах выстроились на площадке и вынесли знамя с обычным торжеством. Воргунов стоял возле котлована и ухмылялся. Крейцер спросил у него:

— Понравилось всё-таки?

— Да, понравилось. Это их дело, хорошо! Музыка, стройно, красиво. А только при чём здесь завод электроинструмента? Нельзя смешивать!

— Смешаем, Пётр Петрович. Музыку с заводом, и вас ещё прибавим полную порцию!

Воргунов снова надул губы:

— Нет, уж увольте: я стар для таких забав, Михаил Осипович!

На дне котлована, на кирпичном ложе, уложили большую грамоту, в которой было написано, когда и кем закладывается новый завод. Укладывали эту грамоту, придавили её кирпичом и закрыли извёсткой два человека: самый старый и самый молодой представители Советской власти в колонии: Крейцер и Ваня Гальченко.

В этот день Ваня Гальченко был дневальным от десяти до двенадцати вечера. Он стал на пост в момент сигнала «спать». Ещё через полчаса затихло движение на лестнице. Ваня потушил свет в коридорах, крепче стянул пояс на шинели и заходил по вестибюлю, переставляя винтовку, широким шагом. В половине двенадцатого Захаров окончил работу. Проходя мимо Вани, он спросил:

— Спать не очень хочешь?

— Хоть до утра стоять, — ответил Ваня.

— Ну молодец! Спокойной ночи! Ты кому сдаёшь дневальство?

— Володе Бегунку.

— А сигналы кто завтра?

— Сигналы Петька будет.

— Хорошо…

Захаров ушёл. Когда до смены оставалось десять минут, тихо открылась дверь и рыжая голова просунулась в щель, зелёные глаза смотрели на Ваню подозрительно.

— А я… из города. Погулял… немного.

Зацепив за дверь, Рыжиков пролез в вестибюль, пошатнулся перед Ваней, бессильно взмахнул рукой:

— Отметь… пожалуйста… в рапорте. Отметь! Всё равно, так и отметь: Рыжиков опоздал на три часа. Опоздал, ну так что же!

Он полез по лестнице, именно полез, потому что часто спотыкался и хватался рукой за ступени. Ваня испуганно смотрел ему вслед.

Когда прибежал сверху Володя в шинели, туго стянутой в талии, Ваня зашептал страстно:

— Рыжиков… пьяный пришёл, понимаешь!

— Рыжиков! Да ну!

— Пьяный, совсем пьяный, так шатается и падает всё.

— Попадёт! Его всё равно выгонят…

— А если он скажет: кто видел?

— Ты завтра должен сдать рапорт дежурному бригадиру.

— А если он скажет: враньё!

— Против рапорта не поспорит!

 

 

 

28. ПЛАКАТ‑ПЛАН

 

В конце ноября выпал снег. Малыши долго отмечали это событие радостными кликами и воздеваниями рук. В парке перебрасывались снежками и строили крепость, но потом оказалось, что строительного материала для крепости ещё очень мало: это был первый слабенький снежок, он мало подходил для постройки крепости. Поэтому малыши перенесли своё внимание на пруд: он должен замёрзнуть, и тогда в колонии будет каток. Миша Гонтарь в эту эпоху приобрёл большое значение для пацанов: он прекрасно делал пластинки для коньков. Другие слесари тоже умели делать такие пластинки, но они были завалены заказами из других бригад, а Миша Гонтарь в качестве старосты пятого класса специализировался на пацанах из четвёртой бригады. Коньки были выданы по три пары на бригаду, но четвёртой бригаде повезло: все маленькие номера перешли к ней, другие бригады все были большеногие. Кроме этих общественных коньков были ещё и собственные у отдельных старожилов, а у Фильки даже две пары. Алёша Зырянский предложил все коньки обратить в бригадные, указывал на то обстоятельство, что ноги у пацанов растут быстро и прошлогодние коньки всё равно не подходят. Таким образом, в четвёртой бригаде оказалось около десятка пар коньков — такое количество с избытком покрывало потребность. Но, к сожалению, пруд не замерзал. Берега пруда покрыты снегом, а поверхность пруда дышит свободной водой и по‑летнему отражает в себе облака. Знатоки уверяли, что раньше льда должно появиться «масло», но сколько пацаны ни смотрели, «масла» никакого не появлялось.

День в колонии сделался «вечерним»: вставали, завтракали, начинали работу при электричестве, только обедали при солнце, а потом снова зажигались фонари и лампочки. Утром стало труднее просыпаться, появились охотники спать до «без пяти минут поверка». Особенно страдали старшие, которым до завтрака нужно было ещё и побриться. Гладко выбритые и пахнущие одеколоном, они приходили в столовую с виноватым видом и старались не смотреть в глаза дежурному бригадиру. Всё это были ветераны колони, и дежурные бригадиры ограничивались нахмуренными бровями. Конечно, в дежурство Алёши Зырянского приходилось бриться до поверки, но Алёша дежурил два раза в месяц, и казалось, что при таких условиях жить вообще можно. Конец такой сносной жизни наступил неожиданно, в дежурство Илюши Руднева. Не теряя своего постоянно милого, расположенно‑внимательного выражения, Руднев во время поверки произвёл демонстративную атаку: приказал ДЧСК отметить в рапорте всех небритых. Это мероприятие, исключительное по своей новизне, произвело очень сильное впечатление, и, как только окончилась поверка, очень многие забегали по коридорам с мыльницами в руках. Игорь Чернявин с того дня, как получил звание колониста, также считал для себя обязательным уничтожение бороды и усов. Очень возможно, что с этим делом можно было и подождать, но, во‑первых, бритва — это солидно; во‑вторых, в детской колонии как‑то неудобно было показывать щетину; в‑третьих, щетина у Игоря была рыжеватая, а после первого бритья она приобрела совершенно несимпатичный вид. Напуганный действиями Руднева, Игорь тоже захватил бритву, полотенце и мыльницу и полетел в умывальную. Внизу играли сигнал на завтрак. В литере Б, в умывальниках и в спальнях раздавался бритвенный скрип и обильно текла молодая кровь — результат неопытности и быстроты темпов. Руднев — самый молодой бригадир, и опоздать на завтра в его дежурство, хотя бы и на пятнадцать минут, до сих пор не считалось предприятием невыполнимым. Но сегодня он показал крепкие зубы на поверке, трудно было предсказать, какие зубы он покажет во время завтрака. Успокаивало одно: не решится этот пацан оставить без завтрака около трёх десятков стариков. Действительность оказалась и печальнее, и хитрее. Руднев, правда, не решился на прямое нападение, но о чём-то быстро переговорил в кабинете Захарова. Во всяком случае, Захарову пришло в голову изучить плакат‑план первого квартала, висящий в вестибюле, при самом входе в столовую. Изучение этого плаката Захаров начал ровно через пять минут после сигнала на завтрак. Он стоял перед плакатом, заложив руки за спину, и внимательно читал его цифры, которые даже пацаны четвёртой бригады давно знали на память. Минут через десять по ступеням лестницы зашумели быстрые шаги ветеранов колонии, успевших к этому моменту уничтожить не только щетину, но и следы крови на лицах. Ни одной секунды замешательства или растерянности они в себе не позволили. Ловкие ноги направили их не в столовую, а в выходную дверь, ловкие руки подскочили в салюте:

— Здравствуйте, Алексей Степанович!

— Здравствуйте, Алексей Степанович!

— Здравствуйте, Алексей Степанович!

Захаров поневоле должен был отвернуться от плаката, чтобы отвечать на приветствия. Игорь Чернявин с верхней площадки ещё видел, как поток колонистов уносился в выходную дверь, но, когда он сам поравнялся с Захаровым, сказал слово приветствия, ни один мускул не потянул его к столовой: было совершенно очевидно, что путь имеется только на выход и дальше — в цех. Во дворе он влетел в весёлую толпу товарищей, которым теперь оставалось единственное наслаждение: встречать последних опаздывающих, наблюдать сложную игру на их лицах и хохотать вместе с ними. Потом вышел на крыльцо Захаров и сказал:

— Хороший будет день… тёплый… Где это ты обрезался, Михаил?

Миша Гонтарь стрельнул глазами на толпу колонистов и ответил с достоинством:

— Бриться приходиться, Алексей Степанович.

— А ты безопасную заведи. И удобнее, и скорее.

На крыльцо выходили и закончившие завтрак. Вышел и Нестеренко, Захарова не заметил:

— Мишка, а почему ты не… Здравствуйте, Алексей Степанович. А почему ты не… не того… не подождал меня?

Миша Гонтарь не умел так быстро отвечать на некоторые вопросы. Захаров поправил пенсне и ушёл в здание.

Игорь Чернявин тоже стоял в толпе колонистов и сочувствовал Нестеренко, который чуть‑чуть не влип со своим вопросом. Но Нестеренко уже освоился с положением:

— Вот какое дело!! Постойте, и я буду дежурить, я тоже… придумаю вам, панычи.

А когда на крыльцо вышел дежурный бригадир Илья Руднев, у него было такое выражение, как будто он в этом деле никакого участия не принимал. Удивлённым голосом он спрашивал:

— Не завтракали? А почему?

В следующие дни даже самые почтенные «старики» спешили на завтрак вместе с пацанами и, проходя мимо плаката‑плана, поневоле оглядывались на его цифры. Цифры были такие:

 

                                      План первого квартала:

 

 

              Металлисты:

Маслёнки .       .           .           .           .

              Деревообделочники:

Столы аудиторные .    .           .           .

Столы чертёжные       .           .           .

Стулья  .           .           .           .           .

Табуретки чертёжные 

              Швейный цех:

Трусики .          .           .           .           .

Шаровары        .           .           .           .

Юнгштурмы    .           .           .           .

Ковбойки         .           .           .           .

 

 

 

 

  235 000 штук

235 000 рублей

  1400 штук

  1250 штук

  1450 штук

  1450 штук

180 000 рублей

  25000 штук

  8870 штук

  3350 штук

  4700 штук

  70 000 рублей

Всего  485 000 рублей

 

 

 

План был очень трудный, и колонисты восторгались:

— Вот это план так план!

«Старики» одни знали, что восторгаться можно только до первого января, потом придётся плохо. Но четвёртая бригада была уверена, что и после первого января будет интересно. В комсомольской ячейке заседали по вечерам и приставали к Соломону Давидовичу с разными вопросами. Но теперь Соломон Давидович не «парился», а старался подробнее рассказать, как обеспечено выполнение плана. Это была эпоха мирных отношений. Недавно на общем собрании Соломон Давидович сказал:

— Ваше желание, товарищи первомайцы, выполнено: сегодня сданы новые опоки.

Одинокий голос спросил:

— А какое сегодня число?

И другие голоса охотно ответили:

— Третья декабря.

— Какое это имеет значение? — сказал Соломон Давидович. — Важно, что у вас есть опоки, а всякие формальности не имеют значения.

Колонисты смеялись и шумно аплодировали Соломону Давидовичу. Многие хохотали, спрятавшись за спины товарищей. Глаза четвёртой бригады тревожно устремились на Алёшу Зырянского: может быть, он что‑нибудь скажет на тему о справедливости и святости данного слова? Но Алёша Зырянский тоже аплодировал и смеялся. Соломон Давидович был растроган аплодисментами. Он высоко поднял руку и произнёс звонко:

— Видите: что можно сделать для производства, я всегда сделаю.

Эти слова вызвали новый взрыв оваций и уже совершенно откровенный общий хохот. Смеялся и Захаров, смеялся и сам Соломон Давидович. Даже Рыжиков смеялся и аплодировал. Рыжиков был доволен, что всё так мирно кончается, а кроме того, он был формовщик, и опоки для него имели большое значение. Правда, в прошлом месяце было много неприятностей у Рыжикова — после случая с Левитиным даже Руслан Горохов однажды зарычал на него с глазу на глаз:

— Ты от меня отстань, слышишь? Отстань! Я и без тебя проживу.

А потом пришлось похлопотать глазами на совете бригадиров после рапорта дневального Вани Гальченко. Но и это прошло. Было неприятно, что бригадиры как‑то неохотно высказывались о Рыжикове, и Зырянский выразил, вероятно, общую мысль:

— Тёмный человек и плохой — Рыжиков. Однако подождём. И не из такого дерьма людей делали. А у нас впереди завод, триста тысяч, у нас впереди большая жизнь, а он в городе водку пьёт и пьяный приходит в колонию. Какой это человек? Только и того, что говорить умеет! Так и попугая можно выучить. Только попугай водки пить не будет. Посмотрим. Но… Рыжиков, имей в виду: настанет момент — костей не соберёшь!

Рыжиков вертелся на середине, прикладывая руки к груди, обещал и каялся, старался делать серьёзное и убедительное лицо. И Воленко снова выступил в его защиту:

— Надо всё-таки понимать: Рыжиков привык к такой жизни, сразу отвыкнуть не может. Надо подождать, товарищи. Наказывать его нет смысла, он ещё ничего в наказании не понимает. А вот вы увидите, вот увидите!

В общем, совет бригадиров ничего не постановил, а так и отпустили Рыжикова со словами: «Посмотрим».

Рыжиков после этого ходил скучным шагом, ни с кем не заговаривал, но в литейном работал «как зверь». Соломон Давидович очень хвалил Рыжикова:

— Если бы все работали так, как Рыжиков, у нас было бы не триста тысяч накоплений, а по меньшей мере полмиллиона. Золотые руки!

 

 

 

29. БОРИС ГОДУНОВ

 

Праздник прошёл великолепно. Было много гостей, был устроен великолепный ужин, в колонии было тепло, приветливо и счастливо. До трамвайной остановки, через всю просеку, прошла линия костров, которыми заведовал Данила Горовой. Между кострами гости проезжали на машинах и проходили пешком. В дверях их встречали дежурные, вручали билет в театр и приглашение к столу от имени какой‑либо бригады.

Колонисты показывали гостям свои спальни, клубы, классы, показывали и объясняли плакат‑план первого квартала, но цехов не показывали. А гвоздём вечера был сложный и весёлый дивертисмент. Выступали и певцы, и чтецы, и акробаты. Малыши показали свою постановку, которая называлась: «Путешествие первомайцев по Европе».

В этой постановке участвовал и Ваня Гальченко, но главная роль принадлежала Фильке Шарию. Филька изображал Макдональда. Это было чрезвычайно интересное представление. И гости и колонисты много аплодировали, когда малыши выстроились один за один гуськом, свет на сцене потух, а в руках у актёров зажглись электрические фонарики. Оркестр заиграл «Поезд». Под звуки этой музыки малыши‑первомайцы уехали в своё путешествие. Они в пути имели любопытные встречи с Пилсудским, с Муссолини, с Макдональдом и другими «деятелями». Каждый хвастал перед ними своими делами, но первомайцев обмануть трудно: они прекрасно умели рассмотреть, что делается в Западной Европе.

Большое впечатление произвело выступление Соломона Давидовича. Он вышел на сцену в новом коричневом костюме. Конферансье Санчо Зорин объявил:

— Соломон Давидович прочитает отрывок из «Бориса Годунова» Пушкина, под редакцией Игоря Чернявина.

Крейцер, сидящий в первом ряду, наклонился к уху Захарова:

— Как это Пушкин под редакцией Чернявина?

— Каверза, конечно.

Соломон Давидович нахмурил брови и произнёс выразительно:

              Достиг я высшей власти,

              Шестой уж месяц царствую спокойно.

Крейцер произнёс сквозь зубы:

— Подлецы!

Соломон Давидович читал:

              Мне счастья нет. Я думал, свой народ

              В цехах на производстве успокоить…

Многие колонисты встали. На их лицах ещё молчаливый, но нескрываемый восторг. Сидевшая рядом с Захаровым учительница Надежда Васильевна улыбалась мечтательно. Захаров опустил веки и внимательно слушал. У Крейцера блестели глаза, он даже шею вытянул, наблюдая, что происходит на сцене. Соломон Давидович с большой трагической экспрессией очень громко читал:

              Я им навёз станков, я им сыскал работу.

              Они ж меня, беснуясь, проклинали!

Колонисты не выдержали: редко кто остался на месте, они приветствовали чтеца оглушительными аплодисментами, их лица выражали настоящий эстетический пафос.

Соломон Давидович не мог не улыбнуться, и его улыбка ещё усилила восхищение слушателей. С нарастающим чувством он продолжал, и зал затих в предвидении новых эстетических наслаждений:

              Кто ни умрёт, я всех убийца тайный:

              Ускорил я трансмиссии кончину,

              Я отравил литейщиков смиренных!

Трудно стало что‑нибудь разобрать в наступившей овации: громкий смех потонул в бешеных аплодисментах, что‑то кричали колонисты, Крейцер хохотал больше всех, но сказал Захарову:

— Надо этих редакторов взгреть всё-таки! Разве так можно?

Соломон Давидович, сияя покрасневшим лицом, радостной лысиной и новым костюмом, протянул руку к залу:

— Дайте же кончить!

Колонисты закусили губы. Соломон Давидович сделал шаг вперёд, положил руку на сердце, закрыл глаза:

              И всё тошнит, и голова кружится,

              И мальчики нахальные в глазах.

              И рад бежать, да некуда. Ужасно!

              Да, жалок тот, у кого денег нет!

Он кончил и скромно опустил глаза. Но такую сдержанную, хотя и актёрскую, позу недолго можно было выдержать. В ответ на бурный восторг публики Соломон Давидович тоже расцвёл улыбкой, потом гордо выпрямился, поднял вверх палец и только после этого начал кланяться, ибо публика всё продолжала кричать и аплодировать. Наконец закрылся занавес.

В антракте Соломон Давидович пробрался к первому ряду, гордо отвечал на приветствия колонистов, улыбаясь снисходительно, пожал руку Крейцеру:

— Ну как? Какие овации!

— Слушайте, Соломон Давидович! Вас надули эти подлецы!

— Как надули!

— Они вам подсунули другие слова.

— Другие слова! Не может быть. Вот же у меня слова.

— Ай, ай, ай! Вот… прохвосты. Смотрите, этот самый Борис Годунов говорит исключительно о производственных делах колонии им. Первого мая.

— В самом деле?

— А как же: «Я им навёз станков, я отравил литейщиков». Это не Борис Годунов, это вы, Соломон Давидович! И нахальные мальчики…

— А Пушкин, значит, не так написал?

— Я думаю: у Пушкина мальчики кровавые, а здесь нахальные.

— А вы знаете: они‑таки, действительно, нахальные! А как у Пушкина про литейщиков?

— Про ваших литейщиков? Какое ему дело? Он же умер сто лет назад.

Соломон Давидович искренне возмутился:

— Ах, какое нахальство! Я сейчас пойду! Я им скажу!

Соломон Давидович бросился за кулисы. Кое‑кто попытался убежать от него, но он поймал Игоря Чернявина, главного редактора.

— Как же вам не стыдно, товарищ Чернявин?

— А что такое?

— Пушкин совсем не так написал.

— Мало ли чего? А вы знаете, что Мейерхольд делает?

— Какой Мейерхольд?

— Московский.

— У него тоже производство?

— И ещё какое! У нас хоть немного похоже на Пушкина, а у него так совсем не похоже. Такая мода!

— Мода, конечно, это неплохо, но причём здесь литейщики?

— А как же! Вы думаете, при Борисе Годунове литейщиков не было? А кто ружья делал, как вы думаете?

— Они ружья могли делать, но, может быть, у них такого дыма не было?

— Какой там не было! Разве они знали, что такое вентиляция?

— Они могли и не знать.

— Хорошо получилось, Соломон Давидович! Вы смотрите, как всем понравилось. Скоро вам танцевать.

Я боюсь теперь танцевать. Написано гопак, а может, это тоже, как Мейерхольд.

— Честное слово, гопак!

Соломон Давидович рассмеялся, взмахнул кулаком:

— А, чёрт его дери! Давайте гопак.

Соломон Давидович возвратился к Крейцеру и успокоил его:

— Я их поругал, но они говорят: теперь все так делают. Мейерхольд какой‑то из Москвы, так он тоже так делает. Такая мода как будто.

Крейцер обнял Соломона Давидовича, усадил рядом с собой:

— Верно! А в общем хорошо!

Через четверть часа Соломон Давидович в украинском казачьем костюме, в широченных штанах и в сивой шапке по‑настоящему «садил» гопак на сцене. Лёгкая, тоненькая Оксана еле успевала удирать от его подкованных сапог. Теперь колонисты аплодировали без всякой каверзы: не могло быть сомнений, что Соломон Давидович классный танцор. В его стариковской удали, в размашистой, смелой присядке было много вполне уместного юмора и любви к жизни. Колька‑доктор после танца прыгнул на сцену и сказал громко:

— Видели? Пусть теперь ко мне не ходит с сердцем!

Соломон Давидович засмеялся грустно:

— Он не хочет понимать разницу: запорожцы эти самые умели танцевать гопак до самой смерти, и у них ничего не делалось с сердцем. А вы назначьте их заведовать производством, и вы увидите, сколько у вас прибавится пациентов!

 

 

 

30. КРАЖА

 

Через день после праздника Игорь Чернявин утром сбежал вниз в раздевалку, чтобы взять своё пальто. Колышек № 205 встретил его неожиданной пустотой: пальто не было. Рядом натягивал своё пальто Миша Гонтарь.

— Миша, моего пальто нет.

— Как это «нет»?

— Вот мой номер пустой.

— Перепутал кто‑нибудь. Ты поищи.

Игорь в обеденный перерыв пересмотрел все пальто: на изнанке воротника в каждом пальто был вышит номер, но двести пятого не было. Он сказал об этом дежурному бригадиру Брацану. Дежурный посмотрел на него с досадой:

— Что же, по‑твоему, украли или как?

— Я обыскал всю вешалку.

— Надо ещё раз посмотреть. Куда оно может деться?

Брацан отвернулся от него недовольный. Но после работы он сам нашёл Игоря и спросил его сумрачно:

— Нет пальто?

— Нет.

— У Новака тоже нет из четвёртой бригады.

— Украли?

Брацан ничего не сказал, видно было, что это слово ему не нравилось.

Вечером Игорь пошёл на рапорты бригадиров. Брацан рапортовал:

— Товарищ заведующий! Прошлой ночью с вешалки украдено два пальто — Чернявина и Новака.

Захаров, как всегда, спокойно поднял руку, ответил: «Есть!» И все присутствующие салютовали рапорту дежурного бригадира «в обычном порядке». Но что‑то такое было особенное в сегодняшней процедуре рапортов: в лицах не было весёлой бодрости, чувствовалось, что последний рапорт не восстановит дружеской непритязательности отношений, колония не перейдёт к обычному вечернему настроению, никто не улыбнётся и не будет острить. Действительно, приняв последний рапорт, Захаров быстро опустился на стул, выдернул из папки какую‑то бумажку, подперев голову рукой, стал читать, читать внимательно, как будто бы один остался в кабинете. А в кабинете стояли три десятка колонистов и, не шевелясь, молча смотрели на него. Нестеренко шёпотом спросил Брацана:

— Какие у тебя подозрения?

К вопросу Нестеренко прислушались, но все знали, что пальто исчезли и похититель следов не оставил. Брацан, однако, был дежурным, он обязан был отвечать за свой день и, следовательно, обязан ответить на вопрос Нестеренко.

Брацан это понимал, и он ответил громко:

— От двенадцати до восьми дневалило четыре человека, все колонисты, конечно, из них подозревать никого нельзя. Лобойко, Грачёв, Соловьёв и Толенко — все из моей бригады. Я за них ручаюсь: не уйдёт, не заснёт никто. А теперь другое: из раздевалки нельзя пройти иначе, как мимо дневального. Значит, в окно, в форточку. А как? Форточки там очень маленькие, пальто трудно продвинуть, очень трудно, я сегодня пробовал. Специалист делал.

— Как ночевали сегодня? — спросил Захаров, не подымая глаз от бумаги.

— Проверял. Ночевали в порядке. И дневальные говорят: никто ночью не выходил из здания, а последний пришёл из города Зырянский, в одиннадцать часов, был в командировке, по вашему распоряжению. Такое дело… если бы пропало одно пальто, сказали бы… обязательно сказали: забыл где‑нибудь. А то два пальто, из разных бригад. Чернявин Новака мало знает.

— Торский! Секретный совет, сейчас, здесь, у меня.

— Есть.

В кабинете остались только бригадиры. Когда ушёл последний колонист, Захаров откинулся на спинку кресла:

— Так… Говорите, что думаете.

Торский первый развёл руками, сидя на диване в гуще других:

— Говорить трудно. И подозревать опасно, никаких оснований. Я составил сегодня список, за кого нельзя ещё ручаться. Что ж… выходит девятнадцать человек… не стоит и объявлять: два пальто того не стоят. Один вор, а восемнадцать на всю жизнь обидеть можно. Просто беда… ни одного вопроса никому нельзя задать. Например, спросить, не выходил ли куда‑нибудь ночью…

— Нельзя никого спрашивать, — подтвердил Захаров недовольно.

— Нельзя, я и говорю.

— Вот я скажу, — Зырянский придвинулся на край дивана. — Вот я скажу. Первое: пальто украдены не ночью, а утром, когда все одевались. Это человек нахальный сделал. Просто взял и надел чужое пальто, при всех, может, и Чернявин его встретил, когда в раздевалку входил. А если бы попался, отговорка лёгкая: по ошибке надел, ничего такого.

— Так не одно пальто, а два.

— Два. Только моего Новака три дня висело, он его не надевал, в цех без пальто перебегал, мои пацаны любят так делать. Значит, Новака раньше, может, ещё позавчера украли, а никто и не знал.

— Ты отчасти прав, — начал Нестеренко, но Зырянский сурово на него оглянулся:

— Постой, я не кончил. Второе: пальто это и сейчас в колонии, у кого‑нибудь на квартире или в деревне, только я думаю, что не в деревне, а здесь, у служащих, а может, из строительных кто‑нибудь за Каина работает. Это не иначе. В город пальто не понесёшь: и видно будет, и время требуется; в рабочий день нельзя, а в выходной день наших много бывает на дороге в город. Оба пальто здесь и сейчас, на нашей территории.

Все молчали. Зырянский был, пожалуй, совершенно прав. Только Нестеренко выразил маленькое сомнение:

— Ты отчасти прав, Алексей, а только у Чернявина пальто с правого фланга, а у Новака, наоборот, с левого. Ты говоришь: надел и вышел, это может быть: надел и вышел, а возвратился без пальто, у нас много без пальто бегают, тут не разберёшь. А только… как же с размерами? Одно дело Чернявина надеть пальто, а другое дело — Новака. Выходит так, что работало двое. 

— Двое не может быть, — сказал тихо Воленко.

— Почему не может быть?

— Не может быть. У нас таких компаний нет. Одиночек можно подозревать, а таких компаний, чтобы вдвоём крали, у нас нет.

— Воленко правильно говорит, — согласился Торский. — Это один. А как он вынес, чёрт его знает, а только, безусловно, вроде как Зырянский говорит. Воленко, как ты думаешь насчёт твоего Рыжикова?

Была названа первая фамилия. У бригадиров лица стали внимательнее. Воленко на минуту задумался:

— Из моей бригады можно кого‑нибудь другого подозревать, Горохова, к примеру, или Левитина. Только Левитин в последнее время другим занят; Алексей Степанович наложил на него наказание за те записки, помните, в течение месяца расчищать дорожки в саду. Он этим делом очень увлекается, хочет, чтобы его простили, старается здорово, он красть не пойдёт. Горохов как будто больше всего думает о своём шипорезном, а теперь план новый повесили, так у него в голове только и стоит: косой шип, прямой шип, да ещё какое‑то приспособление делает, чтобы сразу больше концов запускать в машину. Скажите, разве в таком положении человек может украсть? Не может.

— Горохов не украдёт, — сказал просто Торский.

— А Рыжиков? Рыжиков — пожалуйста, у Рыжикова совести, как у воробья. Но зато Рыжикову не нужно. Он сейчас зарабатывает больше всех в колонии. Он положил в сберкассу пятьдесят, а книжку мне отдал, чтобы не растратить. Он только об одном и думает, как бы заработать больше… Для чего ему красть? Да Рыжиков ещё и новый, никого не знает, а без Каина обойтись невозможно.

— Будь покоен, — сказал Брацан. — Это ты не знаешь, а Рыжиков знает, что ему нужно.

— Да нет, рано ему знать, — протянул Нестеренко.

— Хорошо, это по первой бригаде. А у тебя, Лёвка?

Бригадир второй, Поршнев, счастливый был человек, может быть, самый счастливый в колонии. У него всегда добродушно‑красивое настроение, всегда он доволен жизнью, никогда ещё «не парился», и за какое дело ни возьмётся, дело у него в руках тоже начинает улыбаться. И сейчас он только плечами пошевелил:

— Да… откуда ж у меня? У меня все народ… верный.

— За всех ручаешься?

— Да… чего за них ручаться? Они сами… поручиться за кого угодно… могут. Вы же знаете.

Поршнева все любили в колонии особой, добродушной, спокойной любовью. Приятно было на него смотреть и следить за ленивой волной радости, которая всегда играла в его неторопливом взгляде, в движении чёрных, тенистых бровей, в улыбчивом подрагивании полных, хорошо напряжённых губ. А глядя на Поршнева, вспоминали и вторую бригаду: семнадцать мальчиков, как будто нарочно собравшихся в бригаде. Им всем по шестнадцать лет, все они одного роста, все более или менее хороши собой и постоянно заняты делом и делом этим оживлены.

Почти вся вторая бригада работала в машинном цехе на фуговальных, рейсмусных и других станках. И производство у них говорливое, задорное, и в то же время по‑настоящему деловое.

— Да, — сказал Нестеренко. — Во второй бригаде некому.

По остальным бригадам были кандидаты на подозрение; но тот чтением увлекается, у того первый корнет занимает половину души, у третьего — модельный кружок, у четвёртого — дружба с Маленьким, у пятого — дружба с Колькой‑доктором, у шестого — пятёрки по географии. Пятая же и одиннадцатая бригады даже не позволили вспоминать о них по такому оскорбительному поводу.

И когда кончили просмотр последней, десятой бригады, просмотр очень короткий, потому что Руднев согласился подозревать только себя и помощника бригадира, в совете стало тепло и радушно, а Захаров сказал:

— Чёрт возьми! Какие люди у нас хорошие, просто прелесть, а не люди!

Бригадиры обрадовались, засмеялись, теснее уселись на диване, как будто до утра собирались просидеть здесь в кабинете. Нестеренко потирал руки от удовольствия:

— У нас люди, Алексей Степанович, мировые.

Захаров встал за столом, швырнул на окно какую‑то бумажку, придавил её рукой и задумался:

— Значит, так: один человек… завёлся! Я думаю, не нужно его искать. Две шинели — это пустяк. Посмотрим, что будет дальше. Может быть, это его последняя кража. Прошу вас об этой краже не говорить в бригадах. Сделайте такой вид, будто кражи никакой не было. Согласны?

— Согласны, Алексей Степанович.

— Просто привык человек, — Захаров снисходительно улыбнулся. — Витька, распорядись, чтобы завтра же были выданы шинели Чернявину и Новаку.

В бригадах не спал ни один человек, все ожидали возвращения бригадиров. Воленко пришёл в спальню серьёзный.

— Ну как, нашли? — спросил Садовничий.

— Мы… о других делах… больше.

— Не нашли?

— Да как же ты найдёшь? Кто‑то один…

— Один… чёрт бы его побрал. Ой, поймать бы!

Рыжиков стоял посреди спальни, заложил руки в карманы, весело пыхнул улыбкой:

— Это всё зарплата виновата.

— Почему? — заинтересовался Садовничий.

— Я вот много зарабатываю, а другому завидно.

Руслан Горохов внимательно посмотрел на Рыжикова:

— А кто… тебе завидует?

— Да есть такие, что и на столовую не зарабатывают: Горленко, Толенко, Васильев и эти самые Гальченки, Бегунки…

Горохов прищурился:

— Ты на Бегунка думаешь?

Рыжиков не любил таких пристальных взглядов:

— Да нет, я не думаю.

Он не спеша отправился к своей постели. Руслан перевернулся на месте, провожая его взглядом.

— Чего смотришь? — вдруг оглянулся Рыжиков.

— Очень… ты мне… нравишься! — побурчал Руслан. — хороший ты человек!

Воленко опустил глаза, поднял, посмотрел внимательно на Рыжикова, на Руслана, что‑то тревожное дрогнуло у него в губах.

 

 

 

31. «ДЮБЕК»

 

В четвёртой бригаде были души впечатлительные и непреклонные: они не могли допустить, чтобы два пальто остались не отомщёнными.

Никто в колонии не знал, какие совещания состоялись в недрах четвёртой бригады, никто не заметил её операций, кроме… Захарова, дежурные бригадиры, может быть, и заметили, но исключительно с точки зрения своих дежурных (державных) интересов. Раньше члены этой славной «непобедимой» бригады щеголяли двумя особенностями. С одной стороны, их глотки отличались самой неумеренной склонностью к forte. Даже секретные разговоры они проводили так оглушительно, что трудно было разобрать, о чём говорит каждый. Иногда они напрягали глаза до самой таинственной конспиративной выразительности, но глотки их всё равно удержать было невозможно. Люди постарше, если им нужно кого‑нибудь позвать, сначала оглядываются, имеется ли поблизости нужное лицо. Пацаны были против такой безрассудной траты дорогой зрительной энергии и не менее дорогого времени, тем более что в их распоряжении всегда находится этот оглушительно‑универсальный инструмент — глотка. И поэтому приглашение нужного лица совершалось очень просто: нужно выйти на площадку лестницы или на центральную дорожку парка и благим матом заорать, прищуривая глаза и даже приседая от напряжения:

— Володька‑а‑а!!!

Потом прислушаться и, если никто не отвечает, снова закричать ещё более противно:

— Воло‑о‑одька!

Вблизи этот призыв воспринимался довольно ясно: зовут какого‑то Володьку. Но как раз вблизи звуки призыва не имели практической цели, данный Володька должен находиться где‑то далеко, в таких местностях, куда призыв доносился в самой неопределённой форме:

— О‑о‑а‑а!

И тем не менее эти почти условные звуки производили всегда самое полезное действие. В колонии было десять или пятнадцать Володек, но узнавал своё имя только один, тот самый, которого в эту минуту звали. Остальные, находившиеся в данный момент на территории колонии, только морщились. Дежурные бригадиры очень преследовали подобную форму связи, особенно если она употреблялась в коридорах или на площадках лестницы.

— Это — с одной стороны. С другой стороны, пацаны всегда были склонны к некоторому сепаратизму. Дежурные бригадиры имели основания относиться к этому явлению подозрительно. Излишний сепаратизм всегда грозил окончиться либо разбитым окном в оранжерее, либо изорванным костюмом, либо другой какой‑либо каверзой. Для дежурного было ясно, что в основании сепаратных действий лежит всегда сущий пустяк: муравьиная куча, соловьиное гнездо, старое колесо, брошенное кучером где‑нибудь на заднем дворе, обнаруженная свалка консервных коробок. Подобные причины вызывали бешеную деятельность пацанов, крики в разных концах двора… Возбуждённые глаза, настороженные уши, открытые рты, предельные скорости, визгливые протесты и долгие восторженные крики где‑нибудь за углом — всё это не могло не тревожить дежурных бригадиров. Вся колония помнит, как в начале прошлой весны бригадир седьмой Вася Клюшнев отсидел пять часов под арестом за невнимательное дежурство. У Захарова в кабинете Вася не отрицал, что среди пацанов ещё с утра наблюдался какой‑то ажиотаж, после обеда они много кричали и переносились от одного дома к другому и вокруг домов с такой быстротой, что невозможно было разобраться, кто, собственно, участвует в этой тревоге. Но Вася подумал, что это обычный пустяк, вроде муравьиной кучи, а потом оказалось, что дело было гораздо серьёзнее: вся операция была крикливой до тех пор, пока протекала её земная стадия. А когда все участники полезли на крышу, их неугомонные глотки каким‑то чудом были приведены к молчанию. В полной тишине, почти не делясь впечатлениями, пацаны сбросили с крыши жилого дома для служащих, с высоты трёх этажей, кошку конторщика Семёнова, кошку дорогую — сибирскую. Этот акт не был вызван ни жестокостью, ни мстительностью, ни пустым любопытством — в основе его лежала научная экспертиза: из салфетки был сделан довольно добротный парашют, кошка поместилась в двух уютных петлях, из них она, конечно, не могла выпасть. Вечером все участники этого опыта стояли перед Захаровым с виноватыми лицами, но в глубине души не разделяли его возмущения. Захаров смотрел на них сердитыми глазами. Он сказал:

— Я решительно не могу допустить такого дежурства. Это безобразие, это раззявство, это полная неспособность держать в руках день! Товарищ Клюшнев, я не ожидал от тебя такой беспомощности! Получи пять часов ареста!

На глазах у «парашютистов» расстроенный Вася Клюшнев принял пять часов ареста, поднял руку и сказал «есть». Тогда Семён Гайдовский сделал слабую попытку осветить событие. Он произнёс отчаянным дискантом:

— Алексей Степанович! Так салфетка нашлась! Она уже нашлась! И мы выстираем!

Захаров, однако, нисколько не обрадовался тому, что салфетка нашлась. Он как будто даже забыл, что салфетка была тайно взята на кухне — обстоятельство, считавшееся самым опасным во время проектирования операции. Нет, Захаров на салфетку не обратил внимания:

— Что это такое? Целый десяток колонистов прётся на крышу трёхэтажного дома! Для чего? Какая цель? Сбросить оттуда эту несчастную кошку!

У пацанов радостно загорелись глаза: Алексей Степанович преувеличивает несчастье! Какое несчастье?! Семён Гайдовский закричал на весь кабинет:

— Да Алексей Степанович! Алексей Степанович! Вы не знаете! Она ничего! Она благополучно приземлилась!

И все пацаны закричали:

— Приземлилась!!! Она даже не мявчала! Разве она падала? Она ничуть не падала! Она же на парашюте!! Она приземлилась на четыре ноги… и тут… побежала… взяла и побежала!

Все предполагали, что лицо Захарова просияет при этом радостном известии, все смотрели с ожиданием на его лицо, но… оно не просияло. Этот человек не способен был упиваться достижениями парашютизма. Он поправил пенсне и спросил в упор:

— У кошки был парашют. А у вас был? Кто из вас был с парашютом? Кто?

Только в этот момент пацаны поняли, какое преступление они совершили: полезли на крышу, не вооружившись парашютами. Оказывается, Захаров кое‑что понимает в парашютизме. К сожалению, он не принял во внимание, что для человека требуется парашют очень большой, салфетка для этого дела не подходит.

Конечно, после этого случая никто больше не влезал на крышу, но всегда подвёртывались другие случаи. Дежурные бригадиры именно к этим случаям и относились подозрительно и поэтому терпеть не могли сепаратных начинаний четвёртой бригады.

В последние дни в колонии вдруг стало тихо, никто не звал оглушительным дискантом Володьку, нигде не собирались стайки пацанов и никуда с тревожным щебетанием не перелетали. И каток успел замёрзнуть, на катке сияли электрические фонари. Колонисты скользили на коньках то по стремительной прямой, то по кругу, то взявшись за руки, то в одиночку. Даже дежурные бригадиры иногда становились на коньки, их красные повязки далеко были видны и по‑прежнему внушали уважение.

А четвёртой бригаде было некогда. Володя Бегунок при всяком удобном случае вылетал из кабинета и обязательно встречал недалеко кого‑нибудь из четвёртой бригады. Говорили они при встрече или не говорили, может быть, только, как муравьи, шевелили невидимыми усиками, этого никто не знал, но после встречи расходились в разные стороны с задумчивыми глазами, расходились не спеша, чуть‑чуть шевеля бровями. Со стороны казалось, что ничто в жизни их особенно не интересует, что они живут самоуглублённой жизнью. Но на всех путях колонии они торчали по двое, по трое, тихонько совещались и ещё тише присматривались к чему‑то. На вешалке, особенно по утрам, всегда чьи‑нибудь глаза рыскали между одевающимися. Давно забыто было обыкновение перебегать в цех без пальто. Напротив, четвёртая бригада усвоила привычку без конца одеваться и раздеваться, и дневальные, кто постарше, недовольно говорили:

— И чего вы шныряете взад и вперёд? Оделся — и гуляй себе.

Захаров, может быть, заметил нечто таинственное в четвёртой бригаде, а может быть, и не заметил, а иначе как‑нибудь узнал, но и у него откуда‑то появилась привычка прогуливаться по двору, по коридорам, заходить в раздевалку, и почти каждый раз приходилось ему встречаться с тем или другим представителем четвёртой бригады. Он отвечал на салют сдержанным движением руки и проходил дальше. Его провожали серьёзные, внимательные взгляды. Ваня Гальченко и Филька вечером не пошли на каток, а прохаживались по главной дорожке парка и поглядывали в сторону колонии, как будто поджидали кого‑нибудь. Мимо них пробегали колонистки и колонисты с коньками, легкомысленный народ, жадный на развлечения. Не спеша проходили старшие. Лида Таликова по‑приятельски положила руку на плечо Вани и спросила:

— Чего ты такой скучный, Ваня?

Трудно было не улыбнуться Лиде, но и улыбка вышла у Вани деловая:

— Ничего не скучный. Это мы гуляем.

Оживились глаза и у Фильки, и у Вани, когда из‑за угла литеры Б показался Рыжиков. Он даже похорошел, этот Рыжиков: есть особый шик в том, как он идёт в новом белом свитере, без шапки. Его ноги ступают широко, и он весь немного покачивается; это походка человека, довольного жизнью. Рыжие волосы подстрижены коротко, от этого голова Рыжикова кажется более элегантной, и лицо у него теперь стало чистое. Рыжиков не спешит, он закуривает папиросу. Филька и Ванька без всякой торопливости направились на боковую дорожку, Рыжиков их не заметил. Он прошёл вниз и небрежно швырнул в сугробик большую белую коробку.

Когда он скрылся за деревьями, Филька поднял коробку, Ваня тоже устремил на неё глаза:

— Это папиросы. Написано как?

— «Дюбек».

— Хорошая какая коробка.

Через полчаса в клубе они нашли Маленького. Филька, играя коробкой в руках, спросил небрежно:

— А сколько стоит такая коробка?

— О, это очень дорогие папиросы! Эта коробка стоит пять рублей!

Ваня не мог выдержать, закричал на весь клуб:

— Пять рублей! За одну коробку?

Филька был человек бывалый, он не закричал:

— А что ж ты думаешь? «Дюбек» — это, ты думаешь, пустяк?

— Ой‑ой‑ой!

Маленький ушёл в библиотеку. Ваня сказал:

— Он! Это он, и всё!

— Украл?

— Украл и продал.

— А если он больше всех зарабатывает?

— Больше всех? А сколько он получает? Тридцать рублей? Да? Тридцать рублей?

— Тридцать, а может, и сорок.

— Так всё равно, а папиросы одни стоят пять.

— А вот давай узнаём. Давай узнаём: он в первой бригаде?

— В первой.

— А ты спроси, ты всех знаешь: ты спроси, какие папиросы курит Рыжиков?

— А зачем?

— А если никто не знает, значит, Рыжиков прячет и никому не говорит. Он так… потихоньку… курит и не хвастается. А ты спроси.

Филька в тот же вечер выяснил: никто в первой бригаде не знает, какие папиросы курит Рыжиков. Филька, как хороший актёр, спрашивал умеючи. Просто ему интересно было выяснить, какие папиросы любят в первой бригаде. После ужина Ваня выслушал рассказ Фильки и зашептал громко:

— Видал? И никто не знает. А хочешь, я покажу тебе представление?

— Представление? Где?

— А где‑нибудь.

Они долго ходили по колонии, и Ваня никак не мог показать представление. Коробка лежала у него в кармане так же терпеливо, как терпеливо Филька ожидал представления.

Перед общим собранием в «тихом» клубе начал собираться народ. Рыжиков пришёл один и сел на диван, вытянув ноги. Ваня толкнул локтем Фильку. Друзья раза два прошли мимо Рыжикова, он не обратил на них внимания, рассматривал свои ноги и чуть‑чуть насвистывал. Филька и Ваня сели рядом с ним. Рыжиков глянул на них косо и подогнул ноги под диван: в руках Вани была коробка с надписью «Дюбек». Ваня повертел её в руках и прищурил глаза. Потом открыл и выжидающе замер над ней, внутри коробки крупно синим карандашом написано:

              «А МЫ ЗНАЕМ».

Рыжиков сверкнул зелёными глазам, встал, крепко надавил рукой на Ванино плечо, толкнул его к спинке и ушёл в дверь, заложив руки в карманы. Ваня ухватился за плечо и скривился:

— Больно… чёрт!

Филькино лицо загорелось:

— Это он! Ваня, ты знаешь, это он! Идём! Идём к Алексею…

Они побежали в кабинет. Но в кабинете было много людей, бригадиры собирались к рапортам. Захаров был весел, шутил, сказал Торскому:

— Ты сегодня не волынь с общим собранием. Вечер хороший.

А на общем собрании Торский прочитал приказ:

«Объявляется благодарность воспитаннику Рыжикову за образцовую ударную работу в литейном цехе».

И Филька и Ваня расстроились, покраснели. Они смотрели на Рыжикова и не узнавали его: он сиял гордостью и смущением, улыбался с достоинством, и не было в нём ничего нахального, это был товарищ, заслуживший благодарность в приказе.

 

 

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

1. БОЕВАЯ СВОДКА

 

Зима прошла.

В комсомольском бюро и в совете бригадиров до полуночи засиживались и думали… Марк Грингауз говорил речь:

— Вы представляете себе: мы делаем сверлилки! Вы видели, какие сверлилки? Сверху у них полированный алюминий, а в середине у них точность до одной сотой миллиметра. И притом это же импорт! Вы понимаете, импорт! Это разве легко сказать — выпрашивать у австрийцев сверлилки для наших авиазаводов, для наших сапёрных и инженерных частей! Вы представляете, как это получается, если сапёрам нужно делать переправу, а у них нет электрической сверлилки. Или, допустим, нужно строить танк, а у нас в руках чёрт знает что вместо сверлилки! А теперь возьмите — аэропланы. Я видел аэроплан, так я знаю, сколько там нужно провертеть дырок, и неужели нужно вертеть австрийской сверлилкой, когда можно вертеть нашей, первомайской! Надо войти в положение наших рабочих! Надо понимать — вот это и называется нуждой, о которой без слёз и говорить невозможно. До чего обидно покупать сверлилки у австрийцев, да ещё за такую неприятность платить настоящим золотом. Вот это — нужда, это и я понимаю, и вы понимаете!

Разумеется, это все понимали. И поэтому в словах Воленко, сказанных на бюро, были слова всех одиннадцати бригад:

— Мы не должны беспокоиться, что колонисты не поймут. У нас семьдесят девять комсомольцев и сто девяносто, имеющих значок колониста! Как же они могут не понять? У нас два ужина — в пять часов и в восемь часов. Давно уже все недовольны: с какой стати два ужина, прямо времени не хватает ужинать. Допустим, первый ужин похож на простой чай. Всё равно, а сколько хлеба съедают за этим чаем? И все колонисты очень недовольны. Нужно уничтожить первый ужин и не отнимать времени у колонистов. Потом мясо. Это давно уже доказано, что мясо вредно для здоровья, если его много есть, от этого бывает подагра, и Колька так говорит. И я считаю — достаточно три раза в неделю мяса, а в другие дни — вредно. И не нужно к маю шить новые парадные. Самое главное — у нас хороший строй, красивый, и старые парадные надеть, всё равно всем понравится. Износились белые воротники, новые сшить — нужно сто пятьдесят рублей. Ну что же? Давайте без белых воротников, форма и так останется, главное — вензель. И ботинки новые не нужно покупать, а можно купить всем «спортсменки» — гораздо дешевле и куда легче.

И ещё много таких нашлось предметов в колонистской смете, уничтожение которых было и для красоты хорошо и для здоровья.

Захаров утвердил все сокращения расходов, предложенные комсомольцами. Колонисты были глубоко уверены в том, что к концу года они соберут не триста тысяч, а гораздо больше.

В вестибюле, при входе в столовую, половина стены была ещё с середины зимы занята огромной диаграммой, изготовленной Маленьким и художественным кружком. Возле диаграммы целый день толпился народ, потому что она забирала за живое.

На диаграмме был изображён фронт, настоящий боевой фронт. Наступление шло снизу. Там красная узкая лента изображала могучие силы колонистских цехов, разделённые на три армии: центр — металлисты, левый фланг — деревообделочники и правый фланг — девочки в швейном цехе. Каждая армия занимала по фронту больший или меньший участок в полном соответствии с величиной годового плана.

Центр — металлисты, конечно, составляли главные силы: годовой план производства маслёнок выражался очень солидной цифрой — миллион штук — миллион рублей. На левом фланге участок был меньше — деревообделочники должны были выпустить продукции на 750 тысяч рублей, а швейный цех, значительно обессиленный отливом людей к токарным станкам, имел план только в 300 тысяч. Таким образом, правый фланг занимал сравнительно небольшой участок фронта.

Наступление на диаграмме направлялось кверху. Вверху во всю неизмеримую ширину ватманского листа нарисован был чудесный город: вздымались к небу трубы и башни, и чтобы уже больше никаких сомнений не было, по верхнему края листа протянулась надпись:

 

ПЕРВЫЙ ЗАВОД ЭЛЕКТРОИНСТРУМЕНТА ТРУДОВОЙ КОЛОНИИ ИМ. 1 МАЯ

 

Узкая красная лента проходила довольно низко, а чудесный город стоял высоко, добраться к нему было нелегко: нужно было пройти огромные пространства ватмана, а по ним справа налево, как ступени трудного года, расположились прямые горизонтали дней. Ох, как много этих дней в году и как медленно нужно преодолевать их бесконечную череду! И каждый день имел своё название, названия были красивой славянской вязью выписаны слева и справа, подымаясь узкими колонками. На уровне чудесного города было написано:

31 декабря!!!

Да, так было написано — с тремя восклицательными знаками. Легко сказать: 31 декабря, когда сейчас только конец марта и между мартом и декабрём каких только нет месяцев!

Когда эта замечательная диаграмма, украшенная рамкой из золота и кармина, первый раз появилась в вестибюле, колонисты были поражены её сложностью и годовым размахом. В общем понимали, что нужно добраться до чудесного города и кто первый доберётся, тот и поставит флаг на одной из башен города. Другие подробности были не вполне понятны. Через несколько дней с диаграммой освоились как следует и научились переживать дневные изменения в ней. Фронт, изображённый узкой красной лентой, медленно подвигался кверху. Каждый день рядом с ватманом появлялся на кнопках небольшой листок бумаги, в нём содержалась боевая сводка на сегодняшнее число.

Продвигался на диаграмме не только боевой фронт коммунаров. Синим шнурком изображён был и враждебный фронт: все хорошо знали, что главный враг колонистов — это медленное течение времени. Положили бы на сутки сто рабочих часов, вот тогда было бы дело! А кроме того, находились и другие враги: плохой материал, плохие станки, плохой инструмент.

25 марта боевая сводка гласила:

"Вчера наблюдалось затишье. Центр выпустил продукции на 3300 рублей и вышел на линию 29 марта, находясь впереди черты сегодняшнего дня на четыре перехода. Левый фланг — столяры — по‑прежнему стоит на линии 15 марта, с этого дня они не выпустили продукции ни на одну копейку. Зато правый фланг продолжает преследование разбитого противника: девочки ведут упорные бои на позициях 18 апреля, обходя синих с фланга. На этом участке синие в беспорядке отступают, захвачено на один день 1800 настоящих рублей…

Наши постоянные успехи на правом фланге, несмотря на отставание столяров, вынудили противника по всему фронту отвести свои войска на линию 26 марта — это значит, что вся колония по выполнению плана идёт на один день впереди".

Ваня Гальченко и другие металлисты четвёртой бригады любили по вечерам постоять перед диаграммой и полюбоваться успехами центра. Видно было, что синим плохо приходится под ударами литейщиков и токарей. Правда, у девчат было нестерпимо завидное положение: на правом фланге красная лента далеко вылезла вперёд, в самом деле — на линию 18 апреля, когда сегодня только 25 марта! Девочки не останавливались перед диаграммой, а поглядывали на неё быстренько, пробегая мимо, — они стеснялись любоваться своими головокружительными достижениями. Пацаны оглядывались на девочек с деланным равнодушием. Лена Иванова и Люба Ротштейн остановились только для того, чтобы посмотреть, как мучаются от зависти металлисты. Ваня сказал:

— Девчонкам хорошо — что там… трусики!

Лена подняла перчатку:

— Как ты смеешь говорить: «девчонки»!

— Я ничего не говорю, я только… вообще трусики!

— Скажите, пожалуйста: «вообще»! А ты умеешь шить трусики?

Ваня Гальченко оглянулся на товарищей: в присутствии мужчин ему задают такой оскорбительный вопрос.

— Ха! Я буду шить трусики!

Ваня покраснел, потому что действительно, разговаривать с ними трудно: с одной стороны, они всё-таки девчонки и шьют трусики, с другой стороны, даже эти тринадцатилетние Лена и Люба стоят себе и посмеиваются, а в причёсках у них ленточки, нарочно привязали, чтобы быть красивее. И чёрные чулки, и чёрные туфельки, и глаза, блестящие и хитрые, всё у них такое, и всё у них задаётся. Ваня пробурчал дополнительно:

— Трусики шить это… ваше дело.

— Скажите, пожалуйста: наше дело! Просто ты не умеешь. А Ванда и Оксана всё равно на токарном станке умеют, видишь?

Ваня отвернулся от диаграммы, захотелось выбежать во двор и там поискать менее волнующие впечатления. Ванда и Оксана делали за четыре часа по сто двадцать маслёнок, так почему? Соломон Давидович дал им самые лучшие станки, и ремонт у них делают всегда в первую очередь, и резцы у них лучше, и другие несправедливости. А только разговаривать о них не стоит, уже один раз разговаривали, и потом пришлось стоять перед Захаровым и молча помаргивать глазами, когда он говорил:

— Удивительное дело, откуда берётся такое хамство? Чем вы можете гордиться перед девочками? Носы вытираете рукавом? Или ещё чем? Сплетнями занимаетесь? Пересудами? Как сороки — соберётесь и языки в ход: у девочек станки лучше, у девочек резцы лучше… Раньше говорили: женщины занимаются сплетнями, а теперь выходит — мужчины!

Тогда незаметно вздыхали и соглашались с Захаровым. А потом всё равно: как просил Петька Кравчук патрон, разве исправили? А как поплакала Ванда над смятым своим ключом, так ей через час Волончук новый ключ нашёл. И Ваня с расстроенным видом направляется к выходу, но навстречу ему громкий спор старших: Чернявин и Поршнев.

— Маслёнка! Ну, что такое маслёнка, синьор? Кусок плохой меди, у которого вы обдираете бока.

Поршнев улыбается ласково:

— Ты читал сводку? Три тысячи таких кусков! План! А у вас что? Стоите на линии пятнадцатого марта! Ужас! На линии пятнадцатого марта!

— Стоим! Чертёжный стол, ты имеешь какое‑нибудь представление о чертёжном столе? Это маслёнка? Маслёнку вставил в патрон — она сама делается, через минуту взял, выбросил готовую, — вообще дрянь! А стол нужно делать неделю, да не одному человеку, а пятерым, шестерым. Вот выпустим партию, что вы запоёте?

И Ваня снова стоит перед диаграммой. Ваня не может выслушивать подобную чепуху: сама делается! И Ваня поёт перед диаграммой:

— Не выпустили продукции ни на одну копейку…

Игорь слышит это пение. Ванька Гальченко — его друг закадычный — и тот допекает!

Игорь говорит:

— Хочешь пари, Поршнев, что через неделю мы будем впереди вас?

— Нет, — спокойно говорит Поршнев, — не будете.

— Хочешь пари?

— Пари нельзя: будете волноваться, спешить, браку наделаете!

Ваня громко хохочет: сильный удар нанёс Поршнев, очень сильный. В прошлом месяце целую партию аудиторных столов забраковала контрольная комиссия, тогда сам Штевель отдувался на общем собрании, а Чернявин сидел и помалкивал. И поэтому сейчас Игорь смущённо поводит плечами и говорит неуверенно:

— Конечно, это не маслёнка!

 

 

 

2. ОТКАЗАТЬ

 

Ещё в начале зимы Игорь катался на лыжах с Ваней. В лесу их догнал Рыжков. Ваня убежал вперёд. Игорь сказал с каким‑то намёком:

— Тебе опять благодарность в приказе?

Рыжиков ответил:

— Нужна мне благодарность, подумаешь!

Рыжиков не хотел разговаривать с Игорем. Что такое Игорь Чернявин, в самом деле? Рыжиков побежал вперёд, обгоняя Ваню, он ловко зацепил его лыжей и опрокинул в снег. Ваня забарахтался в сугробе, Рыжиков стоит над ним и смеётся. Ваня как будто даже не обиделся, сказал тихо:

— Ты меня не цепляй, тут дорог много.

Но Игорь налетел разгневанный, ни слова не сказал, а вцепился в горло, Рыжиков вверх ногами полетел в снег и в полёте слышал:

— Я тебя, кажется, предупредил? В следующий раз я на тебе живого места не оставлю!

Рыжиков был так ошеломлён, что даже не поднялся из снежного праха, злыми глазами смотрел на Игоря. Игорь поклонился.

— Извините, сэр, я, кажется, вас побеспокоил?

Он побежал дальше, Ваня устремился за ним, потом приостановился.

— Ты, Рыжиков, будь покоен. Я за это не сержусь. Пожалуйста! Есть другие дела.

— Какие там дела? — спросил Рыжиков с угрозой.

Игорь ожидал, оглянувшись, и Ваня никого не боялся:

— Такие дела!

— Какие… такие?

— А потом увидишь!

Рыжиков повернулся и укатил вглубь леса. Никаких дел… таких… и никакого права у них нет. Рыжиков в последнее время царём сделался в литейном цехе, Баньковский, отлучаясь куда‑нибудь, доверял ему барабан. Нестеренко ушёл в механический цех, а формовочную машинку передали Рыжикову. Воленко часто похлопывал Рыжикова по плечу и хвалил:

— Хорошо, Рыжиков, хорошо! Мастер из тебя выйдет замечательный, человеком будешь! А вот только в школе…

— Да поздно уже мне, Воленко, учиться.

И Воленко, и вся первая бригада уверяли Рыжикова, что учиться не поздно. И Рыжков начал было сидеть над уроками по вечерам, симпатии первой бригады он не хотел терять. В первой бригаде были собраны заслуженные колонисты: Радченко Спиридон — могучий, большой, разумный помощник мастера машинного цеха, Садовничий — худощавый, высокий, начитанный и образованный, Бломберг Моисей — лучший ученик десятого класса, Колесников Иван — правая комсомольская рука Марка Грингауза, редактор стенгазеты и художник — все это были виднейшие комсомольцы в колонии. Были в первой бригаде и подростки, только что вышедшие из бурного пацаньего века, начинающие уже солидную колонистскую карьеру, с серьёзными выражениями лиц, с прекрасными причёсками: Касаткин, Хроменко, Гроссман, Иванов 5‑й, Петров 1‑й. Даже Самуил Ножик начинал выходить в ряды актива и очень важную роль играл в литературном и в модельном кружках. В колонии не было обычая давать прозвища товарищам, но Ножика всё-таки чаще называли по прозвищу, а не по имени. Давно уже, года два назад, Ножик пришёл в колонию и с первого дня всех поразил добродушно‑весёлой формой протеста. Он ничего и никого не боялся и после того, как отказался дежурить по бригаде, ответил на письменную просьбу Захарова широкой, размашистой, косой резолюцией: «Отказать». Захаров хохотал на весь кабинет, читая эту резолюцию, потом позвал Ножика и ещё хохотал, сжимая руками его плечи:

— Какая ты всё-таки прелесть, товарищ Ножик!

Ножик был действительно прелесть: всегда улыбающийся, свободный.

— Ну хорошо, — сказал Захаров, отсмеявшись. — Ты, конечно, прелесть, а только два наряда получи за такую резолюцию.

И Ножик хитро нахмурился и сказал «есть».

И после того много ещё у Ножика бывало всяких остроумных проказ, они сильно портили настроение у бригадиров первой, но не вызывали неприязни к Ножику. А потом и Ножик привык к колонии, сдружился с ребятами и остроумие своё обычно рассыпал в каком‑нибудь общем деле. Всё-таки прозвище «Отказать» осталось за ним надолго.

В первые дни своего пребывания в колонии Рыжиков пытался подружиться с Ножиком, но встретил увёртливо‑ласковое сопротивление.

— Ты что, за колонию всё стоишь, да? — спрашивал Рыжиков.

Ножик заложил руку между колен, поёживался плечами:

— Я ни за кого не стою, я за себя стою.

— Так чего же ты?

— Что "я"?

— Чего ты стараешься?

— А мне понравилось…

— И Захаров понравился?

— О! Захаров очень понравился!

— За что же он тебе так понравился?

— А за то… за одно дело.

— За какое дело?

Хитрые большие глаза Ножика обратились в щёлочки, когда он рассказывал, чуть‑чуть поматывая круглой головой:

— Одно такое было дело, прямо чудо, а не дело. Он мне тогда и понравился. У нас свет потух, во всей колонии потух, во всём городе даже, там что‑то такое на станции случилось. А мы пришли в кабинет и сидим — много пацанов, на всех диванах и на полу сидели. И всё рассказывали про войну. Захаров рассказывал, и ещё был тот… Маленький, тоже рассказывал. А потом Алексей Степанович и говорит:

— До чего это надоело! Работать нужно, а тут света нет! Что это за такое безобразие!

А потом посидел, посидел и говорит:

— Мне нужен свет, чёрт побери!

А мы смеёмся. А он взял и сказал, громко так:

— Сейчас будет свет! Ну! Раз, два, три!

И как только сказал «три», так сразу свет! Кругом засветилось! Ой, мы тогда и смеялись, и хлопали, и Захаров смеялся, и говорит:

— Это нужно уметь, а вы, пацаны, не умеете!

Ножик это рассказал с хитрым выражением, а потом прибавил, открыв глаза во всю ширь:

— Видишь?

— Что ж тут видеть? — спросил пренебрежительно Рыжиков. — Что ж, по‑твоему, он может светом командовать?

— Нет, — протянул весело Ножик. — Зачем командовать? Это просто так сошлось. А только… другой бы так не сделал.

— И другой бы так сделал.

— Нет, не сделал. Другой бы побоялся. Он так подумал бы: я скажу раз, два, три, а света не будет. Что тогда? И пацаны будут смеяться. А, видишь, он сказал. И ещё… как тебе сказать: он везучий! Ему повезло, и свет сразу. А я люблю, если человеку везёт.

Рыжиков с удивлением прислушивался к этому хитрому лепетанию и не мог разобрать, шутит Ножик или серьёзно говорит. И Рыжиков остался недоволен этой беседой:

— Подумаешь, везёт! А тебе какое дело?

— А мне такое дело: ему везёт, и мне с ним тоже везёт. Хорошо! Это я люблю.

Последние слова Ножик произнёс даже с некоторым причмоком.

Теперь и Ножик сделался видной фигурой в колонии, и Ножик вместе с другими членами первой бригады относился к Рыжикову хорошо. Только один Левитин избегал разговаривать с Рыжиковым и смотрел на него недружелюбно. Ну и пускай себе, что такое из себя представляет Левитин? Левитин такая же шпана, как и Ваня Гальченко. А Чернявин… Чернявин, ещё посмотрим.

Зимой же, только позднее, Рыжикову ещё раз пришлось поговорить с Чернявиным. Это произошло на дороге в город, куда Рыжиков отправился погулять. В конце просеки он догнал Игоря с Ваней Гальченко, и в тот же момент всем троим пришлось посторониться: из города шла полуторка. Рядом с шофёром в кабинке сидела Ванда. Она высунулась из окна, весело кивнула головой. Ваня крикнул:

— Ванда, откуда это ты?

— Мы за досками ездили, — ответила Ванда.

Из‑за её плеча выглядывало смуглое остроносое лицо шофёра Воробьёва. Они проехали в колонию, Рыжиков проводил их взглядом:

— Напрасно это дозволяют! Чего она с ним ездит?

И Ваня спросил:

— А чего, нельзя?

— А хорошо это девочке с шофёром путаться!

— Она не путается, — сказал Ваня с обидой. — Она ничуть не путается.

— Много ты понимаешь!

— Он больше тебя понимает, — сказал Игорь строго, и Рыжиков предпочёл отодвинуться от Игоря подальше.

— Какой ты всё-таки смердючий, — продолжал Игорь, — я тебе советую уходить из колонии.

Рыжиков тогда ничего не сказал, поспешил в город. Но сейчас, к концу зимы, Игорь, пожалуй, не скажет, что Рыжиков смердючий. Симпатии Ванды к шофёру были замечены всей колонией. Шофёр Пётр Воробьёв пользовался общей любовью. Он был молчалив, много читал. Вся кабинка у Петра Воробьёва наполнена книжками. Они лежат и на сиденье, и вверху, в карманах на потолке и в карманах боковых. Воробьёв читал и в кабинке, и в свободное время где‑нибудь на стуле, даже Игоря Чернявина перегнал в читательской славе. И этот самый Пётр Воробьёв, такой читатель, такой серьёзный, такой худой и черномазый человек, безусловно, влюбился в Ванду. Они часто сидели в «тихом» клубе, Ванда в свободное время ездила в кабине полуторки, а потом Пётр Воробьёв вздумал даже на коньках кататься. И он катался с Вандой и по обыкновению помалкивал. Рыжиков мог торжествовать: всё колонистское общество забеспокоилось по поводу этой любви, неожиданно свалившейся на колонию.

Михаил Гонтарь сказал однажды Игорю:

— А я говорю: Ванда влюблена в Воробьёва!

— Неправда!

И действительно: один раз Игорь, разбежавшись на коньках, поравнялся с парочкой. Они не заметили его приближения, и Игорь услышал:

— Ты его боишься, Ванда?

— Зырянского? А кто же его не боится?

Ванда имела основания бояться Зырянского. Через несколько дней Игорь катался вместе с Зырянским, и Зырянский сказал:

— Не могу я больше на это смотреть!

Он издали увидел парочку и побежал к ней. Игорь не отстал. Ванда круто повернула и улетела от своего друга, оставив его одного разговаривать с Зырянским. Воробьёв, на что уже человек серьёзный, и тот смутился, очутившись перед гневными глазами Алёши:

— Петро! Я тебе говорю: брось!

— Да в чём дело? — растерянно сказал шофёр и опустил глаза.

— Брось, говорю! Нечего девочке голову морочить! Если ещё раз увижу вдвоём, вытащу на общее собрание.

Воробьёв пожал плечами, быстро глянул на Алёшу, снова опустил глаза:

— Я не колонист…

— Я тебе покажу, кто ты такой. Если ты работаешь в колонии, ты не имеешь права мешать нашей работе. Я тебе серьёзно говорю.

— Я ничего такого не делаю…

— Мы разберём, ты не сомневайся! Ты влюблён в неё?

— Да откуда вы взяли, что я влюблён?

— А раз не влюблён, так какое ты имеешь право приставать к ней?

Пётр Воробьёв повозил правым коньком по льду и спросил с некоторой иронией:

— Ну хорошо… а если того… допустим, влюблён? Зырянский даже присел от негодования:

— Ага! Допустим, влюблён! Мы тебя как захватим с твоей любовью, в зеркало себя не узнаешь!

Пётр Воробьёв комично повёл удивлённым пальцем справа налево и опять направо:

— Значит: влюблён — нельзя, не влюблён — тоже нельзя! А как же?

Зырянский опешил на самое короткое мгновение: надо было указать Воробьёву точное место, всё равно, какие чувства и в каких размерах помещаются в его шофёрской душе.

— Не подходи! Близко не подходи! Ванда — не твоё дело!

Пётр Воробьёв задумался:

— Не подходить?

— Не подходи…

— А к кому можно подходить?

— Можешь… ко мне подходить.

Трудно угадать, как отнёсся Пётр Воробьёв к проекту такой замены Ванды Алексеем Зырянским. Во всяком случае, он ещё подумал и сказал:

— Странно у вас как‑то… товарищи!

И всё-таки, сколько ни смотрели потом пацаны, а не видели Ванды рядом с шофёром: ни в клубе, ни в кабинке, ни на катке. Беспокоило их только одно: почему Ванда ходит такая весёлая, даже поёт, даже в цехе поёт. И Пётр Воробьёв как будто повеселел, разговорчивее сделался, может быть, даже румянее.

 

 

 

3. ЗАНИМАТЕЛЬНАЯ АРИФМЕТИКА

 

В апреле пришло много каменщиков и стали быстро строить новый завод. Не успели ребята опомниться, как уже под второй этаж начали подбираться леса на постройке. Здание строилось громадное, с разными поворотами, вокруг постройки моментально образовался целый город непривычно запутанных вещей: сараев, бараков, кладовок, бочек, складов, ям и всякого строительного мусора. Старшие колонисты приходили сюда по вечерам и молча наблюдали работу, а четвёртая бригада не могла так спокойно наблюдать: тянуло на леса, на стены, на переходы, нужно было поговорить с каждым каменщиком и посмотреть, как он делает своё дело. Каменщики охотно разговаривали и показывали секреты своего искусства. Но чем выше росли леса, тем меньше становилось разговоров: все темы были в известной мере исчерпаны, зато на постройке образовалось так много интереснейших уголков! И теперь каменщики были недовольны:

— И чего это вас тут носит нелёгкая. Свалишься, и кончено!

— Не свалюсь.

— Свалишься и костей не соберёшь.

— Соберу…

— Убьёшься, плакать по тебе будут.

— Никто плакать не будет.

— Родные будут…

— О! Родные!

— Товарищи жалеть будут.

— Товарищи не будут плакать, дядя, марш похоронный сыграют, а чего плакать?

— Ну и народ же… Марш отсюда, пока я тебя лопатой не огрел!

— Лопатой, это, дяденька, брось! А я и так уйду. Думаешь, очень интересно?

Уходить нужно было не столько потому, что прогоняли, сколько по другим причинам: много дела и в других местах и нужно наведаться к диаграмме, не повесили ли новую боевую сводку?

«ПОЛОЖЕНИЕ НА ФРОНТЕ НА 15 АПРЕЛЯ

Правый фланг — девочки, выполняя ежедневно программу на 170‑180 процентов, с боем прошли линию 17 мая и ведут дальнейшее наступление на отступающего в беспорядке противника.

Боевой штаб фронта постановил: отметить героическую борьбу правого фланга за новый завод и поставить на этом фланге красный революционный флаг.

Центр продолжает нажимать на синих и сегодня вышел на линию 21 апреля, идя впереди сегодняшнего дня на шесть переходов.

Только на левом фланге продолжается позорное затишье, столяры по‑прежнему стоят на линии 15 марта, отставая от сегодняшнего дня на целый месяц.

Несмотря на это, под напором центра, и в особенности правого фланга, противник перевёл свои силы даже и на левом фланге на линию 20 апреля: общий план колонии идёт с перевыполнением на четыре дня.

Девчата впереди! Привет девчатам! Поздравляем пятую и одиннадцатую бригады!»

У диаграммы толпа, трудно пробиться к стене, приходиться подскакивать или нырять под локтями. Ваня закричал:

— Столяры! Ужас!

Бегунок поддержал в таком же стиле:

— Убиться можно!

Игорь Чернявин лучше бы не подходил — другие столяры ведь не подходят. Он подошёл только потому, что состоял при боевом штабе в качестве редактора боевой сводки, и ему всегда интересно было прочитать свой собственный текст. Всё-таки приходилось защищаться, хотя и старыми методами, давно уже опороченными:

— Что вы понимаете, синьоры? Тоже — токари! Ты сделай чертёжный стол!

Ваня взялся руками за уши:

— Кошмар, и всё! Так и написано: «отставая от сегодняшнего дня на целый месяц».

Горохов из‑за спин обиженно загудел:

— Да ты посуди: ведь стол за один день не сделаешь! Чего ты пристал?

— Убиться можно! — повторил Бегунок. — Страшно смотреть на этот левый фланг! Левый фланг! А вот девчата молодцы, правда, Ванда?

— Я не девчонка. Я металлист.

Даже новенький, недавно прибывший в шестую бригаду, красноухий, веснушчатый Подвесько и тот смотрит на диаграмму и, может быть, завидует правому флангу, на котором так изящно стоит маленький красный флажок. А может быть, он и не завидует: бригадир шестой Шура Желтухин очень недоволен своим пополнением и говорил в совете:

— Ох, и чадо мне дали, Подвесько этот, придётся повозиться!

Апрельский день куда больше, и сумерки до чего приятные. Вчера как будто ещё была зима, и пальто висели на вешалке, и окна были закрыты, а сегодня в цветниках старый немец‑садовник даже пиджак сбросил и работает в одном жилете, и в парке расчищают дорожки сводные бригады, по одному от каждой постоянной, и на подоконниках сидят целые компании и заглядывают вниз на просыхающую землю.

А всё-таки и в апреле бывают неприятности. Казалось, всё благополучно в колонии и можно забыть таинственно исчезнувшие пальто, как вдруг в один день: в шестой бригаде у самого бригадира украдены десять рублей, прямо с кошельком, ночью, из брючного кармана, а в театральном зале исчез большой суконный занавес, стоимость которого несколько сот рублей. Захаров ходил как ночь, угрюмый и неприветливый и, говорят, сказал кому‑то:

— Честное слово, собаку вызову!

Пацаны этому поверили и с особенным вниманием осматривали каждую собаку, пробегающую через территорию колонии. Но Захаров собаку не вызвал, а поставил вопрос на общем собрании. Колонисты сидели на собрании опечаленные и молчаливые и даже слова не просили. Один Марк Грингауз говорил речь:

— Стыдно и обидно, товарищи! Стыдно в городе сказать кому‑нибудь, что в колонии им. Первого мая можно безнаказанно украсть занавес со сцены. Надо обязательно выяснить этот вопрос, надо всем смотреть. А мы ушами хлопаем, у нас из‑под носа скоро денежный ящик сопрут.

Зырянский не выдержал:

— Денежный ящик не сопрут, он стоит в вестибюле, и там часовой день и ночь ходит. Разве в том дело? Что же нам, бросить работу и всем стать часовыми возле каждой тряпки? Вы подумайте, какая это продажная гадина действует. Она не хочет рыскать по городу, потому что там везде всё заперто и везде сторожа ходят и милиция. Она сюда прилезла, товарищем прикинулась, все ходы и выходы знает, с нами за одним столом ест, работает, спит, разве от неё убережёшься? Разве можно смотреть? За кем? Что же теперь, каждого колониста подозревать, замки повесить, часовых поставить? Я не умею смотреть, не умею, но говорю: вот этими руками, вот этими самыми руками, я эту гадину когда‑нибудь…

Зырянский не мог докончить, слов у него не находилось, чтобы рассказать, что он сделает «этими руками».

Потом попросил слова Рыжиков. На прошлой неделе ему дали звание колониста. Рыжиков, впрочем, не потому взял слово, что он колонист, а потому, что он кое‑что знает. Он так и начал.

— Я, товарищи, кое‑что заметил. Вчера возвращаюсь из города, в отпуске был, вижу: этот пацан новенький идёт через лес и всё оглядывается. Я его остановил: покажи, говорю, карманы. Он хэ, туда‑сюда, да я его сгрёб и всё из карманов… как бы это сказать… вытрусил. Вот всё здесь у меня, смотрите.

Рыжиков из своего кармана выгрузил много всякого добра: полплитки шоколада, карандашик‑автомат, альбомчик «Крымские виды», билет в кинотеатр и два медовых пряника. Подвесько вытащили немедленно на середину. Уши Подвесько от этого отяжелели и сделались большие.

— Что? Так что? Я взял, да? Я взял?

— Ты это купил? — спросил Торский.

— Конечно, купил.

— А деньги откуда?

— А мне сестра прислала… в письме… все видели.

И тут со всех сторон подтвердили: действительно, на днях Подвесько в письме получил три рубля. Подвесько стоял на середине и показывал всем своё добродетельное лицо. Торский уже махнул рукой в знак того, что он может покинуть середину, но Захаров вмешался:

— Подвесько, а ты воду пил в городе? С сиропом?

— Пил…

— Два стакана?

— Ну два.

— Два, так, а пряников… вот этих… ты сколько съел? Четыре?

Подвесько отвернулся от Захарова и что‑то прошептал.

— Что ты там шепчешь? Сколько ты съел пряников?

— И не четыре совсем.

— А сколько?

— Три.

— А какая цена такому прянику?

— Двадцать копеек.

— Ты в город на трамвае ехал?

— На трамвае.

— И билет покупал?

— А как же!

— И обратно?

— И обратно.

— А сколько стоит альбомчик?

Подвесько задумался:

— Я забыл: или сорок пять, или пятьдесят пять.

Несколько голосов с дивана немедленно закричали:

— Сорок пять копеек!

— А шоколад?

— Я уже забыл… кажется…

И снова несколько голосов закричали:

— Восемьдесят копеек! Такой шоколад «Тройка» — восемьдесят копеек!

И дальше Захаров обратился уже к дивану:

— Карандашик?

— Сорок копеек! Такой карандашик сорок копеек!

— Так. А на билете в кино написано: тридцать пять копеек. Правильно, Подвесько?

Подвесько без особого оживления сказал:

— Правильно!

— Выходит, что ты истратил три рубля тридцать пять копеек. Правильно?

— Правильно.

— У тебя было три рубля, где же ты ещё взял тридцать пять копеек?

— Я нигде не брал тридцать пять копеек. Я истратил три рубля, которые сестра принесла.

— А тридцать пять копеек.

— Я этих не тратил.

— А сколько ты купил конфет?

— Конфет? Каких конфет?

— А тех… в бумажках? Ты купил четыреста грамм?

Подвесько снова отвернулся и зашептал. Руднев подскочил к середине, наставив ухо к шепчущим устам Подвесько.

— Он говорит: двести грамм.

— Что‑то у тебя денег много получается, — улыбнулся Захаров.

Подвесько энергично потянул носом, провёл рукавом по губам и засмотрелся на потолок. Руднев, стоя рядом, стал ласково его уговаривать:

— Ты прямо скажи, голубок, где ты набрал столько денег? А?

— Я нигде не набирал. Было три рубля.

— Так покупок у тебя больше выходит. Больше, понимаешь?

Подвесько этого не хотел понимать. У него было три рубля, все видели, как он получил их в конверте, Подвесько не хотелось покидать эту крепкую позицию.

— Может, ты меньше покупал?

Подвесько кивнул с готовностью. В самом деле, он мог сделать меньше покупок, ровно на три рубля, это его в совершенстве устраивало.

— Может, ты не покупал целого шоколада? Может, ты половинку купил? Там же половинка осталась?

— Угу.

— Половинку купил?

Подвесько снова кивнул.

Общее собрание рассмеялось, этот человек не представлял никаких загадок. И таким же ласковым голосом Руднев спросил:

— Ты прямо ночью полез в карман, взял кошелёк, правда?

И теперь Подвесько с готовностью кивнул, потому что ему, собственно говоря, понравилась намечающая ясность положения.

Торский почесал за ухом, посмотрел, улыбаясь, на Захарова.

— Иди на место, Подвесько! Ты ещё, наверное, красть будешь.

Подвесько вдруг заострил глаза. В словах Торского ему почудился какой‑то обидный намёк. Торский повторил:

— Красть ещё будешь, правда?

Подвесько вдруг просиял:

— Честное слово, нет. Это последний раз.

— Почему же последний?

— Не хочется.

— Угу. Ну, добре. Будем наказывать, товарищи?

Подвесько затоптался на середине — очень уж весело смотрели на него колонисты. Воленко поднялся на своём месте:

— Да бросьте возиться с этим… чудаком! Это хорошо Рыжиков сделал, что проверил у него карманы, а то на других думали бы. Подвесько обязательно ещё раза два сопрёт что‑нибудь, за ним смотреть нужно…

— Товарищ Воленко! Честное слово, больше никогда не буду!

— Посмотрим, а только отпусти его, Виктор, чего он середину протирает. Десять рублей — не занавес. Да и Подвесько, что такое, — лежало плохо десять рублей, не заперто, он и стащил. Он думает, если замка нет, значит, возьми и купи себе шоколадку. А занавес — другое дело! Когда мы теперь соберём на занавес? Вот Первого мая праздник, а у нас сцену закрыть нечем. Тут не Подвесько орудовал. Тут, понимаете, настоящий враг, да и не один. Такой занавес на руках в город не отнесёшь, да и продать нелегко. В этом случае серьёзный человек работал, большая сволочь! Вот кого найти нужно.

Прения по этому вопросу затянулись. Никто не высказывал никаких подозрений, но сходились в общем гневном утверждении: нужно найти врага и уничтожить. Все чувствовали, что враг этот и сейчас, вероятно, сидит на диване и слушает, при нём приходится решать вопрос о том, что нужно предпринимать. И поэтому всем показалось приятным предположение, высказанное Брацаном: не может быть, чтобы колонист пошёл на такое дело, а у нас теперь живёт в колонии двести человек строительных рабочих, и какой там народ, никто хорошо не знает. Они ходят в кино, они видели занавес, наверное, у них есть такая шпана. Залезли хоть бы и через окно и стащили. Им и продать легче, а может быть, просто поделили, костюмы сошьют.

На собрании сидел и строительный техник Дем, очень похожий на кота, усы у него торчком и все шевелятся. Дем попросил слова и сказал:

— Очень может быть, товарищи колонисты, очень может быть. Народ со всех сторон пришёл. Я всё ещё хорошо не знаю. Каменщики, конечно, не возьмут, за них я, можно сказать, ручаюсь. А вот чернорабочие, кто его знает, можно сказать, не могу ручаться.

Всё это так было похоже на правду, что даже Захаров задумался и с надеждой посмотрел на Дема…

 

 

 

4. ПЕРВОЕ МАЯ

 

Всё шло в колонии прежним строгим порядком. В шесть часов утра играл Володя Бегунок побудку:

              Ночь прошла, вставайте, братья,

              Наступает новый день,

              Бросьте лень,

              За мотор,

              За верстак и за топор!

              Нам

              Встать пора к трудам!

И уже при весеннем утреннем солнце просыпается колония, шумит в спальнях и коридорах, затихает на поверку, наводняет вдруг столовую и потом разбегается по цехам и классам; чуть‑чуть звенит рабочая тишина дня. В обед снова слышится смех, снова жизнь кажется искристой и шумной. И так до вечера, когда в классах собираются кружки, в парке отдыхающие, пацаны носятся, долетают звуки оркестра — сыгровка. И деловые, и дружеские, и серьёзные, и зубоскальные движения как будто тонкими ниточками соединяются в руках строгого, подтянутого дежурства, которое всё знает, всё видит, всему даёт направление и размах. И, может быть, в душе дежурного бригадира всегда отражается и та глубоко спрятанная молчаливая тревога, которая у каждого возникает, когда он вспоминает ограбленный театр колонии. Может быть, поэтому о занавесе не говорят и не вспоминают, как не говорит о нём и дежурный, проверяя уборку в театре каждое утро.

Счастливым, душевным, ясным торжеством пролетели дни Первого мая. В городе колония прошла мимо трибуны вслед за войсками, прошла прекрасной взводной колонной с общим салютом, и оркестр играл «Военный марш» Шуберта. На трибуне радовались привету первомайцев, каждому взводу сказали отдельное приветствие, и видно было по выражению лица Крейцера, что он гордится своей колонией.

Ваня играл уже в оркестре. Второй корнет, на котором всё приходится выделывать «эс‑та‑та», его, конечно, не удовлетворял, было завидно, что другие играют на первых корнетах и кларнетах, у них интересные, сложные «фразы», а у Вани никаких фраз, только «эс‑та‑та». Но такова уж судьба всех музыкантов: сначала они играют на вторых корнетах, а потом на первых.

Второго мая в колонию приехала целая группа военных — все командиры, и один даже с ромбом. Они осматривали колонию, ужинали с колонистами, а вечером были на спектакле. Перед спектаклем было общее собрание, бюст Сталина стоял на сцене, украшенный цветами. Когда оркестр проиграл на балконе три марша, Захаров подал команду, и знамённая бригада внесла знамя. Пока шло торжественное общее собрание, знамя стояло рядом с бюстом Сталина и возле знамени — два часовых с винтовками. Ваня ходил стоять к знамени вместе с Бегунком, стоять было и сладко и страшновато, а вдруг у Вани что‑нибудь не так выходит.

Главный командир сделал доклад о международном положении, а в конце доклада сказал:

— Мы приветствуем вашу колонию ещё и потому, что она поднимает на свои молодые плечи замечательное дело: завод электроинструмента. Красная Армия с гордостью примет вашу продукцию: она будет гордиться тем, что вашими руками сделаны эти машинки, которые мы сейчас импортируем из‑за границы, конечно, в недостаточном числе, и платим за них золотом. Это прекрасно, что ваши молодые руки будут производить эти машинки, которые так нужны для обороны страны и которые избавят нас от импорта! А потом ваши руки возьмут винтовки, вы тоже будете в Красной Армии, будете стоять на защите нашей великой страны. И прямо вам скажу, думаю, что со мной согласны и все мои товарищи, присутствующие здесь: нам нравится, как вы живёте, у вас счастливая дисциплина, красивая дисциплина, у вас замечательный почёт красному нашему знамени, у вас всё делается вовремя, с полным сознанием. Это правильно, и мы вас за это благодарим.

Ване приятно было слушать эти слова, и он воображал, как придёт и его время, и он тоже будет в Красной Армии, и у него будет в руках винтовка — пусть попробует кто‑нибудь подумать, что Ваня не сумеет защищать свою страну.

Он так заслушался командира, что забыл даже пораньше пройти в уборную. Дежурный бригадир шепнул ему:

— Тебя Маленький ищет.

Ваня побежал в уборную, моментально оделся, Маленький его намазал, привязал к плечам крылышки и дал в руки пальмовую ветку. Пьеса была написана Захаровым и называлась «Рэд Арми», что значит по‑английски — Красная Армия. Ваня играл роль Мира. У него была трудная роль. Ещё труднее была роль у Фильки Шария, который доказал‑таки, что никто лучше него не сможет сыграть японского генерала.

На сцене было много всяких буржуйских генералов, они увешаны были оружием с ног до головы и все ссорились, то из‑за угля, то из‑за денег, а бедный Мир ходил между ними и просил:

— Дядя, дайте копеечку.

Генералы издевались над Миром и морили его голодом, а только во время драк прятались за него и кричали:

— Мы за мир!

Потом Мир окончательно изнемог и решил, что нужно как‑нибудь заработать себе на хлеб. У него появляются ящик для чистки обуви и щётки. Публика в зале сильно хохотала, когда Ваня начинал чистить сапоги разным генералам и спрашивал их предварительно: «Вам чёрной?» Ваня эту фразу вставил по собственному почину, и Захарову она очень понравилась. Всё-таки работа по чистке генеральской обуви не поправила жизни Мира. А в это время за пограничным столбом росла и росла сила Красной Армии, всё прибавлялось и прибавлялось страха у фашистов. И тогда Мир, радостный, перебрался через границу. Наступила для Мира хорошая жизнь, его приодели в новую рубашку и научили стрелять из пулемёта. И только тогда стало тихо на сцене, и фашисты притихли и скалили зубы на красноармейцев.

Ваня очень удачно изображал Мир. Он умел и громко плакать, и хорошо чистить ботинки, и с радостным оживлением защищать себя рядом с Красной Армией. После спектакля его познакомили со старшим командиром, тот поставил его между колен и сказал:

— Ваня Гальченко! Молодец! Это вы правильно показали: только Красная Армия защищает Мир, это правильно. А эти вояки только и думают, как бы пограбить. Знаете что? А нельзя ли так устроить, чтобы вы к нам приехали, показали вашу пьесу! А?

Ваня даже сомлел на секунду от этих слов, побежал за кулисы и рассказал всем, какое предложение сделал ему командир. А потом и Захаров пришёл за кулисы, и командиры. Было решено, что в ближайший выходной день драмкружок поставит свою пьесу в Доме Красной Армии.

И действительно, через неделю приехали автобусы и повезли оркестр и драмкружок в Дом Красной Армии. Всем зрителям очень понравилась пьеса. Оркестр играл вторую рапсодию Листа и «Фауста», и «Кармен», и «Кавказские этюды», и «Гопак» Мусоргского, и ещё одну вещь, которая всех развеселила — «Забастовка музыкантов». Она состояла в следующем.

Виктор Денисович, режиссёр, подымает палочку, а музыканты начинают галдеть: не желаем играть, уморились, до каких пор играть! Так как действительно сыграли уже много, публика поверила искренности протеста, многие, конечно, и смутились таким поведением музыкантов, но раздались и отдельные возгласы:

— Отпустите детей, надо же им отдохнуть! В самом деле замучили!

В первом ряду сидел тот самый командир с ромбом и улыбался. Виктор Денисович сказал публике:

— Вы не обращайте внимания! У них, действительно, плохая дисциплина, но я их хорошо держу в руках. Пожалуйста: я буду дирижировать стоя к ним спиной, а они будут играть как тёпленькие и ни одной ошибки не сделают.

Публика притихла перед таким оригинальным состязанием дирижёра и оркестра. Но один голос всё-таки крикнул:

— Отпустите ребят, не нужно их мучить!

— Они привыкли, — сказал Виктор Денисович.

Командир с ромбом громко захохотал. Виктор Денисович обратился к волнующемуся оркестру и сказал свирепым голосом:

— Марш «Походный»!

Музыканты, подавленные такой строгостью, заворчали, но подняли трубы. В публике даже привстали, чтобы лучше рассмотреть, как дирижёр усмиряет музыкантов. Виктор Денисович повернулся к оркестру спиной и поднял палочку. И действительно, всё замерло и в зале и на сцене. Дирижёр взмахнул палочкой — и загремел весёлый «Походный марш». Палочка бодро ходила над плечом дирижёра, а его лицо гордо смотрело на публику. Но Филька Шарий первый встал со стула, махнул рукой, дескать, не буду больше играть, и ушёл за кулисы. За ним с таким же протестующим жестом ушёл Жан Гриф, потом Данило Горовой со своим басом. Музыканты уходили один за другим, но марш продолжался, и Виктор Денисович делал умильное лицо, наслаждаясь музыкой. Такое же лицо было у него и тогда, когда на сцене осталось трое: Ваня, выделывавший «эс‑та‑та», завывающий тромбон и большой барабан. Публика до слёз хохотала над дирижёром и совсем изнемогла, когда ему пришлось дирижировать одним барабаном. Только теперь все поняли, в чём состоял секрет номера. Виктор Денисович оглянулся в панике и тоже бросился удирать.

Собственно говоря, этот номер не имел музыкального значения, но именно он окончательно сроднил публику с колонистами. Все смеялись, вызывали музыкантов, а потом со смехом повели их и актёров ужинать. Только поздней ночью были поданы автобусы, и, тепло провожаемые хозяевами, колонисты уехали домой. В эту ночь пришлось мало спать: рабочий день всё равно начинался в шесть часов.

 

 

 

5. ШТЫКОВОЙ БОЙ

 

«ПОЛОЖЕНИЕ НА ФРОНТЕ НА 10 МАЯ»

Наш краснознамённый правый фланг преследует разбитого противника. Сегодня девочки вышли на линию 30 июня, закончив план второго квартала.

В центре продолжается нажим металлистов. Выполняя и перевыполняя программу, металлисты вышли на линию 25 мая, идя впереди сегодняшнего дня на 15 переходов.

Левый фланг стоит на месте — на линии 15 марта. Но получены сведения из самых авторитетных источников (от Соломона Давидовича), что на левом фланге готовится решительная атака.

«ПОЛОЖЕНИЕ НА ФРОНТЕ НА 12 МАЯ»

Правый фланг, выполняя программу третьего квартала, вышел на линию 3 июля. Центр продолжает давление на синих, сегодня бои идут на семнадцать переходов впереди сегодняшнего дня на линии 29 мая.

На левом фланге сегодня не прекращается пушечная пальба — столяры полируют партию мебели".

«ПОЛОЖЕНИЕ НА ФРОНТЕ НА 14 МАЯ»

После кровопролитного штыкового боя наш славный левый фланг наголову разгромил синих, прорвал их фронт и бешено преследует. Взято в плен: 700 штук аудиторных столов, 500 чертёжных столов, 870 стульев. Все пленные отполированы и сданы заказчику. Синие бегут, славные наши столяры сегодня вышли на линию 20 мая, идя впереди сегодняшнего дня на шесть переходов. Этот исторический бой имеет важнейшее значение: деморализованный противник по всему фронту находится очень далеко, наши части не могут его догнать! Колонисты, поздравляем вас с победой!"

Какие изменения произошли на диаграмме! Далеко‑далеко отошла синяя линия врагов. У девочек она уже приближается к чудесному городу. Ваня Гальченко сегодня не может гордиться только своим «центром». Его захватывают общий успех колонии и красота кровопролитного штыкового боя у столяров. Ваня мечтательно всматривается в линию фронта, и его глаза ясно видят, как под синим шнурком прячутся японские и другие генералы, как оттуда смотрят их злые глаза. Ваня громко смеётся:

— Ага! Побежали, смотрите!

Сегодня у диаграммы много столяров. Правда, их фланг ещё отстаёт от других, но какой бой! На стадионе не помещается мебель, огромная площадь вокруг стадиона заставлена столами и стульями. Пока они не были собраны, легко было разместить их на стадионе. А когда собрали, они распухли и вылезли из стадиона.

Первый раз остановился перед диаграммой и Соломон Давидович. До сих пор он несколько презирал эту забаву мальчишек и высказывался так:

— Что там они… пускай себе играются. Какой‑нибудь Борис Годунов!

Но сейчас и он стоит перед ватманом и внимательно слушает объяснения Игоря Чернявина. Потом спрашивает:

— Если я правильно понимаю, здесь имеются какие‑то враги. Чего им здесь нужно, в колонии?

— Они мешают нам работать, Соломон Давидович, прямо под руки лезут.

— Что вы скажете! Кто же такие нахалы? Это, наверное, новенькие!

— Есть и старые, есть и новые. Кто спёр занавес, неизвестно, но я думаю, что это из старых.

— А какое отношение имеет занавес к производственной части?

— А плохой лес? Если бы у нас был хороший лес, мы вышли бы по меньшей мере на линию 10 июня, видите?

 

 

Соломон Давидович подумал:

— Если бы у вас был хороший лес… с хорошим лесом каждый дурак выйдет на какую угодно линию и будет кричать, как болван. Но, во‑первых, кто вам даст хороший лес, если вы состоите на плановом снабжении, а, во‑вторых, потребителю всё равно, из какого леса кресло, лишь бы оно было хорошее кресло и имело вид приличный. Какие же ещё у вас враги?

— Станки плохие…

— Тоже называется — враг!

— А как же! На хорошем станке…

— Что вы мне рассказываете: на хорошем станке! А кто будет работать на плохих станках? По‑вашему, их нужно выбросить?

— Выбросить.

— Если такие станки выбрасывать, вам амортизация обойдётся в копеечку, к вашему сведению. А что это за зверь?

— Это я вам скажу, зверь, который лопает деньги. Это тоже враг!

 

 

Появление на арене спора нового зверя, конечно, смутило Игоря. Но Соломона Давидовича уже окружили комсомольцы. Владимир Колос не испугался амортизации:

— Это ещё неизвестно, кто больше лопает, амортизация или плохое оборудование. Я считаю, что за две смены мы теряем ежедневно из восьми рабочих часов три часа на разные неполадки.

— Правильно, — подтвердил Садовничий.

— Больше теряем, — сказал Рогов.

— Плохое оборудование — это выжимание соков, — с демонстративным видом заявил Санчо Зорин.

Соломон Давидович вертелся между юношами и не успевал в каждого говорящего стрельнуть возмущённым взглядом.

— Как они всё хорошо понимают! Какие соки? Причём здесь соки? Из вас кто‑нибудь выжал сок? Где этот сок, покажите мне, я хочу тоже посмотреть, может, этот сок для чего‑нибудь пригодится!

— Щели замазывать!

Санчо Зорин смеялся в глаза, но у него не было неприязни к Соломону Давидовичу. Он даже ласково завертел в руках пуговицу старого пиджака Соломона Давидовича и сказал:

— Не из меня сок, а вообще. Вот я вам объясню, вот я вам объясню, вот послушайте.

— Ну, хорошо, послушаю.

— Вы знаете генеральную линию партии?

— Любопытно было бы посмотреть, как я не знаю генеральной линии партии…

— Что партия говорит? Что? Из кожи вылезти, а создать металлургию, понимаете, металлургию, тяжёлую промышленность! Средства производства! А не то, как разные там оппортунисты говорят: потухающая кривая и разные такие глупости. Из кожи вылезти, а давайте средства производства — металл, станки, машины. Вот!

— При чём здесь соки?

— Вы лучше нас знаете, Соломон Давидович. Старая Россия не имела средств производства, а работали разве мало? Мало, да?

— Порядочно‑таки работали!

— А жили как нищие, правда? А почему? Были плохие средства производства. Соки выжимали, а штанов не было. А когда будут хорошие машины, так куда легче. Хорошо будет жить! А на что это похоже: работаете от шести утра до двенадцати ночи. Видите? Не мои соки, а ваши…

Соломон Давидович задумался, губу выпятил на Зорина. Потом вздохнул, улыбнулся грустно:

— Это, конечно, вы правильно говорите, товарищ Зорин, но только я уже не дождусь, когда будут хорошие средства производства. Потухающая кривая — это, конечно, гадость, как я понимаю. Я боюсь, что моей кривой не хватит до металлургии.

Санчо с размаху обнял Соломона Давидовича:

— Соломон Давидович! Хватит! Честное слово, хватит! Вы посмотрите, вы только посмотрите!

У Соломона Давидовича пробежала по морщинистой щеке слеза. Он улыбнулся и с досадой смахнул её пальцем.

— Чёртова слабость, между нами говоря!

— Ничего, а вы посмотрите на фронт. Штыковой бой, легко сказать! А вот этот… новый завод! Чепуха осталась! «И враг бежит, бежит, бежит!»

— Может быть, он и бежит, а только посмотрим, куда ещё мы выйдем с этим самым новым заводом. Расходы большие, ах, какие расходы! Сто каменщиков, легко сказать!

— Выйдем! Знаете, куда выйдем? Ой, я вам сейчас как скажу, так вы умрёте, Соломон Давидович!

— Это уже и лишнее, товарищ Зорин!

— Нет, нет, не умрёте! Мы выйдем на генеральскую линию! Во!

— Что вы говорите? Каким образом мы так далеко выйдем?

— А что мы будем делать? Что? Электроинструмент!

Комсомольцы вдруг закричали все, захлопали Зорина и Соломона Давидовича по плечам:

— Санчо молодец! Электроинструмент — это и есть средства производства!

— А трусики?

— А ковбойки?

— А стулья?

Но Соломон Давидович тоже воспрянул духом:

— Не думайте, товарищи, что я ничего не понимаю в политике! И не морочьте мне голову! Стулья! Конечно, если сидеть на стуле и объясняться в любви, так это никакого отношения не имеет к производству и даже мешает. Ну а если человек сядет на стул и будет что‑нибудь шить, так это уже производство. А чертёжный стол? А маслёнка? Мы не такие уже оппортунисты, как некоторые думают. Но только и без штанов нельзя.

— Нельзя!

— Без штанов если человек, так вы знаете, как он называется?

— Нищий.

— Нет, хуже. Он называется прогульщик!

Шумной, галдящей, весёлой толпой они вышли на крыльцо. Соломон Давидович погрозил пальцем:

— Вы хитрые со стариком разговаривать, а цветочки, цветочки любите.

Колонисты хохотали и обнимали Соломона Давидовича:

— Дело не в цветочках, дело в плане. Цветочкам своё место, а металлургии своё.

 

 

 

6. ЛАГЕРИ

 

15 мая начали строить лагери. Когда это слово «лагери» первый раз прокатилось по колонии, оно даже не произвело особенного впечатления, так мало ему поверили: легко сказать, лагери! Самые легковерные люди говорили:

— Ты что‑то съел сегодня за завтраком?

Однако в совете бригадиров Захаров, как будто нечаянно, произнёс:

— Да! Я и забыл, нам ещё нужно поговорить по одному вопросику, мы получаем двадцать палаток, так вот…

Потом Захаров посмотрел на бригадиров и увидел, что они задохнулись от неожиданного удара. Он замолчал и позволил Нестеренко издать первый звук:

— Лаг… Чёрт… Да не может быть!

Палатки подарил тот самый военный с ромбом, которому так понравилась игра Вани Гальченко. Палатки были старенькие, выбракованные, пришлось даже заплаты положить кое‑где, но… какие всё-таки красивые палатки! Некоторые знатоки из четвёртой бригады утверждали, что это палатки командирские, и им с удовольствием верили, другие, тоже из четвёртой бригады, пытались утверждать, что это не палатки, а «шатры», но к такому утверждению все относились с сомнением. Было намечено за парком красивое место для лагеря. Двадцать палаток решили ставить в одну линию, а какой бригаде на каком месте строится, должен был решить жребий. На столе у Торского лежат одиннадцать билетов, Торский предложил бригадирам подходить по порядку номеров и тянуть своё счастье. Клава Каширина попросила слова:

— Пятая и одиннадцатая бригады просят дать им крайние места.

— Это почему такое? Каждому крайнее место приятно.

— А чем для тебя приятно?

— Раз для вас приятно, значит, и для нас приятно.

— Девочкам нужны крайние места.

— Да почему?

— Нам неудобно между мальчишками.

Раздались недовольные голоса:

— Это капризы! С какой стати: как девочка, так и всякие фокусы!

Клава серьёзно нажимала:

— Мы просим крайние места.

Санчо Зорин не пропускал ни одного совета. Он и сейчас ввязался:

— Я предлагаю из принципа не давать им крайних мест.

— Из какого принципа?

— А из какого принципа вам нужны крайние места? Это значит, ты боишься: мальчишки вас покусают.

— Не покусают, а девочки любят чистоту.

Тут и другие бригадиры возмутились. С каких это пор монополия на чистоту принадлежит девочкам? Клава рассердилась:

— Вам что, неряхам? В каких трусиках в цех идёте, в таких и спите.

— Как там мы не спим, а палатки вам по жребию.

— Мы тогда останемся в спальнях, — сказала Клава.

— В спальнях? — кто‑то грозно подвинулся на диване. — В спальнях?

— А что же вы думаете? В спальнях и останемся. Если нам нужно переодеваться или ещё что, так мы будем между мальчишками?

— Здесь нет мальчишек, — сказал хмуро Зырянский. — Есть колонисты, и всё! И нечего разные тайны заводить в колонии. По жребию.

Ничего не могли поделать девчата, пришлось тянуть жребий. Может быть, надеялись на счастливый жребий, — не повезло: вытянули третье и восьмое места.

Завхоз выдал каждой бригаде крохотную порцию бракованного леса — для «ящиков». Мальчики возмущались:

— Степан Иванович, как же так без арифметики? Габариты какие? Четырнадцать метров на четырнадцать метров, а нары нужно из чего‑нибудь сделать?

— Управитесь.

— Вы нас толкаете на преступление, Степан Иванович!

— Ничего, рискую! Посмотрим, какие вы сделаете преступления? У меня вы ничего не сопрёте, предупреждаю.

— Хорошо, мы построим одни ящики, а спать будем прямо на земле, воспаление лёгких, чахотка, вам же хуже!

— Я потерплю. Думаешь, чахотке приятно иметь с тобою дело?

— Заболеем!

— Хорошо, рискую!

Совет бригадиров постановил: каждая бригада обязана сдать лагери семнадцатого. А время для работы по лагерям оставалось только вечером. Поэтому перед ужином на лагерной площадке, как на базаре: двести с лишним человек с топорами, пилами, верёвками. Беспокойства, шум, заботы видимо‑невидимо, но всё же бросилось в глаза: девочки строятся на крайних десятом и одиннадцатом местах, и никто им не препятствует. Бригадир девятой Похожай, на что уже весёлый человек, а и тот возмутился. Спрашивает:

— На каком основании вы здесь строитесь?

Девочки тоже плотничают, хохочут, дело у них с трудом ладится, но Похожаю ответили:

— Любопытный стал, товарищ Похожай. Иди себе…

— Я официально спрашиваю.

— Официально спроси у дежурного бригадира.

Похожай не поленился, нашёл дежурного бригадира Руднева:

— Как это вышло? Почему девчата на крайнем месте строятся?

— А это очень просто. Они поменялись местами с четвёртой и восьмой бригадами.

— Поменялись? С четвёртой?

Побежал Похожай к Зырянскому:

— Почему ты поменялся с девчатами?

Зырянский поднял лицо от шершавой доски, которую прилаживал для полочки в палатке:

— По добровольному соглашению.

— А что ты говорил в совете?

— А в совете я говорил, чтобы они жребий тянули.

— А теперь ты, выходит, соглашатель.

— Нет, Шура, я настоял на том, чтобы они тянули жребий. Они и тянули. А то они вообразят такое! Подумаешь, девчата! Они девчата, давай им крайние места. Принципиально!

— Как же так, принципиально? А зачем же ты поменялся?

— А по добровольному соглашению. Хочешь, я и с тобой поменяюсь. Хочешь, у меня теперь третье место, а у тебя пятое. Могу поменяться с девочками, с мальчиками, всё равно, с товарищем меняюсь, здесь ничего соглашательского нет.

Похожай махнул на Алексея рукой, но захотел ещё проверить, как Нестеренко себя чувствует. Нестеренко ничего особенного в вопросе Похожая не увидел, ответил с замедленной своей обстоятельностью:

— Ага, я, конечно, поменялся, потому что они просили, да и нам с краю не хочется.

— А на совете?

— Чудак, так то же совсем другое дело! Там вопрос был, понимаешь, насчёт равноправия. А поменяться? Почему ж? Вон Брацан с Поршневым тоже поменялся. Дело вкуса.

Похожай очень расстроился, отошёл к парку, почесал за ухом, а потом улыбнулся и сказал вслух:

— Сукины сыны! А может… может и правильно! Ну что ты скажешь!

Вечером к Захарову пришёл строительный техник Дем и сказал:

— Там колонисты досточки… строительные досточки берут для лагеря, кто пять, кто десять… Так вы бы сказали, что так нехорошо делать. Досточек, правда, не жалко, а учёт нужен. Колонисты, знаете, хорошие мальчики, а всё-таки учёт необходим.

Молодой завхоз Степан Иванович прикинулся возмущённым:

— Душа из них вон, отнимите!

Дем замурлыкал, улыбаясь одними усами:

— Да как же я отниму, обижаться будут.

— Посмотрите, Степан Иванович, — распорядился Захаров.

Степан Иванович отправился в карательную экспедицию и возвратился с победой и с пленником:

— Хоть бы кто тащил, а то Зырянский! Другие бригады взяли по пять‑шесть досточек, а этот целый воз!

Захаров сказал коротко:

— Алексей — объяснение…

— Объясню: это не кража. Лагери снимем — доски возвратим. Записано, сколько взяли, можно проверить.

— А почему так много?

— Так… для четвёртой бригады и для одиннадцатой.

— Угу…

— Нельзя, надо помогать беднейшему крестьянству. Вы нам дали малую пайку, Степан Иванович, так пацаны достанут, а девочки стесняются.

— Стесняются?

— Да… что ж… Они ещё не догнали мужчин в этом отношении.

Захаров серьёзно кивнул головой:

— Вопрос исчерпан. Запишите, товарищ Дем, я подпишу. Осенью возвратим.

Вечером семнадцатого Захаров с дежурным бригадиром принял постройку лагерей. Он не забраковал ни одной палатки. Палатки стояли в один ряд, и на каждой трепыхался маленький флажок. Отдельно возле парка стояла палатка совета бригадиров, в которую переселился и Захаров. Михаил Гонтарь заканчивал проводку электричества. Проиграли сигнал «спать», никто спать не захотел, все ожидали, когда загорится свет. И Захаров ходил из палатки в палату, и везде ему нравилось. Потом вдруг все палатки осветились, колонисты закричали «ура» и бросились качать Мишу Гонтаря. Хотели качать и Захарова, но он погрозил пальцем. Тогда решили качать бригадиров. Перекачали всех, кроме Клавы и Лиды, а девочки сказали:

— Мы сами своих бригадиров, не лезьте!

Девочки долго хохотали, потом завесили палатку, там по секрету что‑то кричали и ещё хохотали и пищали невыносимо, выскочили оттуда красные. Пацаны четвёртой бригады долго стояли возле этой палатки и так и не могли выяснить, качали девочки своих бригадиров или нет. Филька высказал предположение:

— Они не качали. Они не подняли их, а может, и подняли, так потом положили на землю и разбежались.

Эта гипотеза очень понравилась всей четвёртой бригаде. Успокоились и пошли посмотреть, что делается в палатке Захарова. Там стоял стол, и Захаров работал, сняв гимнастёрку. Это было совершенно необычно. Пацаны долго смотрели на Захарова, а потом Петька сказал:

— Алексей Степанович, почему это спать не хочется?

Захаров поднял голову, прищурился на пацанов и ответил:

— Это у вас нервное. Есть такая дамская болезнь — нервы. У вас тоже.

Пацаны задумались, тихонько выбрались из палатки Захарова, побежали к своей палатке. Зырянский недовольным голосом спросил:

— Где вы шляетесь? Что это такое?

Они поспешно полезли под одеяла. Филька поднял голову с подушки и сказал:

— Это, Алёша, нервы — дамская болезнь!

— Ещё чего не хватало, — возмутился Зырянский, — дамские болезни! В четвёртой бригаде! Спать немедленно!

Он потушил свет, пацаны свернулись на постелях и смотрели в дверь. Видны были звёзды, слышно, как звенят далёкие трамваи в городе, а на деревне собаки лают так симпатично! Ваня представил себе Захарова в галифе и в нижней рубашке, и Захаров ему страшно понравился. Ваня подумал ещё, какие это нервы, но глаза закрылись, нервы перемешались с собачьими голосами, и куда‑то всё покатилось в сладком, замирающем, тёплом счастье.

 

 

 

7. СЕРДЦЕ ИГОРЯ ЧЕРНЯВИНА

 

Школа заканчивала год. Колонисты умели, не забывая о напряжённых делах производственного фронта, забывать об уставших мускулах. Каждый в свою смену с головой погружался в школьные дела.

В школе было так же щепетильно чисто, как и в спальнях, лежали дорожки, везде стояли цветы, и учителя ходили по школе торжественно и говорили тихими голосами.

Подавляющее большинство колонистов любило учиться и отдавалось этому делу с скромной серьёзностью — каждый понимал, что только школа откроет для него настоящую дорогу. Колония успела сделать уже несколько выпусков, в разных городах были студенты‑колонисты, а из фонда совета бригадиров студентам выплачивались дополнительные стипендии по пятидесяти рублей. Многие из бывших колонистов были в военных и лётных школах.

На праздничные и на летние каникулы студенты и будущие лётчики приезжали в колонию. Старшие встречали их с дружеской радостью, младшие — с благоговейным удивлением. И сейчас ожидали их приезда и разговаривали о том, в какой бригаде остановится тот или иной гость. Путь этих старших был соблазнительным и завидным, и каждому колонисту хотелось подражать старшим.

Игорь Чернявин школой увлёкся нечаянно. Сначала повезло по биологии, а потом открылись в нём какие‑то замечательные способности литературные. Новая учительница Надежда Васильевна, очень молодая, комсомолка, прочитала одно сочинение Игоря и сказала при всём классе:

— Игорь Чернявин… очень интересная работа, советую обратить серьёзное внимание.

Игорь улыбнулся саркастически: вот ещё не было заботы — обращать внимание! Но незаметно для него самого литературные тексты и свои и чужие — писательские — стали ему нравиться или не нравиться по‑новому. Вдруг так получилось, что над любым заданием по литературе он просиживал до нестеренковского протеста. По другим предметам брёл кое‑как до тех пор, пока однажды Надежда Васильевна не подсела к нему в клубе:

— Чернявин, почему у вас так плохо стало с учёбой?

— По литературе? — удивился Игорь.

— Нет, по литературе отлично. А по другим?

— А мне неинтересно… знаете, Надежда Васильевна.

Она вздёрнула верхнюю полную губу:

— Если по другим предметам плохо, то вам и литература не нужна.

— А вдруг я буду писателем?

— Никому такой писатель не нужен. О чём вы будете писать?

— Мало ли о чём? О жизни, например.

— О какой же это жизни…

— Понимаете, о жизни…

— О любви?

— А разве плохо о любви?

— Не плохо. Только… о чьей любви?

— Мало ли о чьей…

— Например…

— Ну… человека, любит себе человек, влюблён, понимаете?

— Кто? Кто?

— Какой‑нибудь человек…

— Какого‑нибудь человека нет. Каждый человек что‑нибудь делает, работает где‑нибудь, у него всякие радости и неприятности. Чью любовь вы будете описывать?

Игорю стыдно было говорить о любви, но, с другой стороны, вопрос поднят литературный, ничего не поделаешь…

— Я ещё не знаю… Ну… мало ли, чью. Например, учитель влюбился, бывает так? — Бывает учитель… учитель какого предмета?

— Например, математики.

— Видите, математики. Как же будете описывать, если вы математики не знаете? Наконец, не только же любовь — тема. Жизнь очень сложная вещь, писатель должен очень много знать. Если вы ничего не будете знать, кроме литературы, то вы ничего и не напишите.

— А вы вот… знаете… только литературу.

— Ошибаетесь. Я знаю даже технологию волокнистых веществ, кроме того, я знаю хорошо химию, я раньше работала на заводе и училась в техникуме. Вы должны быть образованным человеком, Игорь, вы всё должны знать. Горький всё знает лучше всякого профессора.

Незаметно для себя Игорь заслушался учительницу. Она говорила спокойно, медленно, и от этого ещё привлекательнее казалась та уверенная волна культуры, которая окружала её слова. На другой день Игорь нажал и на всех уроках активно работал. Понравилось даже, прибавилось к себе уважения, Игорь твёрдо решил учиться. И вот теперь, к маю, он выходил отличником по всем предметам, и только Оксана Литовченко не уступала ему в успехах. Прозевал как‑то Игорь тот момент, когда переменился его характер. Иногда и теперь хотелось позлословить, показаться оригинальным, и, собственно говоря, ничего в нём как будто не изменилось, но слова выходили иные, более солидные, более умные, и юмор в них был уже не такой. И однажды он спросил у Санчо Зорина:

— Санчо, знаешь, надо мне в комсомол вступить… Давай поговорим.

— Давно пора, — ответил Зорин. — Что ж? У тебя никакой дури не осталось. Мы тебя считаем первым кандидатом. А как у тебя… вот… политическая голова работает?

— Да как будто ничего. Я к ней присматривался — ничего, разбирается.

— Газеты ты читаешь, книги читаешь. Это не то, что тебя… натягивать нужно. Пойдём поговорим с Марком. Игорь начал ходить на комсомольские собрания. Сначала было скучно, казалось, что комсомольцы разговаривают о таких делах, в которых они ничего не понимают. В самом деле, Садовничий делает доклад о семнадцатом съезде партии! Какой может сделать доклад Садовничий, если он только и знает то, что прочитал в газетах? Садовничий, действительно, начал рябовато, Игорь отмечал для себя неоконченные предложения, смятые мысли, заикание. Но потом почему‑то перестал отмечать и незаметно для себя начал слушать. Как‑то так получалось, чёрт его знает: Игорь тоже читал газеты, но кто его знает, решился ли бы Игорь сказать те слова, которые очень решительно произносил Садовничий.

— Конечно, мы не захватили старой жизни, но зато остатки и нам пришлось расхлебать. Царская Россия была самой отсталой страной, а сейчас мы знаем, что семнадцатый съезд Коммунистической партии подвёл итоги. Мы закончили пятилетку в четыре года и не с пустыми руками: Магнитогорск есть? Есть. А Кузбасс есть? Тоже есть. А Днепрогэс, а Харьковский тракторный есть? Есть. А кулак есть? А кулака нет! Наши ребята кулака хорошо знают, многие поработали на кулака, а сейчас кулак уничтожен как класс, а мы построили первое в мире социалистическое земледелие, основанное на тракторном… тракторном парке, а также и комбайны. Мы знаем, как троцкисты говорили и как говорили оппортунисты. Каждый коммунар на своей шкуре их хорошо понимает: если поступать по‑ихнему, то тогда всё вернётся по‑старому. А такие пацаны, как мы, опять будем коров пасти у разной сволочи… извините, у разной мелкой буржуазии, которая хочет иметь собственность и всякие лавки и спекуляцию. Колония им. Первого мая не пойдёт на такую провокацию. Конечно, каждый колонист хочет получить образование, а всё-таки мы будем делать электроинструмент и развивать металлообрабатывающую промышленность. А что пояс подтянуть придётся, так это не жалко, ничего нашему поясу от этого не сделается, потому что мы граждане великой социалистической страны и знаем, что к чему. Вот я вам сейчас расскажу о постановлениях семнадцатого съезда Коммунистической партии большевиков, а вы сразу увидите, как всё делается по‑нашему, а не по‑ихнему.

Игорь слушал и всё понимал наново. Ещё лучше стал он понимать, когда заметил в соседнем ряду Оксану Литовченко. В том, как слушала она, было что‑то трогательное: вероятно, Оксана забыла, что она хорошенькая девушка, что многим хочется полюбоваться её лицом, она сидела чуть склонившись вперёд, заложив руки между колен, отчего ещё теплее собирались складки тёмной юбки и отчего притягательнее становилась мысль, что Оксана — сестра и товарищ. Так склонившись, она неотрывно, не моргая смотрела на сцену, слушала оратора Садовничего, а Игорю стало до очевидности ясно, что Оксана лучше понимает то, что говорит Садовничий, и глубже переживает. И Игорь тихонько отвернул от неё лицо и нахмурил брови. Ему страшно захотелось, чтобы он, Игорь Чернявин, везде был настоящим человеком. Он долго, внимательно и доверчиво слушал Садовничего и, наконец, понял, что Садовничий комсомолец, а Игорь ещё нет. И тогда, посмотрев на зал, он подумал, что с такой компанией можно идти очень далеко, идти честно и искренно, так же, как говорит Садовничий, как слушает Оксана.

Часто, оставаясь наедине, Игорь думал о том, что он, безусловно, любит Оксану. Игорю нравилось так думать. Он много прочитал книг за этот год в колонии и научился разбираться в тонкостях любви. Слово «влюблён» казалось уже ему мелким и недостойным словом для выражения его чувств. Нет, Игорь именно любит Оксану. Иногда он сожалел, что эта любовь прячется где‑то в груди, и сам чёрт не придумает, как её оттуда можно вытащить и показать. Ему нравилась история Ромео и Джульетты, он её прочитал два раза. Те места, в которых высказываются слова любви, он перечитывал и думал о них. Может быть, если бы пришлось, Игорь нашёл бы ещё более выразительные слова, но ему не хотелось умирать вместе с Оксаной где‑нибудь среди мертвецов. С этой стороны «Ромео и Джульетта» ему не нравилась. Он находил много непростительных глупостей в действиях героев трагедии, во всяком случае, было одно несомненно: эти герои были очень плохие организаторы — в самом деле, придумать такой девушке дать снотворное средство, а потом похоронить! Интересно, что такого же мнения был Санчо Зорин, которого Игорь заставил почитать «Ромео и Джульетту»:

— Чудаки какие‑то… эти… Лоренцо — старый чёрт, а с таким пустяком не справился, кого‑то послал, а того не впустили — на объективные причины сворачивает. Вот если бы он знал, что ему за это отдуваться на общем собрании, так он бы иначе действовал. И Ромео твой шляпа какая‑то. Мало ли чего? Кто там в ссоре и кто там не позволяет. Раз ты влюбился, так какое кому дело — женись, и всё!

Игорь смотрел на Санчо свысока. Санчо понятия не имеет, что значит влюбиться, нет, не влюбиться, а полюбить. Женись, и всё! Дело совсем не в женитьбе, а жениться вовсе не обязательно, Игорю жениться не хотелось. Во‑первых, потому, что нужно кончать школу, во‑вторых, потому, что даже представить трудно, какой хай поднялся бы в колонии, если бы Игорь обратился в совет бригадиров… Ха!

Игорь никому не говорил о своей любви, и Оксана, может быть, ни о чём не догадывалась. Странное дело: пока Оксана жила у этого самого… адвоката, ничуть не страшно было демонстрировать своё исключительное к ней внимание. С того дня, как она стала колонисткой, Игорь боялся с нею разговаривать даже об африканском циклозоне, с которым она возилась в биологическом кружке и который, между прочим, всем надоел. Потом Оксана вступила в комсомол, и в её лице появились новые черты — самостоятельности и покоя. От всех девочек она отличалась удивительно приятным соединением бодрости, быстроты и в то же время мягкой, внимательной тишины. Она несколько раз уже выступала на общих собраниях, и как только она получала слово, в зале все начинали выглядывать из‑за соседей, чтобы лучше видеть Оксану. Произнося речь, она умела с особенной мягкой стремительностью поворачивать голову то к одному, то к другому слушателю, смотреть ему в глаза, чуть‑чуть улыбаясь, убеждать, внушать ласково, просто уговаривать. И каждый такой объект неизменно заливался краской, а Оксана спешила обратиться к другому. В таком стиле она произнесла однажды речь о необходимости помочь соседнему колхозу в прополке картофеля:

— Мои товарищи! Как же вы не поможете людям, если у них ещё не устроено? У них трудное время, они ещё коллективно не привыкли робыть, а вы привыкли, так как же вы не поможете? Мы сильные люди, последователи Ленина, кажу вам, товарищи, пойдём и поможем, с музыкой пойдём, не в том только дело, сколько мы картошки пройдём прополкой, а в том, что и они глазами побачут, как красиво и богато можно жить при социализме. А потом они к нам придут, может, в чём помогут, а может, и так потанцуют с нами та посмеются. Вот я вам и говорю: дорогие хлопцы и девчата, не нужно так говорить, чем мы там поможем, а решайте по‑хорошему.

Она красиво говорила, Оксана, в особенности мило выходили у неё украинские редкие срывы и нежное "л" в таких словах, как «прополка» или «хлопци». И хотя никто и не думал возражать против помощи, но всем казалось, что это Оксана их убедила. И потом на колхозном поле все смотрели на Оксану, как на хозяйку, радовались её оживлению, и только пацаны не могли иногда удержаться и докладывали Оксане с серьёзными лицами, но с итальянским прононсом:

— Наша славная четвёртая бригада уже прополола!

Они бросали на неё проказливые взгляды. Но далеко не прочь были с радостью принять от Оксаны ласковую улыбку и ласковый ответ:

От и добре, хлопци!

Игорь не обладал такой смелостью, какая была у пацанов. Он иногда разговаривал с Оксаной о классных и колонистских делах, но, если никого не было третьего, не позволял себе острить и больше всего боялся, как бы Оксана не заметила, что он может покраснеть. Зато, если собиралась целая группа колонистов и колонисток, Игорь острил на полный талант. Он тогда уверял слушателей, что африканского циклозона обязательно украдёт Рыжиков, украдёт, зажарит и слопает. Бывало, что Рыжиков стоит тут же и слушает, а потом хохочет вместе со всеми, как и полагается хорошему товарищу. Игорь был доволен вниманием товарищей, но истинной наградой за остроумие могла быть только улыбка Оксаны. Она и улыбалась всегда, но Игорь понимал, что эта улыбка — мелочь, из приличия. Досадно было, что, улыбаясь, Оксана обращалась немедленно с каким‑нибудь посторонним вопросом к соседке‑подружке. И получалось как‑то очень прохладно: остроумие Игоря признавалось, как одно из самых обыденных приятных явлений вроде хорошей погоды. Только один раз Оксана пришла в настоящее восхищение и, хотя смеялась недолго, но посмотрела на Игоря взглядом… буквально любовным. Это вышло после того, как все хвалили красоту прошедшего мимо дежурного бригадира Васи Клюшнева, а Игорь сказал, воспользовавшись недавними впечатлениями восьмого класса:

— Он похож на Дантеса, хотя с Пушкиным не знаком.

Вася Клюшнев был хороший бригадир, но по литературе у него были очень плохие дела.

 

 

 

8. МЁРТВЫЙ ЧАС

 

Когда окончились школьные занятия, Захаров сказал на общем собрании:

— Дела наши идут хорошо. Завод строится, скоро начнут прибывать станки, план мы выполняем, а на текущем счету прибавляются деньги. И в коллективе у нас более или менее благополучно, если не считать печального события с театральным занавесом. Сейчас вы будете отдыхать от школьных работ, но полных каникул в этом году мы устроить не можем, все колонисты это понимают. Всё-таки нужно подумать и о здоровье. Николай Флорович сейчас скажет об этом.

А потом на трибуну вышел Колька‑доктор и такого наговорил, что колонисты только шеи вытягивали от удивления. Во‑первых, нужно восстановить пятичасовой чай, всеобщий и самый подробный медицинский осмотр, в‑третьих, какие‑то особые купанья, в‑четвёртых, мёртвый час после обеда, в‑пятых, в‑шестых и т.д. Ещё Колька‑доктор не кончил, а со всех сторон посыпались возражения: для Кольки новый завод, очевидно, не представляет никакого интереса. Колька хочет, чтобы деньги растрачивались на разные пятичасовые чаи, которые всё равно пить некогда, а потом, что это такое за новость: мёртвый час? Что колонисты — больные люди или какие‑нибудь отдыхающие, всё равно никто на этом самом мёртвом часе спать не будет. Сейчас оканчиваем работу в четыре часа, а то будем оканчивать в пять, а потом пить чай, а когда жить? По‑Колькиному выходит: спать, чаевать, ходить к доктору, так это называется жизнь? А если в волейбол или ещё что, так некогда, потому что Колька будет всё лечить и лечить.

Колька все эти возражения слушал со злым лицом и снова взял слово:

— К‑какие некультурные л‑люди! Ч‑чёрт его з‑знает, ч‑чепуху к‑какую…

И давай доказывать. Где‑то навыдирал цифр разных, выходило по‑Колькиному, что уничтожение «первого ужина» не составило никакой экономии: сколько раньше проедали, столько и теперь проедают. И теперь за ужином лопают так, что повар в ужас приходит!

— Ничего подобного!

— К‑как ничего подобного? А п‑пускай Алексей Степанович с‑скажет!

Никогда не бывало, чтобы Захаров смущался, а теперь смутился, посмотрел на Кольку сердито, махнул рукой:

— Да… Николай! Как это никакой экономии? Экономия есть всё-таки… всё-таки меньше идёт на пищу!

Колька даже зарычал:

— Меньше? Меньше? А я скажу, ничуть не меньше. Я в‑вот в б‑бухгалтерии всё в‑взял: т‑то‑же с‑самое! Сколько ели, столько и едят. А т‑только неправильно, нужно в пять ч‑часов чай.

Захаров вдруг рассмеялся, сел на место с таким видом, как будто с этим Колькой вообще разговаривать не стоит. Колонисты бросили вопрос о «первом ужине», а напали на мёртвый час. Выходило так, что Колька напрасно затевал все эти фокусы.

Зырянский лучше всех сказал:

— Все знают, как мы уважаем дисциплину. А только как ты меня, Николай, можешь заставить спать? Даже и глаза закрою, откуда ты узнаешь, что я сплю? А если мне спать не хочется? Ничего не выйдет.

Но Колька изменил тон, что‑то такое начал говорить медицинское, об организме, о нормах сна. И Захаров в этом деле поддержал доктора:

— Ребята! Против мёртвого часа даже неприлично как‑то возражать.

Неужели мы с вами такие некультурные люди, ничего не понимаем? Мёртвый час нужно ввести. Это будет очень полезно. Мало ведь спите. Сигнал «спать» играем в десять, а всё равно после сигнала ещё час проходит, пока заснёте, а некоторые читатели, например, Чернявин, так и до двенадцати ухитряются.

После таких разговоров неловко было провалить проект мёртвого часа. С ворчанием с натянутыми лицами подняли руки за мёртвый час и уходили с собрания недовольные. Оглядывались и спрашивали:

— Так это с какого дня? Завтра? Вот ещё придумали, честное слово!

На другой день в приказе услышали: мёртвый час после обеда в обязательном порядке! Колька прошёл через столовую с гордым видом, тоже организатор, мёртвый час организовал!

После обеда в лагерях Володька Бегунок играл сигнал «спать». Светит жаркое солнце, энергия бурлит в каждом кусочке тела, а Володька играет сигнал «спать». И все смотрели на Володьку с осуждением. Но Захаров пошёл по палаткам, и вид у него был такой серьёзный, что никто не сказал ни слова.

Захаров сидел в своей палатке и прислушивался. Какой же это мёртвый час, если по всему лагерю стоит говор, просто лежат в постелях и стараются тихонько разговаривать, а тихонько разговаривать не умеют, смеются же обыкновенно — громко. И у девочек громкий шёпотом и смех, а в четвёртой бригаде возня, сопенье, такое впечатление, как будто там боксом занимаются. Захаров напал на какую‑то одну бригаду:

— Постановили? Чего это разошлись? Сказано: мёртвый час, — значит, спи. Прекратите разговоры!

Говорил он напористо, вот‑вот кому‑нибудь наряд или что‑нибудь подобное всыплет. Самые разговорчивые люди сомкнули уста. Захаров послушал‑послушал — тишина. Он возвратился в палатку, где сидел за столом и что‑то записывал дежурный бригадир Воленко.

— Через четверть часа пройдёшь посмотришь, — сказал Захаров.

— Есть.

— Честное слово, придётся кого‑нибудь из бригадиров под арест посадить…

Воленко ничего не сказал, он тоже разделял общее мнение, что мёртвый час плохо продуман. Захаров сидел в палатке и ревниво прислушивался. Тишина стояла изумительная, даже ночью такой тишины не бывало. Захаров тоже вытянулся из постели, расправил плечи, сказал тихо:

— Чудаки! Такое добро, а они ещё… топорщатся.

— Времени жалко, — так же тихо ответил Воленко.

— Ничего… А смотри, спят, — значит, нужно.

И на это Воленко ничего не ответил, вышел из палатки. Лёгкий шум его шагов моментально пропал в общей тишине. Возвратился Воленко скоро, присел к столу, у дежурного бригадира всегда найдётся дело.

— Спят? — спросил Захаров.

— Спят.

Через несколько минут в палатку заглянул Колька‑доктор, хитро подмигнул на лагери и зашептал:

— В‑видите? Г‑говорил… с‑спят как м‑миленькие!

Колька с довольным видом, на носках прошёл вдоль палаток. Долго прислушивался возле некоторых, но возвратился счастливый:

— Р‑раз для организма н‑нужно… организм с‑сам з‑знает…

Он тоже присел на нары к столу, но говорить боялся: в мёртвый час разговаривать не полагается. Он сидел, посматривала часы‑ходики. Захаров шепнул:

— Как медленно время тянется! За работой — другое дело!

Колька кивнул в знак согласия.

За пять минут до конца мёртвого часа Воленко вытащил откуда‑то Бегунка. Володя пришёл свежий и радостный, лукавые его глаза не могли оторваться от Кольки‑доктора, но трубу свою он всё-таки нашёл быстро. Воленко посмотрел на часы и сказал:

— Давай, Володя!

Володя по обыкновению своему салютнул трубой и выскочил на площадку. Высокий и раздольный сигнал побудки вдребезги разнёс мёртвую тишину, но с первым звуком сигнала в лагерях произошло что‑то странное, Захаров испуганно вскочил с кровати: это была ни на что не похожая смесь из криков «ура», аплодисментов, торжествующих воплей, хохота и многих других совершенно невыносимых знаков восторга. Слышно было, что и девочки приняли участие в этой какофонии. Захаров выглянул из палатки: даже солидные колонисты кричали «ура» и воздевали руки, пацаны носились по лагерю как бешеные, Колька‑доктор высунул наружу покрасневшее лицо:

— Вот… м‑мерзавцы! Они не с‑с‑спали!

Возле «штабной» палатки моментально собралась толпа. А Володька с самым наивным видом ходит по линии и повторяет сигнал побудки. Захаров поправил пенсне:

— Видите, как хорошо! Отдохнули, поспали, теперь со свежими силами можно и за работу.

Колонисты смеялись откровенно, но никто не возразил против того, что, действительно, поспать после обеда очень полезно.

На другой день мёртвый час начался без инцидентов. Только через десять минут Захаров поймал Ваню Гальченко и Фильку в разгаре самой увлекательной игры: выкатившись из палатки под задним её полотнищем, они попеременно придавливали друг друга к земле и торжествовали победу. Никаких слов они в это время, конечно, не произносили, потому что был мёртвый час, но дыхание их и другие какие‑то звуки, не то звуки угрозы, не то выражение торжества, разносились по всему лагерю. Захаров стоял над ними и укорительно смотрел. Филька первый заметил опасность, сделал серьёзное лицо и недовольно поднялся с Ваньки. У него было такое выражение, как будто ни для кого не составляло сомнений, что он ни в чём не виноват, а виноваты какие‑то зловредные силы, против которых Филька ничего не мог поделать, хотя отрицал их с самого начала. Ваня испугался без всякого притворства, смотрел Захарову в глаза и в замешательстве ожидал возмездия.

Захаров обратился к Фильке:

— Здорово! Будешь оправдываться, конечно?

Этот прозрачный намёк Филька пропустил мимо ушей.

— Почему же ты не споришь? — шёпотом продолжал Захаров.

Филька таким же шёпотом ответил:

— А чего же оправдываться, всё равно я буду виноват.

— И я так думаю. Вон там стоит дневальный, ему нельзя воспользоваться мёртвым часом. Пойди подежурь за него, а он пусть поспит.

Из‑за угла палатки был виден Семён Гайдовский, стоявший с винтовкой под деревянным грибом. Филька посмотрел на Семёна и сказал хмуро:

— Семён тоже спать не хочет.

— Откуда ты знаешь?

— Так никто не хочет.

— Но вы больше всех не хотите, я вижу. Стань на дневальство до конца мёртвого часа.

— Так не один же я.

— Хорошо, разделите. Одним словом, снимите Семёна с дневальства.

И Филька и Ваня одновременно подняли руки и прошептали: «Есть». Захаров ушёл к себе, и снова над лагерем повисла сонная тишина. На этот раз многие колонисты действительно спали — при самом большом упрямстве не так долго можно молча пролежать с открытыми глазам.

Ваня встал на дневальство первым. В первую минуту ему показалось, что жизнью можно наслаждаться и под деревянным грибком, с винтовкой в руках. Но сонный покой лагеря был такой сочный, так единодушно объединялся с жарким солнцем, что Ване скоро стало скучно. Он поднял винтовку одной рукой и потихоньку побрёл по границе лагеря. Посмотрев влево, он вдруг заметил, что из-под тыльной части третьей в ряду палатки торчат чьи‑то голые ноги. Ваня остановился и продолжал смотреть. Ноги лежали неподвижно, можно было подумать, что их обладатель тоже предаётся мёртвому часу, но по неуловимому колебанию белого полотнища палатки можно было догадаться, что человек что‑то делает. Через минуту и ноги заёрзали по траве и вытащили из‑под палатки сначала прикрытый трусиками зад, потом голую спину, и наконец вылезла рыжая голова. Рыжиков смотрел на Ваню сначала пристально, потом сонно‑небрежно, потом совсем забыл о нём и стал смотреть на небо. А в это время его руки снова протянулись по земле и скрылись в палатке. Ваня подошёл к нему с винтовкой:

— Чего ты здесь делаешь? — спросил он глухим шёпотом.

— А тебе какое дело? — шёпотом ответил и Рыжиков.

— Это палатка десятой бригады, а почему ты здесь лежишь?

Небрежным движением Рыжиков вытащил руки из‑под борта и потянулся сладко:

— А так… люблю на открытом месте… поспать.

— Иди отсюда, — приказал Ваня.

Рыжиков вдруг по‑настоящему проснулся. Ослепшими от сна глазами он осмотрелся:

— Смотри ты куда закатился! От… смотри ты!

Он нехотя поднялся на ноги и побрёл к палатке первой бригады, что‑то бормоча и оглядываясь во все стороны. Может быть, он надеялся увидеть те таинственные силы, которые незаметно перенесли его к чужой палатке. Ваня удивлённо смотрел ему вслед, а когда он скрылся, Ваня быстро присел, поднял борт палатки и заглянул внутрь. В десятой бригаде все спали. На земле у самого борта лежали чьи‑то брюки, а рядом с ними чёрненький с замочком кошелёк.

Ваня опустил борт и озабоченно поспешил к своему посту.

 

 

 

9. СЕРДИТЫЙ ДЕД

 

В четвёртой бригаде всё прибавлялось хлопот и впечатлений, не говоря уже о делах, но души не уставали всё перемалывать. Уставали к вечеру только ноги, Филька, впрочем, уверял: это оттого, что босиком.

Каменщики давно закончили стены и перешли к новым делам: гараж, фундаменты для станков, какая-то сложнейшая сушилка в новой большой литейной. На стенах ходили плотники и кровельщики. Дем бегал по колонии расстроенный, каждому встречному жаловался:

— Дефицитное дело, кругом дефицит: плотники — дефицит, бетонщики — дефицит, чернорабочие — тоже, представьте себе, дефицит!

Даже четвёртой бригаде Дем рассказал о всеобщем дефиците и ещё прибавил:

— Вы понимаете, товарищи колонисты, до чего разбаловался народ. У нас срочное дело, а они все на Турбинстрой! Обязательно им подавай Турбинстрой, все туда хотят, потому… конечно… там и спецовку дают…

Четвёртая бригада не успевала зародить в своих душах сочувствие Дему: Турбинстрой — легко сказать — Турбинстрой! Что‑то неопределённо торжественное и величественное возникало при этом слове, и пацаны спрашивали Дема:

— А где это?

Дем шевелил пушистыми усами, и круглые глазки страдальчески щурились на пацанов:

— Да везде: вот сейчас нужно вагранку…

— Нет, где этот… Турбинстрой?

И только в этот момент Дем соображал, что он напрасно разговаривает с мальчишками. Они способны задавать ему глупые вопросы о Турбинстрое, который для Дема имел только одно значение: он отвлекал рабочую силу. И Дем бежал дальше, а пацаны продолжали жить с ещё более ошеломлёнными душами, ибо к Турбинстрою вдруг прибавилось вагранка. Это слово давно мелькало в мире, самое замечательное и самое металлическое слово, оно даже встречалось в стихотворениях, но его роскошь всегда казалась роскошью недоступной. А теперь Дем произнёс его с невыносимой будничной миной, он сказал, что нужно… вагранку!

Каждый день прибывают станки. Их привозит Петро Воробьёв на своём грузовике, они запакованы в аккуратные ящики. Соломон Давидович, пребывающий обычно в каком‑нибудь дальнем производственном захолустье, одним из последних узнаёт о прибытии грузовика. Поэтому он, испуганный, выбегает из‑за угла здания и на бегу в ужасе воздевает руки и кричит:

— Что вы делаете? Что вы делаете?!

Он врывается в толпу вокруг полуторки, и некогда ему поднять руку к старому сердцу, некогда перевести дыхание:

— Немедленно слезьте с грузовика! Это вам не какая-нибудь коза, это вам «Вандерер»!

Четвёртая бригада всегда прибегает к станкам первая и всегда отвечает Соломону Давидовичу:

— Мы разгрузим, Соломон Давидович, мы разгрузим!

Соломон Давидович выпячивает гордо нижнюю губу:

— Как вы можете такое говорить? Кто это вам позволит разгружать импортное оборудование? А куда это старшие подевались?

Но уже и старшее поколение спешит к полуторке: Нестеренко, Колос, Поршнев, Садовничий. И Соломон Давидович обращается к ним почти как к равным:

— Будьте добры, товарищ Нестеренко, вы же понимаете: это универсально‑фрезерный «Вандерер», удалите отсюда этих мальчиков.

Нестеренко делает движение бровями, пацаны слетают с грузовика и терпеливо наблюдают, пока на руках старших огромный ящик с «Вандерером» мягко сползает с платформы. Широкая дверь склада с визгом раскрывается, в руках старших появляются ломы и катки, теперь для всех найдётся дело. Когда пацаны бросаются к лому, Нестеренко досадливо морщится, но потом его досада принимает приемлемые формы:

— Да шо вы там сделаете вашими руками! Животами, животами! Наваливайся животами.

И четвёртая бригада в полном составе дрыгает ногами, морщит лбы и носы. Сорокапудовый ящик приподнимается ровно настолько, чтобы подложить каток. Нестеренко смеётся:

— Сколько на килограмм идёт этого пацанья? Наверное, десяток!

Когда ящик с «Вандерером» скрывается в полутёмном складе и кладовщик вкусно гремит засовами и замком, четвёртая бригада спешит к новым делам и по дороге спорит:

— Это фрезерный!

— Понимаешь ты, фрезерный! Не фрезерный, а универсально‑фрезерный!

— Это по‑учёному универсально, а так просто фрезерный!

— Ох! Сказал! Просто! Есть вертикально‑фрезерный, а есть горизонтально‑фрезерный, а это универсально!

— Вот смотрите! Какой фрезеровщик! Вертикально! А ты и не понимаешь, как это вертикально!

— Вертикально! А что, нет?

— А как это вертикально? Ну, скажи!

— Вертикально — это значит вот так, видишь?

Грязноватый палец торчит перед носами слушателей, потом он торчит в горизонтальном положении.

— А универсально?

— А универсально это… как‑то ещё…

— Вот так?

— И не так вовсе…

— А может, так?

— Чего ты, Колька, задаёшься? Так, так… Я тебе говорю «универсально», а ты пальцем крутишь. Не веришь, так спроси у Соломона Давидовича.

Однако и Соломону Давидовичу некогда и четвёртой бригаде некогда. Не успели поспорить о «Вандерере», как пришли ещё более знаменитые станки: «Цинциннати», «Марат», «Рейнекер», «Людвиг Леве» и маленькие, совсем маленькие токарные, которые Соломон Давидович называл «Лерхе и Шмидт», а четвёртая бригада считала, что благозвучнее будет называть «Лёгкий Шмидт». Каждый станок приносил с собой не только странные имена, но и множество новых спорных положений. Вокруг шлифовальных спор разгорелся на целую неделю, и Зырянский однажды вечером закатил выговор всей бригаде:

— Чего вы спорите! С утра кричите, говорить из‑за вас нет никакой возможности!

— А чего он говорит: шлифовальный, чтоб блестело! Разве для этого шлифовальный? Это для того, чтобы точность была, а блестит совсем не от этого.

Прибывали и инженеры. Разобраться в них было труднее, чем в станках. Один Воргунов был ясен. Сразу видно, что он — главный инженер. Он тяжёлой, немного угрюмой, немного злой поступью проходит мимо пацанов, и кто его знает, нужно с ним здороваться или не нужно? Ни на кого он не смотрит, никому не улыбается, а если и удаётся послушать его беседу с кем‑нибудь, так она всегда с громом и молнией. Недавно он посреди двора поймал молодого пижонистого инженера Григорьева и кричал:

— К чёртовой матери, понимаете? Вы сказали через три дня будут чертежи? Где чертежи?

Григорьев прижимал руки к груди и пискливым голосом оправдывался:

— Пётр Петрович, не пришли ещё гильдмейстеры! Не пришли, чем я виноват!

А Воргунов наклоняет тяжёлую голову, дышит злобно и хрипит:

— Это невыносимо! На Кемзе восемнадцать гильдмейстеров! Сейчас же поезжайте и снимите габариты. Чтобы фундаменты были готовы через неделю!

— Пётр Петрович!

— Через неделю, слышите?

Последние слова Воргунов произносил таким сердитым рыком, что не только Григорьев пугался, но и пацанам становилось страшно. Они смотрел на Воргунова сложным взглядом, составленным из опасения и неприязни, а он оглядывался на них, как на досадные мелочи, попадающиеся под ноги. Витя Торский рассказывал, что в кабинете Захарова по вечерам часто происходили стычки между Воргуновым и другими. В этих стычках участвовал Соломон Давидович, для которого нашествие инженеров казалось затеей слишком дорогой, и он не всегда мог удержаться от укорительных вздохов:

— Каждую копеечку, каждую копеечку с каким потом, с каким трудом зарабатывали. А теперь приехали на готовое и пожалуйста: пуф‑ф‑ф! пуф‑ф‑ф! — конструкторское бюро, кондуктора, измерительные приборы, лаборатория, инженеры! Сколько инженеров! Ужас!

Воргунов выслушивал эти слова с миной ленивого презрения и отвечал вполголоса:

— Обыкновенная провинциальная философия! Копить деньги по копеечке, это мы мастера. И, наверное, вы их в чулок прятали, Соломон Давидович?

— Вы получаете наши деньги из Государственного банка, так почему вы говорите про чулок?

— Отстаньте, прошу вас, с вашими деньгами. Я строю завод не для вас, а для государства.

— Государство само собой, а колонисты само собой. Вы строите завод для колонистов, к вашему сведению. И если вам не угодно их замечать…

— Эх, да ну вас, тут с фундаментами несчастье! Да! Иван Семёнович! Где вы этого идиота нашли, чёрный такой? Вы ему поручили наметить сталь?

Молодой инженер Иван Семёнович Комаров поднял к Воргунову встревоженное лицо:

— Да, наметить серой и жёлтой краской!

— Ну, так он её выкрасил с одного конца до другого!

Комаров побледнел, вскрикнул что‑то и выбежал из кабинета. Воргунов усталыми глазами зарылся в широкой записной книжке, вдруг нахмурился, что‑то прошептал свирепо и вышел вслед за Комаровым.

— Какой сердитый дед! — сказал Торский.

Захаров ответил, не прекращая своей работы:

— Он не сердитый, Витя, но страстный.

— К чему у него страсть?

— У него страсть… к идее!

 

 

 

10. ЗДОРОВО КРИЧИТ

 

Боевые сводки по‑прежнему выходили ежедневно, и ежедневно Игорь Чернявин находил новые краски, чтобы изобразить в словах боевые подвиги колонистского народа. С тех дней, когда приняли его в комсомол, в боевых сводках стали встречаться и такие строки:

«Наш краснознамённый фланг в борьбе за индустриализацию страны и за усиление нашей обороноспособности сегодня нанёс новый удар отступающему противнику…»

«Товарищи колонисты! Наши победы всё закрепляются и закрепляются. Сегодня прибыли в колонию токарные „Красные пролетарии“, целых шесть штук. Наши старшие товарищи сделали эти станки, чтобы помочь нам окончательно разбить нашу техническую отсталость!»

«Товарищи бойцы! Видели вчера „Самсон Верке“ шлифовальные с магнитным столом? В нашей стране ещё не умеют делать таких станков, но завтра будут уметь! Догнать и перегнать! Электроинструмент тоже сейчас не делают в Союзе, но завтра будут делать в нашей колонии. Наш враг — наша техническая отсталость — сегодня отступил под напором наших сил на линию 12 августа. Ещё одно, два усилия, и мы сделаем смертельный прорыв в рядах противника — мы подорвём его капиталистическое производство, освобождая нашу страну от импорта электроинструмента!»

«Колонисты, читайте газеты! Вы узнаете, какие победы совершаются рабочим классом нашей страны. Наш фронт — только маленький участочек социалистического фронта, но и на маленьком участке очень важно продвинуться вперёд. Сегодня левый фланг — столяры — продвинулись вперёд на целых 28 дней. Да здравствуют столяры, славные бойцы социалистического наступления!»

Хотя «боевая сводка» выпускалась от имени штаба соревнования, но все колонисты хорошо знали, что душой этого штаба был Игорь Чернявин. И колонисты были очень довольны его работой. Они встречали Игоря улыбкой и говорили: «Здорово!»

Иногда рядом со сводками Игорь вывешивал дополнительный лист, на котором были и портреты, и чертежи, и рисунки, и карикатуры. В комсомольском бюро косо посмотрели на это дело:

— Этот материал нужно в стенгазету давать, а не в сводку, а то стенгазета сдохнет, а ты всё в свою сводку. Нельзя же смотреть только с твоей колокольни!

Игорь подчинился, но иногда трудно было удержаться. В девятой бригаде Жан Гриф и Петров 2‑й, в седьмой бригаде Крусков и раньше страдали некоторым зазнайством, а теперь они объединились в маленькую оппозицию. Крусков был главой, поэтому колонисты всё это движение прозвали круксизмом. Круксисты, правда, вполне исправно и добросовестно работали на своих местах, но в вечерних разговорах распространяли такое мнение: завод электроинструмента напрасно затеяли, такие заводы должен строить Наркомтяжпром, а у колонистов есть другие дела: у Петрова 2‑го — кино, у Жана Грифа — музыка, а у Крускова — физкультура. Игорь Чернявин целую ночь просидел с Маленьким, а на утро «сводка» появилась в прекрасной рамке.

О круксистах в этом листке ничего не было сказано, но была очень хорошо нарисована заставка, было изображено: стоит чудесный город с башнями, у стен города идёт жестокий бой: под красным знаменем идут ряды за рядами и скрываются в дыму взрывов, в свалке штыковой атаки. Нетрудно узнать в этих рядах под красным флагом ряды колонистов, у них белые воротники и вензеля на рукавах. А сзади, между идиллическими кустиками стоит обоз. На подводах сидят люди. Один держит в руках киноаппарат, другой большую трубу, третий футбольный мяч. Лица этих людей выписаны чрезвычайно добросовестно, нетрудно узнать и Петрова 2‑го, и Жана Грифа, и Крускова.

Конечно, возле листа целый день стояла и хохотала толпа, раздавались более или менее остроумные замечания, вносились дополнительные предложения. На общем собрании вся тройка крускистов заявила решительный протест. Крусков говорил:

— С какой стати Чернявин как ему захочется, так и пишет? Когда я был в обозе? У меня перевыполнение плана по станку на тридцать процентов, а если иногда скажешь что‑нибудь такое, так это слова.

— Тебе за слова и попало, — ответил на это Торский, — а за что ж тебе попало?

— За слова, конечно, — сказал Крусков, — а только нельзя ж так.

Крусков полагал, что ему попало слишком сильно. Но на самом собрании ему и другим попало ещё сильнее. Зырянский дорвался по‑настоящему:

— За такие слова нужно с работы снимать. Вам не нужен завод? Не нужен? А вы посчитайте, раззявы, сколько у рабочего класса до революции было кинотеатров, а сколько своих оркестров, а сколько физкультуры. Посчитайте, олухи! Вам дали в руки такое добро, а вы не понимаете, кто это вам дал. А если у нас не будет заводов, таких заводов — во, каких заводов, так от вашей музыки и физкультуры рожки одни останутся. Я предлагаю — снять с завода, направить на чёрную работу, пусть попробуют!

Петров 2‑й испугался больше всех:

— Товарищи, товарищи! Разве я что‑нибудь говорил против завода? Вот увидите, как я буду работать! Вот увидите!

И Крусков каялся и просил все слова ему простить и ещё просил, чтобы перестали колонисты говорить «крускизм», разве можно так оскорблять?

После этого случая авторитет Игоря Чернявина сильно укрепился среди колонистов, да и сам Игорь теперь понял, какое важное дело он совершает, выпуская свои «боевые сводки».

Производство Соломона Давидовича доживало последние дни. «Стадион» торчал на земле чёрный от перенесённой зимы, и во время большого ветра его стены шатались. В механическом цехе беззастенчиво перестали говорить о капитальных и других ремонтах. Трансмиссии стали похожи на свалку железного лома, были перевязаны ржавыми хомутами, а кое-где даже верёвками. Токарные «козы» на глазах рассыпались, суппорты перекашивались, патроны вихляли и били. Но колонисты уже не приставали к Соломону Давидовичу ни с какими жалобами. Молча или со смехом кое‑как связывали разлагающееся тело станка и снова пускали его в ход. К этому времени руки токарей сделались руками фокусников: даже Волончук, искушённый в разных производственных тонкостях и отвыкший вообще удивляться, и тот иногда, поражённый, столбенел перед каким‑нибудь Петькой. В течение четырёх часов Петька стоял перед станком, как некоторая туманность, настолько быстро мелькали его руки и ноги, настолько весь его организм вибрировал и колебался в работе. И Волончук говорил, отходя:

— Чёрт его знает… Шустрые пацаны!

Крейцер однажды приехал в колонию и зашёл в механический цех. Он остановился в дверях, широко открыл глаза, потом открыл ещё шире, вытянул губы и, наконец, произнёс как будто про себя:

— Подлый народ! До чего дошли!

На него оглянулись несколько лиц, сверкнули мгновенными улыбками. Крейцер прошёл дальше, поднял голову. Над ним вращалась, вздрагивала трансмиссия, заплатанные, тысячу раз сшитые ремни хлопали и скрежетали на ней, потолок дрожал вместе со всей этой системой, и с потолка сыпались последние остатки штукатурки. Крейцер показал пальцем и спросил:

— А она не свалится нам на голову?

Он остановил встревоженно‑удивлённые глаза на Ване Гальченко. Ваня выбросил готовую маслёнку, вставил новую, дёрнул приводную палку, между делом повертел головой, — значит, нет, не свалится. Крейцер беспомощно оглянулся. К нему не спеша подходил Волончук.

— Не свалится эта штука?

Волончук не любил давать ответов необоснованных. Он тоже поднял голову и засмотрелся на трансмиссию. Смотрел, смотрел, даже чуть‑чуть сбоку заглянул, скривил губы, прищурил глаза и только после этого сказал:

— По прошествии времени свалится. А сейчас ничего… может работать.

— А потолок?

— Потолок? — Волончук и на потолок направил своё неспешное исследовательское око:

— Потолок слабый, конечно, а только не видно, чтоб свалился. Это редко бывает, потолок всё-таки… он может держать, если, конечно, балки в исправности.

— А вы балки давно смотрели?

— Балки? Нет. Я по механической части.

Крейцер влепился в Волончука влюблённым взглядом, растянул рот:

— Ну?

Пришёл Соломон Давидович и объяснил Корейцеру, что можно построить ещё десять новых заводов, пока наступит катастрофа, что если даже она наступит, то балка прямо не свалится на голову работающих, а сначала прогнётся и даст трещину. Крейцер ничего не сказал и направился в сборочный цех. Здесь не было никакого потолка — работали во дворе. Игорь Чернявин сейчас уже не зачищает проножки, а собирает «козелки» чертёжных столов — работа самая трудная и ответственная. Светлые, прямые волосы у него растрепались, щека вымазана, но рот по‑прежнему выглядит иронически. Цепким движением он берёт в руки нужную деталь, быстро бросает на неё критический взгляд, двумя ловкими мазками накладывает клей, моргнул, и уже в его руках не помазок, а деревянный молоточек, а тем временем шип одной части вошёл в паз другой, неожиданный сильный удар молотком, и снова в руках деталь, и опять молоток замахивается с угрозой. Руки Игоря ходят точным, уверенным маршем, взгляды еле‑еле прикасаются к дубовым заготовкам, но вдруг деталь летит в кучу брака, и Игорь, продолжая работу, кричит Штевелю:

— Синьор! Опять шипорезный половину шипа вырывает! Сегодня две дюжины поперечных планок выбросил. Какого они ангела там зевают?

Игорь замечает Крейцера и салютует. Крейцер отвечает спокойным движением и спрашивает:

— Как поживает левый фланг?

— Металлистов обогнали, Михаил Осипович!

— Всё-таки до конца года не выдержите.

— Мы выдержим! Стадион не выдержит. И металлистам плохо. Они не выдержат. Надо скорее новый завод.

— Скорее! А триста тысяч?

— Мы сейчас на линии 29 августа. Через три месяца выполним годовой план. А по плану у нас четыреста тысяч прибыли, да ещё экономия есть.

Крейцер смотрит на Игоря, как на равного себе делового человека, думает, потом грустно оглядывается, произносит с явным вздохом:

— Три месяца… Боюсь… Не протянете.

— У нас кишки хватит, а у станков не хватит…

— То‑то… кишки…

А у четвёртой бригады было ещё одно дело.

Ваня в тот же вечер рассказал о странном мёртвом часе у Рыжикова. Четвёртая бригада выслушала его сообщение с остановившимся дыханием. Зырянский хмурил брови и всё дёргал себя за ухо. В тот вечер постановили шума не подымать, а продолжать наблюдение. Только Володя Бегунок требовал немедленных действий. Он оборачивался загоревшим лицом к членам четвёртой бригады.

— Уже наблюдали‑наблюдали, и пьяным видели, и коробку папиросную показывали, и сейчас поймали, а теперь опять наблюдать. А он всё будет красть и красть. А я говорю: давайте завтра на общем собрании скажем.

— Ну и что? — спрашивал Филька.

— Как что?

— А он скажет: заснул прямо на свежем воздухе, и всё.

— А почему рука была под палаткой?!

— А чем ты докажешь? А он скажет: мало где рука бывает, если человек спит.

— А голова?

— А чем ты докажешь?

— А Ванька видел.

— Ничего Ванька не видел. Ноги отдельно видел, голову отдельно, а кошелёк отдельно.

— А тебе нужно всё вместе обязательно?

— А конечно! А как же? Надо, чтобы кошелёк был вместе, в руках чтобы был.

Зырянский сказал:

— Вы, пацаны, не горячитесь. Так тоже нельзя — бац, на общем собрании: Рыжиков — вор! Мало ли что могло померещиться Ванюшке? А может, он совсем не вор. Хоть раз поймали его? Не поймали. Вот Рыжиков, так он, действительно, поймал тогда Подвесько, это и я понимаю. Поймал и привёл на общее собрание со всеми доказательствами. А вы с чем придёте? Скажете, коробку нашли папиросную? А над вами посмеются, скажут, охота вам по сорным кучам лазить и коробки разные собирать. А теперь Ваня увидел — спит Рыжиков, и в палатке кошелёк лежит. Мало ли что лежит в палатке, так это значит, если кто проходит мимо палатки, значит вор? Да?

Трудно было возражать против этого, и Бегунок уступил.

Но в колонии снова покатилась волна краж, мелких, правда, но достаточно неприятных: то кошелёк, то ножик, то новые брюки, то фотоаппарат, то ещё что. Всё это исчезало тихо, бесшумно, без каких бы то ни было намёков на следы. Вечером дежурный бригадир докладывал Захарову о пропаже, Захаров, не изменяясь в лице, отвечал «есть» и даже не расспрашивал об обстоятельствах дела. И бригадиры расходились без слов, и в спальнях колонисты старались не говорить о кражах. Но и в спальнях и среди прочих забот не забывали колонисты о несчастье в колонии: всё чаще и чаще можно было видеть остановившийся, чуть прищуренный взгляд, осторожный поворот головы к товарищу. И Захаров стал шутить реже.

В июне начали пропадать инструменты: дорогие резцы из «победита», штангенциркули, десятки маслёнок, — маслёнки медные. Соломон Давидович без всяких предупреждений попросил слова и сказал на общем собрании:

— Я по одному маленькому делу. Удивляет меня, старика: вы такие хорошие работники и советские люди, вы на собраниях говорите о каждой пустяковине. Интересуюсь очень, почему вы ничего не говорите о кражах? Как же это можно: боевое наступление на фронте, правый фланг теснит противника, строим новый завод, дорогие товарищи, и… вы только представьте себе, на своём заводе крадём инструменты! Вы сколько говорили о плохих резцах, а теперь у нас хорошие резцы, так их крадут. Вот товарищ Зорин сказал: плохие станки — это враги. Допустим, что враги. А тот, кто крадёт инструмент, так это кто? Почему вы об этих врагах не говорите?

Соломон Давидович протягивая руки, оглядел собрание грустными глазами:

— Может быть, вы не знаете, что значит достать «победитовые» резцы?

— Знаем, — ответил кто‑то один. Остальные смотрели по направлению к Соломону Давидовичу, но смотрели на его ботинки, стариковские, истоптанные, покрытые пылью всех цехов и всех дорожек между цехами.

Соломон Давидович замолчал, ещё посмотрел удивлёнными глазами на собрание, пожал плечами, опустился на стул. Что‑то хотел сказать Захарову, но Захаров завертел головой, глядя в землю: не хочу слушать! Витя Торский тоже опустил глаза и спросил негромко:

— Товарищи, кто по этому вопросу?

Даже взглядом никто не ответил председателю, кое‑кто перешёптывался с соседом, девочки притихли в тесной кучке и молчали и краснели; Клава Каширина гневно подняла лицо к подруге, чтобы подруга не мешала ей слушать. Торский похлопывал по руке рапортами и ожидал. И в тот момент, когда его ожидание становилось уже тяжёлым и неприличным, Игорь Чернявин быстро поднялся с места:

— Соломон Давидович совершенно правильно сказал! Почему мы молчим?

— Ты про себя скажи, почему ты молчишь?

— Я не молчу.

— Вот и хорошо, — сказал Торский. — Говори, Чернявин.

— Я не знаю, кто вор, но я прошу Рыжикова дать объяснения.

— В чём ты обвиняешь Рыжикова?

Игорь сделал шаг вперёд, на одну секунду смутился, но с силой размахнулся кулаком:

— Всё равно! Я уверен, что я прав: я обвиняю его в кражах!

Как сидели колонисты, так и остались сидеть, никто не повернул головы к Чернявину, никто не вскрикнул, не обрадовался. В полной тишине Торский спросил:

— Какие у тебя доказательства?

— Есть доказательства у четвёртой бригады. Почему молчит четвёртая бригада, если она знает?

Четвёртая бригада, восседающая, как всегда, у бюста Сталина, взволнованно зашумела. Володя Бегунок поднял трубу:

— Вот я скажу…

— Говори!

Теперь и во всём собрании произошло движение: четвёртая бригада — это не один Чернявин, четвёртая бригада, наверное, кое‑что знает. Володя встал, но Зырянский раньше его сказал своё слово:

— Торский! Здесь есть бригадир четвёртой бригады!

— Извиняюсь… Слово Зырянскому! — И Зырянский встал против Игоря, затруднился первым словом, но потом сказал твёрдо:

— Товарищ Чернявин ошибается: четвёртая бригада ничего не знает и ни в чём Рыжикова не обвиняет!

Игорь побледнел, но вдруг вспомнил и нашёл в себе силы для насмешливого тона:

— Алексей, кажется, Володя Бегунок иначе думает.

— Володя Бегунок тоже ничего не знает и ничего иначе не думает.

— Однако… пусть он сам скажет.

Зырянский пренебрежительно махнул рукой.

— Пожалуйста, спросите.

Володя снова встал, но был так смущён, что не знал, положить ли свою трубу на ступеньку или держать её в руке. Он что‑то шептал и рассматривал пол вокруг себя.

— Говори, Бегунок, — ободрил его Торский, — что ты знаешь?

— Я… Уже… вот… Алёша сказал.

— Значит, ты ничего не знаешь?

— Ничего не знаю, — прошептал Бегунок.

— О чём же ты хотел говорить?

— Я хотел говорить… что я ничего не знаю.

Торский внимательно посмотрел на Володю, внимательно смотрели на него и остальные колонисты. Торский сказал:

— Садись.

Володя опустился на ступеньку и продолжал сгорать от стыда: такого позора он не переживал с самого первого своего дня в колонии.

Игорь продолжал ещё стоять у своего места.

— Больше ничего не скажешь, Чернявин? Можешь сесть…

Игорь мельком поймал горячий, встревоженный взгляд Оксаны, сжал губы, дёрнул плечом:

— Всё равно: я утверждаю, что рыжиков в колонии крадёт! И всегда будут говорить! А доказательства я… потом представлю!

Игорь сел на своё место, уши у него пламенели. Торский сделался серьёзным, но недаром он второй год был председателем на общем собрании:

— Такие обвинения мы не можем принимать без доказательств. Ты, Рыжиков, должен считать, что тебя никто ни в чём не обвиняет. А что касается поведения Чернявина, то об этом поговорим в комсомольском бюро. Объявляю общее…

— Дай слово!

Вот теперь собрание взволнованно обернулось в одну сторону. Просил слова Рыжиков. Он стоял прямой и спокойный, и его сильно украшала явно проступающая колонистская выправка. Медленным движением он отбросил назад новую свою причёску — и начал сдержанно:

— Чернявин подозревает меня потому, что знает мои старые дела. А только он ошибается: я в колонии ничего не взял и никогда не возьму. И никаких доказательств у него нет. А если вы хотите знать, кто крадёт, так посмотрите в ящике у Левитина. Сегодня у Волончука пропало два французских ключа. Я проходил через механический цех и видел, как Левитин их прятал. Вот и всё.

Рыжиков спокойно опустился на диван, но этот момент был началом взрыва. Собрание затянулось надолго. Ключи были принесены, они, действительно, лежали в запертом ящике Левитина, и это были те ключи, которые пропали сегодня у Волончука. Левитин дрожал на середине, плакал горько, клялся, что ключей он не брал. Он так страдал и так убивался, что Захаров потребовал прекратить расспросы и отправил Левитина к Кольке‑доктору. Он и ушёл в сопровождении маленькой Лены Ивановой — ДЧСК, пронёс своё громкое горе по коридору, и мимо дневального, и по дорожкам цветников.

— Здорово кричит, — сказал на собрании Данило Горовой, — а только напрасно старается.

Данило Горовой так редко высказывался и был такой молчаливый человек, что в колонии склонны были считать его природным голосом эсный бас, на котором он играл в оркестре. И поэтому сейчас короткое слово Горового показалось всем выражением общего мнения. Все улыбнулись. Может быть, стало легче оттого, что хоть один воришка обнаружен в колонии, а может быть, и оттого, что воришка так глубоко страдает: всё-таки другим воришкам пример, пусть видят, как дорого человек платит за преступление. И наконец, можно было улыбаться и ещё по одной причине: кто его знает, что там было у Рыжикова в прошлом, но сейчас Рыжиков очень благородно и очень красиво поступил. Он не воспользовался случаем отыграться на ошибке Чернявина, он ответил коротко и с уважением к товарищу. И только он один уже второй раз вскрывает действительные гнойники в коллективе, делает это просто, без фасона, как настоящий товарищ.

Собрание затянулось не для того, чтобы придумывать наказание Левитину. Марк Грингауз в своём слове дал прениям более глубокое направление. Он спросил:

— Надо выяснить во что бы то ни стало, почему такие, как Левитин, которые давно живут в колонии и никогда не крали, вдруг — на тебе: начинают красть? Значит, в нашем коллективе что‑то не так организованно? Почему этот самый Левитин украл два французских ключа? Что он будет делать с двумя французскими ключами? Он их будет продавать? Что он может получить за два французских ключа и где он будет их продавать? А скорее всего тут дело не только в этих двух ключах. Пускай Воленко скажет, он бригадир одной из лучших бригад, в которой столько комсомольцев, пускай скажет, почему так запустили Левитина? Выходит, Левитин не воспитывается у нас, а портится. Пускай Воленко ответит на все эти вопросы.

Воленко встал опечаленный. Он не мог радоваться тому, что Рыжиков невинен. Левитин тоже в первой бригаде. И Воленко стоял с грустным лицом, которое казалось ещё более грустным оттого, что это было красивое строгое лицо, которое всем нравилось в колонии. Он был так печален, что больно было смотреть на него, и пацаны четвёртой бригады смотрели, страдальчески приподняв щёки.

— Ничего не могу понять, товарищи колонисты. Бригада у нас хорошая, лучшие комсомольцы в бригаде. Кто же у нас плохой? Ножик раньше всё шутил, теперь Ножик правильный товарищ, и мы его ни в чём, ни в одном слове не можем обвинить. Левитин? После того случая, помните, нельзя узнать Левитина. Учебный год Левитин закончил на круглых пятёрках, читает много, серьёзным стал, аккуратным, в машинном цехе — пускай Горохов скажет — на ленточной пиле никто его заменить не может. Я не понимаю, не могу понять, почему Левитин начал заниматься кражами? Левитин, скажи спокойно, не волнуйся, что с тобой происходит?

Левитин уже возвратился от доктора и стоял у дверей, направив остановившийся взгляд на блестящую паркетную середину. Он не отвечал Воленко и всё продолжал смотреть в одну точку. Глаза четвёртой бригады были переведены с Воленко на Левитина; да, тяжёлые события происходят в первой бригаде!

Торский подождал ответа и сказал негромко:

— Ты, Левитин, действительно, не волнуйся. Говори оттуда, где стоишь.

Левитин вяло приподнял лицо, посмотрел на председателя сквозь набегающие слёзы, губы его зашевелились:

— Я не брал… этих ключей. И ничего не брал.

Колонисты смотрели на Левитина, а он стоял у дверей и крепко думал о чём-то, снова вперив неподвижный взгляд влажных глаз в пустое пространство паркета. Может быть, вспомнил сейчас Левитин недавний день, когда в «боевой сводке» написано было:

«…на нашем левом фланге воспитанник Левитин на ленточной пиле выполнил сегодня свой станковый план на 200 процентов…»

Колонисты смотрели на Левитина с недоумённым осуждением: не жалко ключей — не пожалел человек самого себя! Игорь Чернявин крепко сдвинул брови, сдвинула брови и четвёртая бригада. Воленко, опёршись локтем на колено, пощипывал губу. Захаров опустил глаза на обложку книги, которую держал в руке. На Захарова бросали колонисты выжидательные взгляды, но так ничего и не дождались.

Когда колонисты разошлись спать, Захаров сидел у себя и думал, подперев голову рукой. Володя Бегунок проиграл сигнал «спать», просунул голову в дверь и сказал печально:

— Спокойной ночи, Алексей Степанович.

— Подожди, Володя… Знаешь что? Позови ко мне сейчас Левитина, но… понимаешь, так позови, чтобы никто не знал, что он идёт ко мне.

И сейчас Володя не мотнул небрежно рукой, как это он всегда делал, а вытянулся, салютнул точно, как будто в строю:

— Есть, чтобы никто не знал!

Левитин пришёл с красными глазами, покорно остановился перед столом.

Володя спросил:

— Мне уйти?

— Нет… Я прошу тебя остаться, Володя.

Володя плотно закрыл дверь и сел на диван. Захаров улыбнулся Левитину:

— Слушай, Всеволод! Ключей ты не брал и вообще никогда ничего и нигде не украл. Это я хорошо знаю. Я тебя очень уважаю, очень уважаю, и у меня к тебе просьба. Тебя обвинили, это очень печально, но… вот увидишь, это потом откроется, а сейчас, что ж… потерпим. Это даже к лучшему, понимаешь?

У Левитина в глазах сверкнуло что‑то, похожее на радость, но он так настрадался за сегодняшний вечер, что слёзы не держались в его глазах. Они покатились тихонько, глаза смотрели на Захарова с благодарной надеждой:

— Понимаю, Алексей Степанович! Спасибо вам… только… все меня вором будут считать…

— Вот и пускай считают! Пускай считают! И ты никому не говори, ни одному человеку не говори, о чём я тебе сказал. Полный секрет. Я знаю, ты знаешь и Володька. Володька, если ты кому‑нибудь ляпнешь, я из тебя котлет наделаю!

На эту угрозу Володя ответил только блеском зубов. Левитин вытер слёзы, улыбнулся, салютнул и ушёл. Володя собрался ещё раз сказать: «Спокойной ночи!» — но неслышно открылась дверь и взлохмаченная голова Руслана Горохова прохрипела:

— Алексей Степанович, можно?

— Заходи.

Руслан был в ночной рубашке и сразу замахнулся кулаком. Кажется, он хотел что‑то сказать при этом движении, но ничего не сказал, кулак прошёлся по воздуху. Он снова взмахнул, и опять ничего не вышло. Тогда он обратил прыщеватое суровое лицо к дивану:

— Пусть Володька смоется.

— Ничего… Володька свой человек.

И теперь поднятый кулак уже не напрасно прошёлся сверху вниз:

— Вы понимаете, Алексей Степанович? Это… липа!

Володька громко захохотал на диване. Захаров откинулся назад, тоже смеялся, глядя на удивлённого Руслана, потом протянул ему руку:

— Руку, товарищ!

Руслан схватил захаровскую руку шершавыми лапищами и широко оскалил зубы. Захаров поднял палец другой руки:

— Только, Руслан, молчок!

— Понимаю: молчать!

— Секрет!

— Секрет!

— Никому!

— А… Володька? Он… такой народ…

— Володька? Ты его ещё не знаешь. Володька — это могила!

Могила на диване задрала от восторга ноги. Руслан ещё раз взмахнул кулаком и сказал:

— Спокойной ночи, Алексей Степанович! Липа, понимаете, липа!

 

 

 

11. РАЗГРОМ

 

Приняв дежурство по колонии в десять часов вечера, бригадир первой Воленко сменил часовых в лагере и в вестибюле, проверил сторожей на производственном дворе и у кладовых, прошёл по палаткам для порядка и ещё раз заглянул в главное здание, чтобы просмотреть меню на завтрашний день. В вестибюле он мельком взглянул на стенные круглые часы и удивился. Они показывали пять минут одиннадцатого.

— В чём дело? — спросил он дневального.

— Остановились. Уже приходил Петров 2‑й и лазил туда, сказал — завтра утром исправит.

— А почему не сегодня?

— Он взял запаять что‑то…

— А как же завтра с подъёмом?

— Не знаю.

Воленко задумался, потом отправился в палатку к Захарову:

— Алексей Степанович, у нас беда — часы испортились.

— Возьми мои.

Захаров протянул карманные часы.

— Ой, серебряные!

— Подумаешь, драгоценность какая — серебро!

— А как же: серебро! Спасибо!

Утро встретило колонистов на удивление свежим солнечным сиянием. Колонисты щурились на солнце и нарочно дышали широко открытыми ртами, а потом всё разъяснилось: часы испортились, и Воленко наудачу поднял колонию на полчаса раньше. Воленко был очень расстроен, на поверке приветствовал бригады с каким‑то даже усилием. Нестеренко ему сказал:

— Ну что такое: на полчаса раньше. Это для здоровья совсем не вредно.

Но Воленко не улыбнулся на шутку. После сигнала на завтрак, когда колонисты, оживлённые и задорные, пробегали в столовую, он стоял на крыльце и кого‑то поджидал, рассматривая входящих взглядом. Зырянский пришёл из лагеря одним из последних. Воленко кивнул в сторону: — Алёша, на минутку.

Они отошли в цветник.

— Что такое?

— Часы… пропали… Алексея, серебряные.

— У Алексея?

— Он мне на ночь дал… наши стали.

— Украдены? Ну?!

— Нет нигде.

— Из кармана?

— Под подушкой были…

— А ты… все в столовой? Сейчас же обыск! Идём!

В кабинете Воленко подошёл к столу, Зырянский остался у дверей.

— Алексей Степанович! У меня взяли ваши часы.

— Кто взял? Зачем?

Воленко с трудом выдавил из себя отвратительное слово:

— Украли.

Захаров нахмурил брови, помолчал, сел боком:

— Пошутил кто‑нибудь?

— Да нет, какие шутки? Надо обыскать.

В кабинет вошли Зорин и Рыжиков. Рыжиков с разгону начал весело.

— Алексей Степанович, Зорин партию столов в город… Я обратно привезу медь.

Зырянский с досадой остановил его:

— Да брось ты с медью! Никто никуда не поедет.

— Почему?

Захаров встал за столом:

— Часы того не стоят. Нельзя обыск. Кого обыскивать?

Воленко ответил.

— Всех!

— Чепуха. Этого нельзя делать.

— Надо! Алексей Степанович!

Рыжиков испуганно огляделся:

— А что? Опять кража?

— У меня… часы Алексея Степановича…

Захаров повернулся к окну, задумчиво посмотрел на цветники:

— Если украдены, никто в кармане держать не будет. Зачем всех обижать?

Зорин шагнул вперёд, гневно ударил взглядом в заведующего:

— Ничего! Всё перевернуть нужно! Всю колонию! Надоело!

— Обыскивать глупо. Бросьте!

Рыжиков закричал, встряхивая лохмами:

— Как это глупо? А часы?

— Часы пустяшные… Пропали, что ж…

Рыжиков с гневом оглянулся на товарищей:

— Как это глупо? Как это так пропало? Э, нет, значит, он себе бери и продавай, а потом опять будут говорить, что Рыжиков взял, чуть что — сейчас же Рыжиков? До каких пор я буду терпеть?

Зырянский неслышно открыл дверь кабинета и вышел. Часовым сегодня стоял Игорь Чернявин. Зырянский приказал:

— Чернявин, стань на дверях столовой, никого не выпускать?

— Почему?

— Это другое дело — почему. Я тебе говорю.

— Ты не дежурный.

— Э, чёрт!

Он быстро направился к кабинету, ему навстречу вышел Воленко.

— Прикажи ему стать здесь!

— Я не хочу дежурить!

— Не валяй дурака!

— Я не буду дежурить!

— Идём к Алексею!

Воленко снова остановился перед столом Захарова, над белым воротником парадного костюма его побледневшее лицо казалось сейчас синеватым, волосы были в беспорядке, строгие, тонкие губы шевелились без слов. Наконец он произнёс глухо:

— Кому сдать дежурство, Алексей Степанович?

— Слушай, Воленко…

— Не могу! Алексей Степанович, не могу!

Захаров присмотрелся к нему, потёр рукой колено:

— Хорошо! Сдай Зырянскому!

Воленко отстегнул повязку, и, против всяких правил и обычаев колонии, она закраснела на грязном рукаве Алёшиной спецовки. Но, по обычаю, Захаров поднялся за столом и поправил пояс. Воленко вытянулся перед заведующим и поднял руку:

— Первой бригады дежурный бригадир Воленко дежурство по колонии сдал!

Зырянский с таким же строгим салютом:

— Четвёртой бригады дежурный бригадир Зырянский дежурство по колонии принял.

Но как только Захаров сказал «есть», Зырянский опрометью бросился из кабинета. Теперь уже с полной властью он ещё издали закричал дневальному:

— Дневальный! Стань на дверях, никого из столовой!

Чернявин увидел повязку на рукаве Зырянского:

— Есть, товарищ дежурный бригадир!

На быстро бегу Зырянский круто повернул обратно.

— Алексей Степанович, я приступаю к обыску.

— Я не позволяю.

— Ваши часы? Потому? Да? Я приступаю к обыску.

— Алёша!

— Всё равно я отвечаю.

Захаров поднял кулак над столом:

Что это такое? Товарищ Зырянский!

Но Зырянский закричал с полным правом на гнев и ответственность:

— Товарищ заведующий! Нельзя иначе! Ведь на Воленко скажут!

Захаров опешил, посмотрел на Воленко, сидящего в углу дивана, и махнул рукой.

— Хорошо!

В двери столовой уже билась толпа. Нестеренко стоял против Чернявина и свирепо спрашивал:

— Чёрт знает что! Почему, отвечай! Кто нас арестовал?

— Не знаю, дежурный бригадир приказал.

— Воленко?

— Не Воленко, Зырянский.

— А где Воленко?

— Не знаю.

— Арестован?

— Не знаю. Кажется, отказался дежурить.

На Зырянского набросились с подобными же вопросами, но Зырянский не такой человек, чтобы заниматься разговорами. Он вошёл в столовую, как настоящий диктатор сегодняшнего дня, поднял руку:

 

 

— Колонисты! К порядку!

И в полной тишине он объяснил:

— Товарищи! У Воленко ночью украдены серебряные часы Алексея Степановича. Бегунок!

— Есть!

— Передать в цеха: начало работы откладывается на два часа.

— Есть!

В подавленном, молчаливом отчаянии колонисты смотрели на дежурного бригадира.

Зырянский стал на стул. Было видно по его лицу, что только повязка дежурного спасает Зырянского от безудержного ругательного крика, от ярости и злобы.

— Надо повальный обыск! Ваше согласие! Голосую…

— Какие там голосования!

— О чём спрашивать!

— Скорее!

— Давай! Давай!

 

 

— Замолчать! — закричал Зырянский.

— Бригадиры! Сюда! Четвёртая бригада, обыскать бригадиров. Остальные, отступить!

Хоть и все согласились на обыск, а краснели и бригадиры, и члены четвёртой бригады, когда на глазах у всей колонии зашарили пацаньи руки в карманах, за поясами, в снятых ботинках. Но молча хмурились колонисты, молча подставляли бока; нужно отвечать всем за того, кто ещё не открытый, притаившийся здесь же в столовой, возмущающийся вместе со всеми, — с какой‑то чёрной целью — неужели из‑за денег? — регулярно сбрасывал на голову колонии им. Первого мая целые обвалы горя.

Два часа продолжался позор. Зырянский со свирепой энергией разгромил спальни, кладовые, классы, библиотеку, заглянул во все щели и в зданиях и во дворе. В десять часов утра он остановился перед Захаровым, уставший от гнева и работы:

— Нигде нет. Надо в квартирах сотрудников!

— Нельзя!

— Надо!

— Не имеем права, понимаешь ты? Права не имеем!

— А кто имеет право?

— Прокурор. Да всё равно, часы уже далеко.

Зырянский закусил губу, он не знал, что дальше делать.

Вечером над разгромленной колонией стояли раздумье и тишина. Говорить было не о чем, да, пожалуй, и не с кем. С кем могла говорить колония им. Первого мая? Ведь в самом теле колонии сидело ненавистное существо предателя.

Колонисты встречались друг с другом, смотрели в глаза, грустно отворачивались. Редко, редко где возникал короткий разговор и терялся в пустоте.

Рыжиков сказал Ножику:

— Это из нашей бригады.

— Из нашей, — ответил Ножик. А кто?

— А чёрт его знает!

И в восьмой бригаде сказал Миша Гонтарь Зорину:

— А того… Воленко обыскивали?

— Миша! Ты дурак, — ответил Зорин.

— Я не такой дурак, как ты думаешь. Никто ведь не знал, что у Воленко часы.

— Всё равно, ты дурак.

Гонтарь не обиделся на Санчо. При таких делах нетрудно и поглупеть человеку.

И в палатке четвёртой бригады Володя Бегунок сказал Ване:

— Это не Воленко.

— А кто?

— Это Дюбек.

— Рыжиков? Нет!

— Почему нет? Почему?

— Володя, ты понимаешь? Рыжиков, он вор, ты понимаешь? Он… возьмёт и украдёт. А это, с часами, нарочно кто‑то сделал, понимаешь, нарочно!

 

 

 

12. ПОД ЗНАМЕНЕМ

 

В июле старики, окончившие десятый класс, начали готовиться к поступлению в вузы. Поэтому и Надежда Васильевна не поехала в отпуск, а осталась работать со «студентами», как их называли колонисты, несколько предупреждая события. Настоящие студенты, поступившие в прошлые годы в разные вузы, человек около тридцати, ещё в июне съехались в колонию и поставили для себя три палатки, не с того края, где девочки, а с противоположного. Настоящие студенты хотели работать на производстве, чтобы помочь колонии, но Захаров и совет бригадиров не согласились на это: у студентов была большая трудная работа зимой, а теперь им нужно отдохнуть. Захаров каждого рассмотрел, заставлял и юношей и девушек поворачиваться перед ним всеми боками, некоторым говорил:

— Никуда не годится, дохлятина какая‑то, а не студент. Запиши его на усиленное питание!

Студенты возражали:

— Так никогда экономию не сделаете, Алексей Степанович.

— А вот мы тебя откормим, это и будет экономия.

Но студенты нашли для себя кое‑какую работу. Иногда они дежурили по колонии, и в таких случаях находился для них и парадный костюм. Другие работали у садовника, третьи помогали Соломону Давидовичу по снабжению, а некоторые занимались с будущими студентами, потому что Надежде Васильевне было одной трудно.

Между прочим готовились в вуз и Нестеренко и Клава Каширина. Комсомольское бюро постановило освободить Нестеренко и Клаву от обязанностей бригадиров, чтобы у них оставалось время для подготовки.

На общем собрании должны были состояться выборы новых бригадиров пятой и восьмой бригад. И вот тут оказалось, что жизнь вовсе не такая скучная особа, как некоторые думают. Восьмая бригада единогласно выставила своим кандидатом Игоря Чернявина, а пятая бригада — так же единогласно Оксану Литовченко! Игорь никогда не думал, что так близко от него стоит высокий пост бригадира. Когда в восьмой бригаде Нестеренко открыл заседание и предложил называть кандидатов в бригадиры, вся бригада, как будто сговорившись, повернула лицо к Игорю, и Санчо Зорин сказал:

— У нас давно уже решено: больше некому — Игорь Чернявин!

Когда это «давно» было решено, почему об этом Игорь ничего не знал, так и не удавалось выяснить. Игорь с жаром протестовал, протестовал очень искренне, потому что испугался: бригадиру мороки по горло, а дежурить по колонии — благодарю покорно. Воленко уже додежурился, теперь мрачный ходит, и нужно за ним смотреть. Игорь указал и на Санчо Зорина, и на Всеволода Серёдина, и на Яновского Бориса, и на старого колониста Михаила Гонтаря, и на Савченко Харитона, и на Данилу Горового, наконец, есть помощник бригадира Александр Остапчин, ему в особенности уместно принять управление восьмой бригадой от Василия.

Нестеренко выслушал слова Игоря спокойно и так же спокойно рассмотрел предложенный им список.

— Санчо горячий очень, ему нельзя быть бригадиром восьмой, он всем нервы испортит, тай годи. Александр Остапчин хороший помощник, это верно, а если бригадиром станет, из‑под ареста не вылезет, трепачом был, трепачом и остался. Данило Горовой, конечно, хороший товарищ и колонист, а только пока от него слова дождёшься, там всякое дело сбежит, не поймаешь. Яновский будет добрым бригадиром, а только политической установки в нём мало, всё больше о своей причёске думает. И Серёдин будет хорошим бригадиром со временем, пусть подождёт, авторитета в колонии ещё не завоевал. А что касается Миши Гонтаря, так Миша Гонтарь — шофёр, оканчивает курсы завтра и сразу на машину. Его линия уже к концу приходит, и бригадирства с него как с козла молока, хотя, дай господи, царица небесная, каждому такого хорошего товарища и такого человека хорошего. Рогов — молокосос. Нет, это правильно решила бригада — Игорь Чернявин бригадир, да и какого нам нужно рожна: и мастер хороший, и комсомолец на отлично, и общественник. Только ты, Игорь, держи бригаду спокойной рукой, любимчиков чтобы не было, на помощника особенно не полагайся. Бригадир должен быть весёлый и всё видеть, и не париться без толку, и не трепаться лишнее. И рука должна быть крепкая, власть — это тебе не пустяк, как там ни говори, а всё равно Советская власть. Скажем, приезжал к нам Эррио — французский министр. А я дежурил по колонии. Вот ты сообрази: я — дежурный по колонии, а за моей спиной кто? Весь Союз! Наври я что‑нибудь, не так сделай, никто не скажет — Нестеренко виноват, а скажут: видишь, как у них в Союзе плохо всё делается. Я и то заметил — за Эррио этим целая куча ходит, так и смотрят, так и смотрят. Нет, Игорь, власть бригадира должна быть крепкая. А что касается дежурного бригадира, так и говорить нечего. Ты забудь, какой там у тебя природный характер: может, ты добрый, а может, мягкий, а может, ленивый или забывчивый. Нет, если повязку надел, забудь, какой ты там есть: ты отвечаешь за колонию; Воленко вон на что добрый человек, а в дежурстве у него не покуришь. На что я — старый друг Воленко, пришли в колонию вместе, полтора года спали на одной постели, когда бедно было, а смотри: один раз я подошёл к нему и спросил насчёт обеда что‑то, а он это посмотрел на меня так… прямо, как собака, и голос у него такой… «Товарищ Нестеренко, не умеешь говорить с дежурным бригадиром! Приставь ногу, чего ты танцуешь!» Я сначала даже не понял, а потом и одобрил: правильно, дежурный бригадир служит целой колонии, и баста! Эх, Воленко, Воленко! Хороший какой колонист, а пропал, ни за копейку пропал! И бригада первая — уже не бригада! Видишь, виноват тут, собственно говоря, Воленко: всем верит, все у него хорошие, всех защищает, вот и посадили бригаду. Безусловно, вор в бригаде, а думать не на кого, и сам Воленко ничего не знает.

В комсомольском бюро кандидатуру Игоря поддержали так же единодушно, как и в бригаде. А когда наступило общее собрание, так только и было ответа, что аплодисменты, взял слово один Зырянский:

— Такие бригадиры, как Нестеренко, редко, конечно, встречаются, разве вот из Руднева вырастет такой же. Но и Чернявин хороший материал для бригадира. Вопрос, как его бригада выдержит: чтобы не распустился, не зазнался, не заленился, не заснул. Но восьмая бригада — старая бригада, нужно будет — поможем. А что касается Оксаны Литовченко, так это, прямо скажу — находка. Предлагаю голосовать за Оксану и Игоря!

Ни одна рука в собрании не поднялась против предложенных бригадами кандидатур. И сейчас же после этого дежурный бригадир подал команду:

— Под знамя встать, смирно! Салют!

Игорь и не видел, что возле бюста Сталина давно уже стоят шесть трубачей и четыре малых барабана. Это они развернули перед собранием торжество знамённого салюта, и Ваня Гальченко теперь уже знал, в чём настоящая его прелесть: знамённый салют — это сигнал на работу, оркестрованный старым дирижёром Виктором Денисовичем.

Когда знамённая бригада выстроилась против бюста Сталина, вышел к знамени Захаров и Игорь понял, что он должен делать. Рядом с ним стояла Оксана — рядом с ним! То было счастливое предзнаменование: под нарядным, таинственно священным красным стягом они действительно рядом начинают свой жизненный путь! И как это здорово — они начинают его с трудной и почётной службы славному коллективу первомайцев! Игорь не умел плакать, и поэтому слёзы кипели у него в сердце, а у Оксаны — честное слово, у Оксаны слёзы были в глазах, ах, какие всё-таки эти женщины! Да что — женщины, если старый бригадир Нестеренко и тот чего‑то моргает и моргает, а рапорт Захарову отдал тихо и с хрипом:

— Товарищ заведующий! Восьмую бригаду трудовой колонии им. Первого мая Игорю Чернявину сдал в полном порядке!

О, нет! Игорь Чернявин имеет больше оснований волноваться, чем Нестеренко, но он отдаст рапорт весело и звучно, как и полагается бригадиру. И Игорь показал всем, как нужно рапортовать заведующему. Звонко, со строгим лицом, подняв руку на уровень лба, сказал Игорь Чернявин под знаменем:

— Товарищ заведующий! Восьмую бригаду трудовой колонии им. Первого мая от колониста Василия Нестеренко принял в полном порядке!

Потом передавали пятую бригаду. Конечно, у этих девочек столько нежности в голосе, у Клавы столько серебра, у Оксаны — столько теплоты и волнения! И всё-таки у них, у девчат, это был не настоящий рапорт, а так… разговор по душам с заведующим, уместный больше наедине, в кабинете, чем в торжественном зале под бархатным знаменем перед двумястами строгих, замерших в салюте колонистов.

 

 

 

13. ДЕЛА СЕРЬЁЗНЫЕ

 

Только первая бригада продолжала молчаливо корчиться в страданиях. Кто‑то в колонии, может быть нарочно, придумал: часы взяли не колонисты, просто часовой прикорнул перед рассветом, а мало ли народу ходит во дворе. Но этой версии никто не верил, и первая бригада верила меньше всех. В бригаде вдруг стали жить единоличным способом. У каждого находились своё дело и свои интересы: кто в вуз готовился, у кого начинаются матчи, Левитин не выходил из библиотеки, Ножик всегда торчал в четвёртой бригаде и, наконец, подал в совет бригадиров заявление о переводе к Зырянскому. Трудно было разбирать такое заявление и Торский отнёсся к делу формально: спросил у Воленко, спросил у Зырянского, получил ответы, что возражений нет, и Ножик в тот же вечер перебрался к Алёше.

Члены первой бригады приходили в палатку поздно и молча лезли под одеяла, а утром встречали дежурство с хмурой серьёзностью и сурово отвечали на приветствие дежурного бригадира:

— Здравствуй!

Но так было в первой бригаде. Вся остальная колония жила полной жизнью, и для этой жизни хватало радости. На новом заводе кое‑где стояли уже станки на фундаментах, в новой, огромной литейной монтировали вагранку для литья чугуна, а тигель для меди давно уже поместился в кирпичной яме. Многие колонисты начали уже примериваться к новым рабочим местам, в комсомольском бюро шли закрытые заседания по вопросу о кадрах. Говорили, что Воргунов прежнюю гнёт линию: «Колонисты не справятся с таким производством». За это на Воргунова злобились, Воргунов с колонистами никогда не вступал в беседу, но колонисты знали каждое его слово, даже не относящееся к заводу.

В колонии жило несколько десятков сотрудников: учителей, учётных работников, мастеров, служащих, теперь к ним прибавились инженеры и техники. Дом ИТР стоял далеко за парком, и колонисты бывали там редко, но очень хорошо знали жизнь этого дома, прекрасно изучили характер каждой семьи, были осведомлены о её горестях, радостях, согласиях и ссорах. Молодые инженеры Комаров и Григорьев ещё не сталкивались с колонистами в деле, но многие особенности их характеров и деловых качеств были уже нанесены на неписаные личные карточки. Комаров был человек серьёзный, скупой на слово, большой работяга, человек с достоинством и гонором, но в то же время и душевный, без пристрастия заинтересовавшийся колонией и колонистами. Кроме того, он влюбился в учительницу — комсомолку Надежду Васильевну. Григорьев колонистам не мог нравиться. Самая его внешность почему‑то вызывала сомнения, хотя, казалось бы, ничего неприятного в его внешности нельзя было найти: он носил полувоенный костюм, который мог бы очень соответствовать колонистскому стилю и всё-таки не соответствовал. Колонисты на третий день прозвали его так: «Очки, значки и краги». Действительно, всё это у него было, и значки отнюдь ничего позорного в себе не заключали, обыкновенные значки: осоавиахимовские, мопровские, а один из значков изображал земной шар, очевидно имеющий какое‑то отношение к Григорьеву. Григорьев не любил колонистов, может быть, это он настраивал и Воргунова, хотя именно у Воргунова он ещё ни разу не заслужил доброго слова. В старом здании школы была выделена группа комнат, где до поры до времени помещалось управление новым заводом. Окна в этих комнатах были открыты, и колонисты часто слышали, как попадало Григорьеву от Петра Петровича. Кроме того, Григорьев тоже был влюблён в Надежду Васильевну. Ещё не было известно, в кого влюбится Надежда Васильевна, для колонистов было бы приятнее, если бы она влюбилась в Комарова. Любовь, конечно, дело далеко не простое, в самой колонии любовь и всякие поцелуи были решительно запрещены. Предание утверждало, что такое запрещение было вынесено когда‑то очень давно общим собранием. С тех пор прошло много лет, но все хорошо знали, что такое постановление было, всегда свято соблюдалось, значит, и дальше его нужно так же свято соблюдать. Это историческое постановление имело не только практический смысл. В известной мере оно проливало теоретический свет на вопросы любви, лучи этого света невольно падали и на любовь двух инженеров.

К сожалению, все события в этой сфере не имели определённых форм, о них трудно рассказать. Колонист Самуил Ножик стоял утром в вестибюле на дневальстве, а вечером, в палатке четвёртой бригады, когда все уже лежали в постелях и только бригадир Алёша заканчивал дежурство по колонии, Ножик рассказывал:

— Я стою на часах, а Надежда Васильевна пришла и давай читать книжку и всё меня спрашивает, приходил Соломон Давидович или не приходил. Я говорю: не приходил ещё, а скоро, наверное, придёт. Она сидит и всё читает и читает. А потом пришёл Комаров. Здравствуйте, здравствуйте! А чего он пришёл, кто его знает. А потом говорит Надежде Васильевне: мне нужно с вами поговорить. Понимаете, ему нужно! А Надежда Васильевна сказала: поговорите раньше с западным вокзалом, узнайте, когда из Москвы приходит вечерний поезд. Он звонил, звонил, а она всё недовольна и недовольна. А потом он перестал звонить, сел на диван и опять начал: мне нужно с вами поговорить. Она и спрашивает: о чём? А он и отвечает: об одной вещи, ха, да, об одной вещи! И надо ж вам такое дело: тут Воргунов ка‑ак войдёт, ой, ой, ой! А Надежда Васильевна — о, она храбрая — сейчас же к нему: Пётр Петрович, Пётр Петрович, вы знаете, сегодня колонисты на культпоход идут. А он говорит: а вы знаете, сверлильные поставили чёрт знает где? Ох! И строгий же, чёрт! А Надежда Васильевна ничуть не испугалась, мне, говорит, дела никакого нет до ваших сверлильных, а он говорит, а мне никакого дела нет до ваших нежностей. О! А потом взял и давать Комарова есть: нечего вам тут разговаривать об одной вещи, так и сказал, об одной вещи, а идите и поправляйте, потому что это животное — так и сказал, животное — сверлильные сволок на фундаменты для шлифовальных! Это он про Григорьева. И он потащил Комарова, не успел тот, понимаете, об одной вещи. И только они ушли, тут на тебе: «Значки, очки и краги» пришёл и так это к Надежде Васильевна: здрасьте, здрасьте, я вам билет достал, и ещё так сказал: на «Фёдора Ивановича» какого‑то. Только он это с билетом, как опять Воргунов! Во! Вот была полировка, так да! Григорьев, это виль‑виль, туда‑сюда, да куда ж ему отвертеться? Почему опаздываете? Это идиотство! Чёрт бы вас побрал! А Григорьев, что ему делать, при Надежде Васильевне такие слова! Он говорит: Пётр Петрович, нельзя же, нельзя так ругаться при посторонних. А Пётр Петрович ка‑ак закричит: к чёртовой матери посторонних! Вас ожидают на заводе, а вы здесь с посторонними! Так значки как дёрнет, только пыль столбом! Во! Прогнал! Прогнал и говорит Надежде Васильевне, только так говорит, вежливо: вы меня простите, вы меня, пожалуйста, извините, а только через вас все молодые инженеры испортились. Через вас испортились. О! А Надежде Васильевна будто и не понимает: разве испортились, да не может быть! А что ж теперь делать? А Воргунов: как что делать, вы сами должны знать, что делать! Надежда Васильевна и сказала на это: я уже догадалась, догадалась: их нужно пересыпать нафталином. Ой‑й‑й! (Ой‑й‑й! — закричала, конечно, вся четвёртая бригада, ноги её задрались высоко над одеялами.)

— А дальше? — спросил кто‑то, когда овация закончилась.

— А дальше Воргунов видит, что не его берёт, так он рядом сел, вытер свою лысину и так даже печально говорит: у нас, у русских, неправильно, а надо так правильно: чтобы было видно — здесь любовь, а здесь дело, говорит, чтобы было разделение, понимаете, разделение. Это у русских, а ещё говорит: дело нужно делать, а они любви намешают, намешают и на свидание бегают, а дело, говорит, дохнет. Вычитал, вычитал. Надежда Васильевна обещала: теперь не буду с инженерами о любви говорить, а только буду про фрезы, про болванки, про вагранку.

— И всё?

— Нет, не всё. Воргунов на это не согласился. Даже обиделся немного: не нужно про болванку, не нужно! Разговаривайте про соловьёв и про воробьёв, а про болванку не нужно, не ваше дело. Он был всё недоволен.

— И всё?

— Это всё. А дальше уже неинтересно. Пришёл Соломон Давидович, а Надежда Васильевна сказала ему: хотите билеты на «Фёдора Ивановича»? А Соломон Давидович сказал: не нужно таких билетов, я и так знаю, он зарезал царевича Дмитрия, а я не люблю такого: с какой, говорит, стати взять и зарезать мальчика, это, говорит, если человек серьёзный, так он никогда такого не сделает, чтоб мальчика зарезать. Производство, говорит, — это другое дело. И он не захотел билетов.

Любовь захватывала колонию с другого края. Шофёр Петька Воробьёв и Ванда снова начали попадаться на скамейках парка в трогательном, хотя и молчаливом уединении. Молчаливость, впрочем, не была в характере Ванды. Ванда сильно выросла и похорошела в колонии и целый день где‑нибудь щебетала: то в цехе, то в спальне, то в столовой. А когда в колонию приехала группа польских коммунистов, вырученных Советской властью из тюрем Польши, Ванда выпросила у бюро, чтобы ей поручили организовать ужин для гостей и колонистов, и с этой задачей блестяще справилась: ужин был богатый, вкусный, блестел чистотой и цветами, и гости, очень тепло принятые колонистами, в особенности благодарили хозяйку ужина Ванду Стадницкую. А Ванда сказала им:

— Я — полька, а смотрите, как мне хорошо здесь. У нас всем хорошо, и русским, и украинцам, и евреям, у нас и немец есть, и киргиз, и татарин. Видите?

Когда же гости уехали, Ванде пришлось утешать младших девочек: Любу, Лену и других. Они выбрали из гостей самого худого, очень за ним ухаживали, старались получше угостить, а потом они узнали, что этот самый худой — член местного городского Мопра, и были очень расстроены, даже плакали в спальнях. Ванда сумела их утешить и объяснить, что дело вовсе не в худобе. Ванду любили в колонии и девочки и мальчики, и всем было очень не по себе, когда всё чаще и чаще начали встречать её с Петром Воробьёвым. Зырянский уже хотел поговорить с Петром, но события в колонии были так серьёзны, что Алёше некогда было думать о Петре Воробьёве. В заседании совета бригадиров Торский развернул бумажку и сказал:

— Есть заявление: «В совет бригадиров. Прошу меня отпустить домой, так как мать моя, в Самаре, очень нуждается и просит меня приехать. Воленко».

В совете тишина. Головы опущены. Воленко стал у дверей, тонкий и строгий. Торский подождал и спросил тихо:

— Кто по этому вопросу?

Захаров сказал:

— Я хочу несколько вопросов Воленко. Что с матерью?

— Она… нуждается.

— Ты раньше получал от неё письма?

— Получал.

— Раньше её положение было лучше?

— Да.

— А что теперь случилось?

— Ничего особенного не случилось… но мне нужно к ней поехать.

— Но ведь ты перешёл в десятый класс.

— Что ж… придётся отложить.

Воленко отвечает сухо, только из вежливости поднимает голову, смотрит на одного Захарова, и снова чуть‑чуть склоняет её.

И снова тишина, и снова Торский безнадёжно предлагает говорить.

Наконец услышали Филькин дискант:

— А письмо от матери он может показать?

Воленко вкось взглянул на Фильку:

— Что я, малыш или новенький? Письмо я буду показывать!

— Бывает разное… — начинает Филька, но Воленко перебивает его. Немножко громче, чем следует, но совершенно спокойно, совершенно уверенно и совершенно недружелюбно он говорит совету бригадиров.

— Чего вы от меня хотите? Я вас прошу отпустить меня домой, потому что мне нужно. Разрешение бюро имеется.

Марк подтвердил:

— Бюро не возражает.

Торский ещё осмотрел совет. Сжалился над ним Илья Руднев, по молодости, наверное:

— Странно всё-таки, чего тебе домой приспичило. Дом какой‑то завёлся, то не было этого самого дома…

Воленко с последним усилием сдержал себя.

— Голосуй уже, Торский!

— Дай слово!

— Говори!

И Зырянский сказал хорошие слова, но сказал, избегая встречаться взглядом с Воленко:

— Чего ж тут думать? Воленко хороший колонист и товарищ. Не верить ему нельзя. Если он говорит, значит, нужно. Мать нельзя бросать. Пускай едет, надо его выпустить, как полагается для самого заслуженного колониста: полное приданое, костюмы, бельё, из фонда совета бригадиров выдать по высшей ставке — пятьсот рублей.

И больше никто звука не проронил в совете, даже Зорин, даже Нестеренко, старый друг Воленко.

Торский сделался суровым, нахмурил брови:

— Голосую. Кто за предложение Зырянского?

Подняли руки все, только Филька, хоть и не имел права голоса в совете, а сказал сердито:

— Пусть покажет письмо.

Воленко быстро поднял руку в салюте, сказал очень тихо «спасибо» и вышел. В совете стало ещё тише. Зырянский положил руки на раздвинутые колени, смотрел пристально в угол, и у него еле заметно шевелились мускулы рта, оттого что он крепко сжал зубы. Нестеренко склонил лицо к самым ногам, может быть, у него развязалась шнуровка на ботинке. Руднев покусывал нижнюю губу, Оксана и Лида Таликова забились в самый угол и царапали пальцами одну и ту же точку на диванной обивке. Один Чернявин, новый бригадир восьмой, оглядел всех немного удивлённым взглядом, хотел что‑то сказать, но подумал и увидел, что сказать ничего нельзя.

Вечером Захаров вызвал к себе Воленко. Он пришёл такой же отчуждённый и вежливый. Захаров усадил его на диван рядом с собой, помолчал, потом с досадой махнул рукой:

— Нехорошо получается, Воленко. Куда ты поедешь?

Воленко смотрел в сторону. На его лице постепенно исчезла суровая вежливость, он опустил голову, произнёс тихо:

— Куда‑нибудь поеду… Союз большой.

Он вдруг решительно повернул лицо к Захарову:

— Алексей Степанович!

— Говори!

— Алексей Степанович! Нехорошо получается, вот это самое главное. Думаете, я ничего не понимаю? Я всё понимаю: пускай там говорят, а может, сам Воленко взял часы! Пускай говорят! Я знаю: старки так не думают… а может, и думают, это всё равно. А только… почему в моей бригаде… такая гадость! Почему? Первая бригада! У нас… в колонии… такое время… такая работа! И везде… везде люди как теперь работают. А что же получилось? Или Левитин, или Рыжиков, а может, и Воленко, а может, Горохов, а может, вся бригада из воров состоит… И все в моей бригаде, все в моей бригаде. Думаете, этого ребята не видят? Да? Все видят. Я дежурю, а на меня смотрят… и думают: тоже дежурит, а у самого в бригаде что делается. Не могу. Я, значит, виноват…

Воленко говорил тихо, с трудом, каждое слово произносил с отвращением, страдал и морщился еле заметно.

— Нельзя… нельзя мне оставаться. Товарищи, конечно, ничего не скажут и не упрекнут, потому что… и сами не знают… А понимаете… чувство, такое чувство! Вы не бойтесь, Алексей Степанович, не бойтесь. Я не пропаду. А может, иначе буду теперь… смотреть. Вы не бойтесь…

Захаров молча сжал руку Воленко выше локтя и поднялся с дивана. Подошёл к стулу, погладил его лакированную боковинку:

— Так… я за тебя не боюсь. В общем правильно. Человек должен уметь отвечать за себя. Ты умеешь. Правильно. Это… очень правильно! В общем, ты молодец, Воленко. Только не нужно мучиться, не нужно… Всё!

На другой день Воленко пришёл проститься к Захарову. Он был уже в пальто с деревянной некрашеной коробочкой под мышкой.

— Прощайте, Алексей Степанович, спасибо вам за всё.

— Хорошо. Счастливо тебе, Воленко, пиши, не забывай колонию…

Захаров пожал руку колониста. По‑прежнему стройный и гордый, Воленко глянул в глаза Захарову и вдруг заплакал. Отвернулся в угол, достал носовой платок и долго молча приводил себя в порядок. Захаров отвернулся к окну, уважая мужество этого мальчика. Неожиданно Воленко вышел, сверкнув в дверях последний раз некрашеной деревянной коробкой.

Его никто не провожал. Он шёл по дороге один. Только, когда он подходил к лесу, за ним стремглав полетел Ваня Гальченко. Он нагнал Воленко уже в просеке и закричал:

— Воленко! Воленко!

Воленко остановился, оглянулся недовольно:

— Ну?

— Слушай, Воленко, слушай! Ты не обижайся. Только вот что: дай нам твой адрес, только настоящий адрес!

— Кому это нужно?

— Нам, понимаешь, нужно, нам, четвёртой бригаде, всей четвёртой бригаде. И ещё Чернявину, и ещё другим.

— Зачем?

— Очень нужно! Дай адрес. Дай! Вот увидишь!

Воленко внимательно посмотрел в глаза Вани и слабо улыбнулся:

— Ну, хорошо.

Он полез в карман, чтобы найти, на чём написать адрес. Но Ваня закричал:

— Вот, всё готово! Пиши!

У Вани в руках бумажка и карандаш.

Через минуту Воленко пошёл через просеку к трамваю, а Ваня быстро побежал в колонию. В парке его поджидала вся четвёртая бригада.

— Ну что? Дал?

— Дал. Только он не в Самару поехал. Не в Самару. Он в Полтаву поехал… В Полтаву, и всё!

 

 

 

14. МЕЩАНСТВО

 

Вестибюль — это не просто преддверие главных помещений колонии. В вестибюле было очень просторно, нарядно, и украшали его цветы, и украшал его часовой в парадном костюме. В вестибюле стояли мягкие диванчики, и на них хорошо было посидеть, подождать приятеля. Для этого лучше места не было, так как в вестибюле пересекались все пути колонистов. Через него шли дороги к Захарову, в совет бригадиров, в комсомольское бюро, в столовую, в клубные комнаты и театр. И раньше, чем попасть туда, каждый хоть на минуту задерживался в вестибюле, чтобы поговорить со встречным, а поговорить всегда было о чём. В таком случайном порядке однажды утром собрались в вестибюле Торский, Зырянский и Соломон Давидович. Последним пришёл шофёр Петро Воробьёв и сказал:

— Здравствуйте.

Зырянский кивнул в ответ, но слова произнёс, не имеющие никакого отношения к приветствию:

— Слушай, Петро, я с тобой уже разговаривал, а ты, кажется, наплевал на мои слова.

В этот момент вбежал в вестибюль бригадир девятой Похожай. Похожай страшный охотник до всяких весёлых историй, и поэтому его заинтересовали слова Зырянского:

— Это кто наплевал на твои слова? Петька? Это интересно!

— Он наплевал, как будто я ему шутки говорил. Чего ты пристал к девочке?

Воробьёв начал оправдываться.

— Да как же я пристал?

— Ты здесь шофёр и знай свою машину. Рулём крути сколько хочешь, а голову девчатам крутить — это не твоя квалификация. А то я тебя скоро на солнышке развешу.

Соломон Давидович с мудростью, вполне естественной в его возрасте, попытался урезонить Зырянского:

— Послушайте, товарищи! Вы же должны понимать, что они влюблены.

— Кто влюблён? — заорал Зырянский.

— Да они: Воробьёв и товарищ Ванда. А почему им не влюбиться, если у них хорошее сердце и взаимная симпатия?

— Как это «влюблены»? Как это «сердце»! Вот ещё новости! Я тоже влюблюсь, и каждому захочется! Ванде нужно школу кончать, а тут этот принц на неё глаза пялит! Эти соображения Зырянского были так убедительны, что Витя Торский вышел, наконец, из своего нейтралитета:

— Действительно, Петро, ты допрыгаешься до общего собрания.

Перед лицом этой угрозы Воробьёв даже побледнел немного, но не сдался:

— Странные у вас, товарищи, какие‑то правила: Ванда взрослый человек и комсомолка тоже. Что же, по‑вашему, она не имеет права?..

Всё, что говорил и мог говорить Воробьёв, вызывало у Алёши Зырянского самое искреннее возмущение:

— Как это — взрослый человек! Она колонистка! Права ещё придумал!

Торский более спокойно пояснил влюблённому:

— Выходи из колонии и влюбляйся сколько хочешь. А так мы колонию взорвём в два счёта.

Зырянский смотрел на Воробьёва, как волк на ягнёнка в басне.

— Вас много найдётся охотников с правами!

Соломон Давидович слушал, слушал и тоже возмутился:

— Но если бедная девушка полюбила, так это нужно понять!

Зырянский и Соломону Давидовичу объяснил:

— Они только этого и ждут, до чего вредный народ…

— Кто это?

— Да влюблённые! Они только и ждут того, чтобы их поняли. Это вредный народ! Тут у нас завод строится, план какой трудный, с Воленко, смотрите, что получилось, а им что? Они себе целуются по закоулкам. Целуешься, Воробьёв? Говори правду!

— Да честное слово…

— Целуются, им наплевать. И до чего нахальство доходит, ещё в глаза смотрят, мы их должны понимать! Жалеть! Ах, они влюбились!

Соломон Давидович рассмеялся:

— И они правы, к вашему сведению. Это же довольно трудная операция — если человек влюбится.

Воробьёв грустно опустил голову. Зырянский ещё раз сказал:

— Так и знай, будете стоять на середине: ты и Ванда.

И убежал вверх по лестнице.

Похожай добродушно положил руку на плечо влюблённого:

— Ты, Пётр, с ними всё равно не сговоришься. Это, понимаешь, ты, не люди, а удавы. Ты лучше умыкни!

— Как это?

— А вот, как раньше делалось: умыкни! Раньше, это, значит, поведут лошадей к задним воротам, красавица, это, выйдет, а такой вот Петя, который втрескался, в охапку её и удирать.

— А дальше что? — спросил Торский.

— А дальше… мы его нагоним, морду набьём, Ванду отнимем. Это очень весёлое дело!

Соломон Давидович проект Похожая выслушал с улыбкой:

— Зачем ему на лошадях умыкивать? Это совсем старая мода. У него же машина. И на чём вы его догоните? Другой же машины нету. И они вполне в состоянии прямо в загс! И покажут вам на общем собрании справку, вы ещё салютовать будете как миленькие. В это время прибыли в вестибюль новые персонажи, и Соломон Давидович произнёс более прозаические слова:

— Однако глупости побоку. Едем, товарищ Воробьёв, а то плакали наши наряды.

Продолжение этого разговора произошло через неделю. Был выходной день. Вся колония культпоходом ходила на «Гибель эскадры». Возвратились к позднему обеду, часов в пять вечера. Колонистам очень понравилась пьеса, а кроме того, вообще было приятно промаршировать через город со знаменем, с оркестром, в белых костюмах. И Захаров возвратился повеселевшим, и Надежда Васильевна смеялась и шутила, как девочка, — в общем, вышел прекрасный выходной день. Когда разошёлся строй, все колонисты побежали по спальням переодеваться, умываться, готовиться к обеду. А в вестибюле скучал одинокий дневальный Новак Кирилл, который очень любил театр и которому из‑за дневальства пришлось остаться без культпохода. В этот самый момент в открытые двери заглянул Пётр Воробьёв, испугался строгого вида дневального и грустно отвернулся к цветникам. Только через две минуты из вестибюля вылетел, уже в трусиках, Ваня Гальченко.

— Ваня, голубчик, иди сюда, — позвал Воробьёв.

Ваня остановился:

— А тебе чего? Наверное, Ванду позвать?

— Ванюша, дорогой, позови Ванду!

— А покатаешь?

— Ну а как же, Ваня!

— Есть, позвать Ванду!

— Да чего ты кричишь?

— Товарищ Воробьёв, всё равно все знают. Я позову, позову, не бойся!

Ваня полетел вверх по лестнице, а Пётр Воробьёв остался рассматривать цветники. Ванда выбежала в белом платье, румяная, красивая, всё как полагается. Воробьёв зашептал трагическим голосом:

— Ванда, знаешь что?

Оказалось, впрочем, что несмотря на свою красоту, Ванда тоже страдает:

— У меня в голове такое делается! Ничего не знаю! Уже все хлопцы догадываются. Прямо не знаю, куда и прятаться.

Воробьёв сложил руки вместе и приложил их к груди:

— Ванда, едем сейчас ко мне!

— Как это так?

— Прямо ко мне домой!

— Да что ты, Пётр!

— Ванда! А завтра в загс, запишемся, и всё будет хорошо!

— А здесь как же? А завод?

— Ванда. Разве ж Захаров тебя бросит или что? Едем!

— Ой! А ребята как?

— Да… чёрт… никак! Просто едем! Честное слово, хорошо. Мне ребята и посоветовали.

— Ну!

— Это… честное слово.

— Да они же прибегут за мной!

— Куда там они прибегут! Они даже не знают, где я живу. Едем!

— Вот… как же это? А я в белом платье!

— Ванда. Самый раз. На свадьбу всегда в белом полагается. И мать будет рада, она уже всё знает…

Ванда приложила к горячей щеке дрожащие пальцы:

— А знаешь, Петя, верно! Ой, какой ты у меня молодец!

— Чудачка! Ведь шофёр первой категории!

— А увидят?

— Вандочка! Ты же понимаешь, на машине, кто там увидит?

— Сейчас ехать?

— Сейчас!

— Ой!

— Ну, скорей, вон машина стоит, садись и…

— Подожди минуточку, я возьму бельё и там ещё что…

— Так я буду ожидать. А ты им записочку оставь. Всё-таки знаешь… ребята хорошие.

— Записочку!

— Ну да. Они, как там ни говори, а смотри, какую красавицу сделали. Напиши так, знаешь: до скорого свидания и не забывайте.

— Напишу.

Ванда убежала в здание, а Воробьёв остался в цветнике, и его томление распределилось теперь между несколькими пунктами: между Вандой, которую нужно ожидать, между полуторкой, которая сама ожидала их, и между Зырянским, которого ожидать не следовало, но который всегда мог появиться в самую ответственную минуту.

В это время очень близко, в вестибюле, молодой инженер Иван Семёнович Комаров находился также в положении ожидающего. Во всяком случае Зырянский, выглянувший из столовой задал такой вопрос:

— Вы кого‑нибудь здесь ожидаете? Или позвать можно?

Инженер Комаров ответил в том смысле, что он никого не ожидает и звать никого не нужно, но в словах Зырянского он почувствовал совершенно излишнюю откровенность и грустно отвернулся к открытым дверям. В двери было видно, как шофёр Воробьёв наслаждается цветником, но инженер Комаров не обратил на него внимания. Зато Алёша Зырянский увидел и шофёра Воробьёва, и лицо Ванды, вдруг мелькнувшее на верхней площадке лестницы и немедленно исчезнувшее. И Алёша Зырянский сказал возмущённым голосом:

— О! Влюблённые уже забегали! Никакого спасения!

Инженер Комаров густо покраснел и всё-таки нашёл в себе силы обратиться к Зырянскому с холодным вопросом:

— Товарищ колонист! Я вас не понимаю!

Занятый своими наблюдениями, Зырянский ответил с некоторой досадой:

— Влюблённые! Что ж тут непонятного!

Комаров почувствовал незначительный озноб от простоты Алёшиного объяснения, но Алёша и дальше объяснил:

— Если им волю дать, этим влюблённым, жить нельзя будет. Их обязательно ловить нужно.

Трудно предсказать, чем мог окончиться этот разговор, если бы не вошла в вестибюль Надежда Васильевна. Она тоже разрумянилась в походе и тоже была в белом платье, всё как полагается.

— Алёша всё влюблённых преследует. Если вы влюбитесь, Иван Семёнович, старайтесь Алёше на глаза не попадаться. Заест.

Зырянский смущённо улыбнулся и сказал, уходя в столовую:

— Влюбляйтесь, не бойтесь.

— Я вас ожидаю, — сказал Комаров.

Надежда Васильевна села на диванчик и подняла к инженеру лукавое лицо. — А для чего я вам нужна? Насчёт инструментальной стали?

— Как?

— А может, вам нужно знать моё мнение об установке диаметрально‑фрезерного «Рейнеке‑Лис»?

— Вы всё шутите, — произнёс инженер, очевидно, намекая на то, что есть на свете и серьёзные вещи.

— Я не шучу. Но я имею разрешение говорить с молодыми инженерами только о воробьях и соловьях.

— От кого разрешение?

— От вашего Вия.

— От Вия? Кто это, позвольте…

— Это у Гоголя, Иван Семёнович, в одной производственной повести говорят: «Приведите Вия!» — это значит: пригласите самого высокого специалиста. У вас тоже есть такой Вий.

— Ах, Воргунов!

— Так вот… Вий распорядился, чтобы с молодыми инженерами я говорила только о разных птичках.

— Распорядился? Не может быть!

— Как «не может быть»? Это потому, что молодые инженеры оказались скоропортящимися. Ужасное качество: вас можно перевозить только скорыми поездами вместе с другими скоропортящимися предметами: молоком, сметаной.

Кирилл Новак с большим любопытством слушал этот разговор. Больше всего ему понравилось, что Воргунов похож на Вия. Кирилл Новак недавно прочитал повесть о Вие, и теперь стало ясным, что Воргунов действительно похож на Вия. Кирилл Новак с увлечением представил себе, как он расскажет о таком открытии четвёртой бригаде, но в этот момент произошли события, способные дать ещё более богатый материал для сообщения четвёртой бригаде. Сверху быстро сбежала Ванда с порядочным узелком в руках и, еле‑еле выговаривая слова, обратилась к Надежде Васильевне:

— Надежда Васильевна, миленькая, передайте эту записочку Торскому.

— А ты куда это с узелком?

— Ой, Надежда Васильевна, уезжаю!

— Куда?

— Уезжаю! Совсем! Говорить даже стыдно: к Пете уезжаю!

Ванда чмокнула Надежду Васильевну и выбежала из вестибюля. Только теперь Кирилл Новак понял, какое событие разыгралось перед его глазами, и заорал благим матом в столовую:

— Алёша! Алёша! Ванда…

Зырянский вырвался из столовой, но было уже поздно. Он видел, как тронулась в путь полуторка, и мог только сказать:

— Ах ты… уехала, честное слово, уехала! Она с узелком была? Да?

— С узелком. Да вот записка к Торскому.

— Записка? Всё, как в настоящем романе! Вот мещане! Ах ты, чёрт!

«Торский, я люблю Петю и уезжаю к нему и выхожу замуж. Спасибо колонистам за всё. До скорого свидания».

 

 

 

15. БРИГАДИР ПЕРВОЙ

 

Заметно или незаметно, а пришёл август, такой самый август, как и в прошлом году. Уже холодно стало спать в палатках, но Захаров тоже спал и неудобно было поднимать вопрос о переходе в здание, а то Захаров ещё скажет, как это было раньше в подобных случаях:

— Если холодно, можно ватой вас обложить, тогда будет теплее…

В прошлом году август был счастливым месяцем, и в этом году всё было ещё лучше приспособлено для счастья, если бы не первая бригада.

Первая бригада! Первая бригада выбрала вместо Воленко бригадиром Рыжикова! Они думали, в первой бригаде: вот они выберут Рыжикова, а никто ничего не заметит. Как же это можно не заметить, если каждый вечер только и разговору было в четвёртой бригаде, что об этих самых выборах. Разговаривали больше пацаны. Алёша Зырянский слушал с хмурым выражением, задумывался. Было о чём задумываться. Что такое сделать с колонистами, что случилось в комсомоле, почему Захаров всё соглашается и соглашается. Почему первая бригада выдвигает Рыжикова, а комсомольское бюро поддерживает? А Захаров что сказал на общем собрании? Захаров сказал:

— Я не возражаю против кандидатуры Рыжикова. Я надеюсь, что в роли бригадира Рыжиков ещё лучше проявит свои способности.

А Марк Грингауз что говорил?

— Все мы знаем, что в первой бригаде тяжёлое положение. Пять лучших комсомольцев уходят в вузы, значит, придут пять новеньких, с ними тоже работа нелёгкая. Рыжиков показал себя энергичным человеком, мы уверены, что он поставит бригаду на должную высоту. Работник он хороший, бригадир будет энергичный. Все знают, что он и Подвесько вывел на чистую воду, и Левитина поймал с ключами… В это время Левитин закричал с места:

— Я не брал ключей! Не брал!

Марк Грингауз подождал, пока головы снова повернутся к оратору, и продолжал:

— Мы знаем, что в колонии многие против Рыжикова, многие никак не могут простить ему прошлое. А сколько у нас таких товарищей, у которых прошлое, так сказать, подмоченное! Если я начну называть фамилии, так будет очень долго. А теперь они комсомольцы, и студенты, и кто хотите. Конечно, тут дело доверия. А поэтому бюро разрешает комсомольцам голосовать как им угодно. Большинство покажет…

Рыжиков фертом ходил по колонии: куда тебе — знаменитый литейщик! Баньковский, мастер, без Рыжикова и шагу ступить не может, даже свой несчастный барабан начал ему доверять, хотя этому барабану до смерти три дня осталось. Рыжиков — аккуратист, Рыжиков — весёлый парень, Рыжиков ворам спуску не даёт в колонии. Нет, четвёртую бригаду не так легко провести. Может быть, колонистам некогда, у колонистов и новый завод, и фронт, и умирающие станки, и школа опять на носу, и любовные неприятности с разными Петьками и Вандами. Но у четвёртой бригады нашлось время, чтобы крепче подумать о Рыжикове. И бригадир четвёртой, Алёша Зырянский, встал на собрании и сказал:

— По вопросу о кандидатуре Рыжикова в бригадиры первой наша бригада поручила сказать Володе Бегунку.

Колонисты поняли, почему не бригадир будет говорить, а Бегунок. Все узнали в этом ходе робеспьеровскую руку Алёши. Все помнят, как не так ещё давно Володя Бегунок что‑то хотел сказать, а дисциплина бригадная треснула Володю по голове, он сидел на ступеньках перед бюстом Сталина и краснел, сжимая в руках свою трубу. И Зырянский хитрый: сейчас все должны понять, что и тогда и теперь он согласен с Володей, что бригада Володю ни в чём не обвинила, что только по причинам дипломатическим четвёртая бригада не может поднять настоящий скандал.

Поэтому, когда Володя встал, чтобы говорить, колонисты улыбнулись понимающими улыбками: упрямство четвёртой бригады давно известно. Володя сказал, сохраняя на лице выражение холодной вежливости по отношению к Рыжикову и тонкого намёка по отношению к собранию:

— Четвёртая бригада ничего не имеет против колониста Рыжикова, но считает, что для первой бригады и для колонии можно найти более достойную кандидатуру. Поэтому четвёртая бригада будет голосовать против Рыжикова.

Торский с удивлением посмотрел на Володю, и этот взгляд был для всех понятен: откуда у Бегунка такие шикарные выражения? Торский спросил:

— Значит, четвёртая бригада считает, что Рыжиков недостоин звания бригадира?

Володя чуть‑чуть улыбнулся углом рта и ответил Торскому:

— Нет, четвёртая бригада вовсе не так считает. Ничего подобного! Он тоже достойный, а только надо ещё достойнее. Видишь?

Теперь Володя улыбнулся полностью, что вполне соответствовало одержанной им дипломатической победе. Но Торский не унимался:

— Хорошо. Раз так, так почему четвёртая бригада не предложит своего кандидата?

Кто их знает, может быть, четвёртая бригада заранее готовилась к вредным вопросам Торского, Бегунок не долго думал над ответом:

— Мы можем предложить… пожалуйста… кого только угодно… сколько есть колонистов, какого угодно колониста.

— Только не Рыжикова?

— Да, за всех будем «за» голосовать, а за Рыжикова будем «против» голосовать.

Общее собрание было восхищено мудрыми ответами Володи Бегунка, хотя в этих ответах было много и чепухи. Для того чтобы её обнаружить, Торский задал ещё один вопрос:

— Значит, все колонисты могут быть бригадирами, только Рыжиков не может?

Володя обошёлся без слов. Он просто задумчиво кивнул.

— И ты можешь быть бригадиром первой или, например, Ваня Гальченко?

У всех загорелись глаза. Хотя и важный вопрос разбирался на собрании, но колонисты всегда любили острые положения. В самом деле, как Бегунок вывернется?

И что ты скажешь, вывернулся! Правда, чмыхнул по‑мальчишески, совершенно забыв о своей дипломатической миссии, но сказал громко, и когда начал говорить, то был даже чересчур серьёзен:

— Я не говорю, что я буду таким замечательным бригадиром или там Ванька Гальченко, а только… всё-таки лучше Рыжикова.

Торский зажмурил глаза и зачесал пальцами у виска, колонисты засмеялись, Брацан сказал хмуро:

— Да довольно с ним… вот затеяли с пацаном представление!

Володя Бегунок услышал, покраснел, обиделся:

— И вовсе не с пацаном, а вся четвёртая бригада.

Четвёртая бригада сидела на ступеньках у бюста Сталина и посмеивалась довольная: её представитель здорово сегодня действует! А когда Витя Торский предложил поднять руки, кто за Рыжикова, четвёртая бригада, сложив руки на коленях, рассматривала собрание насмешливыми глазами.

— Кто против?

Четырнадцать рук поднялось у бюста Сталина, и ещё несколько рук в других местах. Против голосовали: Игорь Чернявин, Оксана, Шура Мятникова, Руслан Горохов, Левитин, Илья Руднев, ещё несколько человек.

— Против двадцать семь голосов, — сказал Торский. — Только непонятно, как голосуют Чернявин и Руднев. Выходит так, что вы голосуете не со своими бригадами.

Чернявин на это ничего не сказал, а Руднев ответил спокойно:

— Да, меня Бегунок сагитировал.

Руднев сказал это действительно спокойно. Никто не улыбнулся его словам. И хотя только двадцать семь голосов было против Рыжикова, а впечатление у всех осталось нехорошее. Ещё никогда таких выборов в колонии не было. И когда принесли знамя и временный бригадир первой Садовничий вытянулся перед Захаровым, было не совсем удобно салютовать этой передаче. В четвёртой бригаде Филька шепнул Зырянскому:

— Ой, Рыжикову салютовать?

Зырянский шёпотом ж и ответил:

— Не Рыжикову, а общему собранию и знамени.

Так Рыжиков стал бригадиром. Через неделю он дежурил по колонии, и Ваня Гальченко, стоя на дневальстве, вытягивался «смирно», когда Рыжиков проходил мимо.

 

 

 

16. СПАСИБО ЗА ЖИЗНЬ!

 

Гораздо приятнее окончилось дело с Вандой. Конечно, её бегство из колонии было тяжёлым ударом и оставленная Вандой записка помогала мало. Хуже всего, что нашлись философы, которые стали говорить:

И чего там перепугались? Ну, влюбились, поженились, что ж такого?

Зырянский таким отвечал с пеной у рта:

— Ничего такого? Давайте все переженимся! Давайте!

— Чудак, так влюбиться же нужно. Ты влюбись раньше!

— Ого! Влюбиться! Думаешь, это трудно? Вот увидите, через три месяца все повлюбляются! Вот увидите.

Похожай успокаивал Зырянского:

— И зачем ты, Алёша, такое несоответствующее значение придаёшь? Не всякий же имеет полуторку. Без полуторки всё равно не выйдет.

И Соломон Давидович успокаивал:

— Вы, товарищ Зырянский, не понимаете жизни: любовь — это же не по карточкам! Вы думаете, так легко влюбиться? Вы думаете, пошёл себе и влюбился? А квартира где? А жалованье где? А мебель? Это же только идиоты могут влюбляться без мебели. И, насколько я понимаю, у колонистов ещё не скоро будет сносная мебель.

— Да, вы вот так говорите, а потом возьмёте и умыкнёте колонистку!

— Товарищ Зырянский! Для чего я буду её увозить, если своих четыре дочки, не знаешь, как замуж выдать.

Зырянскому не везло или Ванде, но пришла она в колонию в выходной день, а дежурным бригадиром был в этот день… Зырянский. Колонисты жили уже в спальнях. Ванда вошла в вестибюль в послеобеденный час, когда все либо в спальнях сидят, либо в парке прячутся. На дневальстве стоял Вася Клюшнев, похожий, как известно, на Дантеса. Ванда оглянулась и сказала несмело:

— Здравствуй, Вася!

Клюшнев обрадовался:

— О, Ванда, здравствуй!

— Пришла проведать. К девочкам некого послать?

— Да ты иди прямо в спальню. Там все.

— А кто дежурный сегодня?

— Зырянский.

Ванда повалилась на диванчик, даже побледнела:

— Ой, как не повезло!

— Да ты не бойся, иди, что он тебе сделает?

Но в этот момент Зырянский вышел из столовой вместе с Бегунком:

— А! Вы чего пожаловали?

— Нужно мне, — с трудом ответила Ванда.

— Скажите, пожалуйста, «нужно». Убежала из колонии, значит, никаких «нужно»!

Из столовой выбежали две девочки и запищали в восторге. Потом на этот писк выбежали ещё две и тоже запищали, вырвалась оттуда же Оксана и, конечно, с объятиями:

— Ванда! Ой! Вандочка, миленькая!

Зырянский пришёл в себя и крикнул:

— Я вас всех арестую! Она убежала из колонии!

Оксана удивлённо посмотрела на Зырянского:

— Убежала! Что ты выдумываешь. Не убежала, а замуж вышла!

Володя Бегунок смотрел и тоже бросился к Ванде на шею:

— Вандочка! Ах, милая, ах, какая радость! Она замуж вышла!

— Убирайся вон, чертёнок! — закричали на Володю девушки.

Зырянский всё-таки был в повязке.

— Колонистски, к порядку.

Это был привычный призыв дежурного бригадира, и девочки смущённо смолкли.

— Нечего ей здесь околачиваться! Я её не пущу никуда. Раз убежала из колонии, кончено! И из‑за чего? Из‑за романа!

Ванда наконец тоже подняла голос:

— Как это убежала? Что я, беспризорная, что ли? Я целый год в колонии!

— Год в колонии. Тем хуже, что ушла, как… по‑свински, одним словом!

Для тебя донжуаны лучше колонистов?

— Какие донжуаны?

— Петька твой — донжуан!

И Володя Бегунок пропел со своей стороны:

— Дон Кихот Ламанчский.

— Какой он донжуан? Мы с ним в загсе записались!

— В загс тебе не стыдно было пойти, а в совет бригадиров стыдно. Убежала и целый месяц носа не показывала! Товарищ Клюшнев! Я не разрешаю пропускать её в спальни. Клюшнев приставил винтовку к ноге:

— Есть, не пропускать в спальни!

Зырянский гневно повернулся и ушёл в столовую. Бегунок побежал в кабинет.

— Вот ирод! — сказала Оксана. — Что же теперь делать? Вася, ты не пропустишь?

Вася грустно улыбнулся:

— Что вы? Приказание дежурного не только для меня, а и для вас обязательно.

Но в этот момент в коридор вышел Захаров, девочки бросились к нему:

— Алексей Степанович! Вот пришла Ванда, а Зырянский не пропускает её в спальни!

Захаров обрадовался Ванде не меньше девочек. Он поцеловался с нею, пригладил ей причёску:

— Как это можно? Такой дорогой гость! Алёша!

Зырянский стал в дверях столовой.

— Алёша! Как же тебе не стыдно!

— Наш старый обычай — беглецов в колонию не впускать!

— Какие там беглецы! Пропусти.

Зырянский нахмурил брови, принял официальный вид:

— Есть, товарищ заведующий! Товарищ Клюшнев, пропусти её по приказанию заведующего колонией!

Захаров засмеялся, повертел головой, обнял Ванду за плечи, шутя, галантным жестом показал девочкам дорогу, и все они отправились в кабинет. Сидели они там долго, и Володя Бегунок потом рассказывал в четвёртой бригаде:

— Там одни девчата, понимаете, собрались, так они всё по‑своему, всё по‑своему. И Алексей Степанович ничего такого… не ругал, а только всё спрашивал, какая квартира, да какая там старуха, да какой Петька. А Ванда всё одно и тоже отвечает: ах, какой замечательный Петя, и какая замечательная старуха, и какая замечательная квартира! А потом, понимаете, прямо подошла так… к Алексею Степановичу и давать обнимать… за шею, всё обнимает и обнимает и ревёт. Потеха! Всё замечательное, всё замечательное, а на весь кабинет плачет. И она плачет, и другие девочки слёзы вытирают, потеха…

— А дальше?

— А дальше Алексей Степанович говорит: Володька, убирайся отсюда, до чего ты распустился! Я и ушёл.

— А за что?

— Я… честное слово, я так, просто смотрел…больше ничего.

— А чего ж она плакала?!

— А разве их разберёшь? Она всё благодарила, благодарила. А потом так стала посередине кабинета и как скажет: «За жизнь! Спасибо за жизнь!»

Филька посмотрел серьёзными своими глазищами и сказал:

— Это она правильно: спасибо Алексею есть за что, это правильно. А только вот непонятно: почему сейчас же реветь? Если «спасибо», так при чём тут слёзы? Он, наверное, выговаривал ей за что‑нибудь?

— Нет, ни чуточки не выговаривал. Он так… знаете… совсем такой добрый был, ничуть не сердитый.

Вечером был совет бригадиров. На совет пришёл и Петя Воробьёв, и много пацанов сбежалось из четвёртой бригады, и удивило всех присутствие Воргунова. Он сел на диване рядом с колонистами и слушал внимательно. Торский дал слово Ванде; Ванда осмотрела всех особенно взволнованным взглядом, слёзы дрожали у неё в голосе, когда она говорила:

— Дорогие колонисты! Я у вас только год пожила, а я вам по правде скажу: нет у меня другой жизни, только этот год и есть. И я всю жизнь буду вас вспоминать и всё буду вам спасибо говорить и Советской власти, аж пока не помру. И вы простите мне, что я полюбила Петю, а вам ничего не сказала, я боялась, и стыдно было. Вы простите, Петю простите, он же тоже, как колонист всё равно. И выпустите меня, как колонистку, с честью, и работать чтоб можно было мне на новом заводе, хоть токарем, а может, и ещё чем. И Пётр Воробьёв сказал, несмело, правда, и всё краснел и поглядывал на Зырянского:

— Я вот… не оратор. Тут не в словах дело, а в человеке. Вы не думайте, я всё понимаю и не обижаюсь. Это, конечно, хорошо, что у вас строго, я понимаю, оттого и Ванда… такая хорошая…

— Понравилась? — спросил Зырянский.

— А как же! Я люблю Ванду, прямо здесь говорю, и вы не беспокойтесь, я на всю жизнь люблю…

— Как хорошо, — прошептала Оксана, наклонившись к уху Лиды Таликовой. Лида сочувственно кивнула головой.

Зырянский всё-таки попросил слова:

— Ванда и Петро поступили нехорошо. Может, там они и действительно на всю жизнь, а только кто их знает? А другим, может, на короткое время захочется, а откуда мы знаем? Так тоже нельзя допускать. Дисциплина где будет, если всем таким влюблённым волю дать? Должны были в совет бригадиров заявить, а мы посмотрели бы, комиссию выбрали бы, проверить, как и что. А то взяли, сели в грузовик и поехали. Это верно, что так у древних делали. Я предлагаю за то, что вышла замуж без…

И вот тут Воргунов сказал своё слово к колонистам:

— Без благословения родителей.

Не только Зырянский, все колонисты опешили от этого неожиданного нападения, все повернули лица к Воргунову, а он сидел между ними массивный, и как будто недовольный и смотрел прямо на Зырянского:

— Я говорю: без благословения того… совета бригадиров. Но это всё равно. За такое дела родители раньше проклинали.

Зырянский обрадовался человеческому голосу Воргунова.

— Проклинать не будем, а под арест посадить Ванду и Петра… часов на десять следует.

Филька крикнул откуда‑то из дальнего угла: — Правильно!

Воргунов нашёл Фильку взглядом, перегнулся в его сторону всей тяжёлой своей фигурой: — Это ты говоришь «правильно», а откуда ты знаешь?

— Так и так видно!

— А мне вот не видно.

— Мало ли чего, — сказал Филька возможно более низким голосом, — вы ещё недавно в колонии.

И вот тут увидели колонисты, что Воргунов умеет смеяться, да ещё как! У него и живот смеётся, и плечи, а рот от открывает широко и смеётся басом. А потом он спросил Фильку, но уже строгим голосом:

— Ты думаешь, и я сделаюсь таким кровожадным зверем, как Зырянский?

— А как же? Если у нас поживёте… А только, может, вы убежите раньше.

Воргунов опять хохотал, ему нравился Филька. Колонисты торжествовали по другому поводу: просто было приятно, что наконец этот отчуждённый главный инженер заговорил и даже засмеялся.

Совет бригадиров окончился весело. Правда, Зырянский не снял своего предложения, но за него поднялось только две руки, да и то одна рука была Филькина, который не имел права голоса, потому что не был ещё бригадиром. Совет бригадиров постановил выпустить Ванду с честью, дать приданое, выбрать комиссию, оставить на работе токарем, а в следующий выходной день всем советом пойти к Воробьёву и посмотреть, как он живёт, может, чем‑нибудь и помочь придётся. Ванда уходила из совета счастливая, даже о своём Пете забыла, так тесно окружили её девочки.

А вечером Ванда зашла проститься с четвёртой бригадой. Зырянский встретил её приветливо, усадил на стул, спросил:

— Ты на меня не сердишься?

— Ой, милые мои мальчики, мне с вами так трудно расставаться, что и сердиться некогда. Живите хорошо, не забывайте про меня. И спасибо вам, что были товарищами, спасибо.

Володя Бегунок внимательно и серьёзно слушал Ванду, но успел посмотреть и на Фильку. У Фильки в глазу что‑то блеснуло подозрительно, и Володя воспрянул каверзным своим духом. Но Филька нахмурил брови и сказал довольно важно, самым обыкновенным, ничуть не растроганным голосом.

— Мы… что ж… мы и будем хорошими товарищами. Это ты не беспокойся, Ванда. А только ты напрасно слёзы… чего ж тут плакать?

Ванда вытерла глаза, улыбнулась и набросилась на Ваню Гальченко. Она поцеловала его при всех, и Ваня испуганно смотрел на неё, а потом только опомнился:

— Да что ж ты меня одного целуешь? Ты тогда и со всеми попрощайся.

И после этого вся четвёртая бригада загалдела и полезла целоваться. Пожимали Ванде руки и говорили:

— Ты к нам приходи… в гости… В четвёртую бригаду… приходи.

И Ванда перестала проливать слёзы, а смеялась и обещалась приходить. Может, потом и плакала где‑нибудь, но четвёртая бригада того не видела. А в самой четвёртой бригаде все попрощались с Вандой весело, и ни один колонист и не подумал плакать.

 

 

 

17. ФЛАГИ НА БАШНЯХ

 

Постройка корпусов завода была закончена, и, как всегда это бывает, именно теперь скопилась такая масса работы, что, казалось, её невозможно когда‑нибудь переделать. Кое‑где стояли на фундаментах станки, другие станки ещё прибывали и прибывали, и ставить их было негде: то фундамент не готов, то подсыпка не сделана. Колонистский двор, как ни берегли его, обратился всё-таки в хаос. На новых зданиях стоят леса, везде разбросаны бараки, сараи, остатки досок, щебень, просто обломки кирпича, зияют известковые ямы, валяются разбитые носилки, куски фанеры, куски рогожи, и всё это присыпано вездесущим строительным прахом, от которого нет спасения уже и в главном здании.

А рядом с новым заводом, «возникающим в хаосе» стройки, умирает старое производство Соломона Давидовича, и вокруг него распространяется такой же хаос, только этот хаос умирания.

В конце августа наступающие цепи колонистов вышли на линию 1 ноября, это в среднем по колонии; правый фланг, девочки, «теснили отступающего в панике противника» на линиях двадцатых чисел декабря, но всё равно завод Соломона Давидовича умирал. Токарные «козы» выбывали из строя одна за другой, в машинном отделении деревообделочного цеха было не лучше. Стадион, заваленный хламом обрезков, бракованных деталей, массой дополнительной приблудной дряни, представлял настолько отвратительное зрелище, что Захаров категорически запретил с наступлением холодов возвращаться на стадион для работы. Раза два на стадионе почему‑то начинались пожары. Их легко тушили, оставались чёрные пятна обугленных участков, от этого стадион казался ещё печальнее. Соломон Давидович говорил колонистам:

— Можно всё вынести: можно перенести производственные неполадки, можно перенести новый завод, но нельзя переносить ещё и пожары! Разве можно для моего сердца такие нагрузки? С какой стати?

Колонисты утешали Соломона Давидовича:

— Он всё равно сгорит — стадион. Так и знайте, Соломон Давидович, он всё равно сгорит.

— Откуда вы так хорошо знаете, что он сгорит?

— А это все колонисты говорят.

— Мне очень нравится: все колонисты говорят. Разве они не могут говорить что‑нибудь другое?

— Про стадион? А что ж про него говорить? Это старый мир, Соломон Давидович! Его всё равно нужно подпалить.

Соломон Давидович и обижался, и тревожился. Теперь он выдумал для себя моду приходить по вечерам к Захарову и дремать на диване. Захаров спрашивал его:

— Почему вы не спите, Соломон Давидович?

— Новое дело, хвороба его забрала б!

— Какое дело?

— Очень смешное, конечно, дело: пожара ожидаю.

— На стадионе?

— Ну а где же?

— Так почему вы думаете, что пожар случится в то время, когда вы не спите? Ведь загореться может и под утро?

— Это совсем другое дело: под утро! Никто не скажет: «Стадион загорелся, а Соломон Давидович спозаранку спать лёг». А если я лягу и в двенадцать часов, так это будет прилично, как вы думаете?

— Это будет прилично.

— Ну вот, я и посижу у вас до двенадцати.

В конце августа приехал Крейцер, пробежал по цехам Соломона Давидовича, зашёл к Захарову и сказал:

— Скажите этому вашему Володьке, пускай играет сбор бригадиров.

— Да ведь рабочее время.

— Всё равно. Предлагаю немедленно прекратить работу. По‑вашему, можно ещё работать в этом самом механическом и на стадионе?

— Совсем нельзя.

— Давайте совет бригадиров!

— Даём!

Удивлённые бригадиры и все колонисты в самый разгар рабочего времени услышали «сбор бригадиров». Никому не пришло в голову, что этот короткий, из трёх звуков сигнал наносит последний удар старому производству Соломона Давидовича.

Заседание продолжалось недолго. Крейцер предложил все силы колонистских бригад перебросить на строительство, чтобы скорее привести в порядок новый завод и начать на нём работу. Колонисты встретили это предложение овацией. Воргунов и предложение и овацию выслушал с недоверчивой тревогой, присматривался к ребятам и задал только один вопрос:

— И леса они будут разбирать?

Бригадиры ответили недоумёнными взглядами: они не поняли, в чём сущность вопроса, а Воргунов смотрел на них и не понимал их недоумённых взглядов. Соломон Давидович с осуждением пыхнул губами:

— Пхи! Леса разбирать! Если вы им предложите разобрать самого чёрта, так они разберут, к вашему сведению, и всё сложат в порядке: лапы отдельно, копыта отдельно, а рожки и хвосты тоже отдельно. Вы можете спокойно произвести инвентаризацию.

Воргунов повернул к нему голову и произнёс с сарказмом:

— Чёрта мне не приходилось, но думаю, что это всё-таки легче, чем леса.

— Ошибаетесь. Чёрт, вы думаете, он себе будет сидеть и смотреть, как его разбирают? Он же будет кусаться!

Этот оригинальный спор разрешил Захаров:

— И Соломон Давидович и Пётр Петрович запоздали с проблемой: и бог и чёрт давно разобраны и сложены в музеях. А леса мы разберём, Пётр Петрович!

Воргунов сделал движение всем телом, которое обозначало, что он посмотрит, как колонисты разберут леса.

На другой день у диаграммы штаба соревнования особенно толпился народ. Боевая сводка гласила:

              "ПОЛОЖЕНИЕ НА ФРОНТЕ 29 АВГУСТА

Вчера наш краснознамённый правый фланг нанёс последний удар противнику: годовой план швейного цеха выполнен полностью, девочки после короткого штурма взяли правые башни города, на башнях развевается Красный флаг СССР.

Враг, потерявший всякую надежду на победу, приступил к эвакуации города. Надеемся, что завтра, несмотря на выходной, наши части левого фланга и центра вступят также в город".

На диаграмме, действительно, было видно: на правой башне развевается красный флаг. Это замечательное событие так долго ожидалось, что просто глазам не верилось, когда оно наступило.

Четвёртая бригада в продолжении целого дня ходила смотреть на диаграмму: действительно, на башнях стоит маленький, узенький красный флаг и на нём написано: СССР. И на диаграмме было ещё видно, как из города разбегаются враги: они были совсем не синие, они оказались чёрненькие, мелкие, довольно противные. Пётр Васильевич Маленький нарисовал их тушью, и, видно, много времени ушло на эту работу, потому что врагов было очень много.

За ужином прочитали приказ. Было коротко сказано:

«Пятой и одиннадцатым бригадам прибыть на общее собрание в строгом порядке. Оркестру и знамённой бригаде быть в распоряжении дежурного бригадира».

И вечером на общем собрании состоялось торжество. Девочки вошли в парадных костюмах, их встретили знамённым салютом, а потом поздравляли и вообще хвалили. Конечно, у девочек не было таких «коз» и такого леса, как у мальчиков, но всё-таки нельзя было отрицать, что они здорово поработали, и поэтому никто из мальчиков им не завидовал, а, напротив, все радовались и смотрели на девочек сияющими глазами.

На поздравление отвечала Оксана Литовченко. Игорь с гордостью слушал её речь. Он гордился тем, что только он один понимал, какая это прелесть — Оксана! Никто другой не мог так хорошо сказать, как Оксана:

— Вот что я вам скажу, дорогие мои товарищи! Кто ж это и когда мог думать, что придут девчата в такую красивую комнату, а сорок хлопцев на серебряных трубах заиграют девчатам почёт? А сами те хлопцы, которые играли и которые под знаменем нашим стоят, они вместе с нами, и Соломоном Давидовичем, и с новым нашим главным инженером Петром Петровичем, и с другими людьми, и самое главное — с Алексеем Степановичем, и с другими, которых здесь нет, а которые сейчас на работе, и с учителями нашими, и с мастерами, и с рабочими — все как один человек послухали, что нам сказала партия большевистская, и что говорил нам Ленин… И послухали и работали как герои, и не как наймиты, и сделали сколько тысяч и сотен тысяч столов, и маслёнок, и чертёжных столов, и трусиков, и ковбоек; сделали и людям послали на потребу. И вот сейчас мы завоевали для себя и для нашей страны новый завод, такой завод, который будет делать машинки, будем делать для Красной Армии, бо Красная Армия теперь должна не только пулями, а и машинами побивать врагов. И не для одной Красной Армии, а и для трудящихся. И никто из колонистов, ни один человек не ховался в обозе, как говорит товарищ Киров, самый первый друг и помощник товарища Сталина, а только один, может быть, гад и до сегодняшнего дня живёт между нами, и ещё не покарала его наша рука. И вчера ещё пропадали инструменты на заводе. Видели, как чёрненькие разбегаются из нашего города, которых нарисовал штаб соревнования? Такой же чёрненький и между нами живёт. И девчата просят нас, товарищи колонисты: не нужно нам покоя, и не нужно нам никакой радости, пока не найдём его и не… не арестуем. И девчата ещё просят, чтоб такое торжество устроить тогда, когда найдём его, какого ещё торжества не было у нас!

Вот какую речь сказала Оксана, и все слушали её и забыли, кто на каких станках работал, кто на правом, а кто на левом фланге, а кто в центре. Сразу вспомнили и театральный занавес, и часы, серебряные часы Захарова, и прошлогодние пальто, и много всякого инструмента и добра, пропавшего в колонии. И вспомнили Воленко. И все согласились с ней, что, когда они найдут этого гада, — такой нужно праздник устроить в колонии, какого ещё никогда не было. А когда она кончила, все подумали, что ничего отвечать не нужно на такую речь — всё понятно и все одинаково думают. Но только взял слово для ответа… Воргунов. С каких это пор Воргунов просит слова на общем собрании? Что такое сделалось с Воргуновым.

Воргунов, кряхтя, полез на ступеньки к бюсту Сталина. Он не хотел говорить просто с места, он хотел говорить по‑настоящему. И колонисты с большим интересом смотрели, что будет дальше делать Воргунов. А он стал прямо против знамённой бригады, сразу поднял палец:

— Оксана Литовченко — так зовут эту девушку, которая вам говорила, — бригадир пятой бригады! Так вот я, старик, старый инженер, кланяюсь низко и говорю: молодец Оксана Литовченко! Она говорила о самом главном: чёрненькие гадики ползают у нас под руками на каждом шагу и мешают работать. Я вам правду скажу: ехал я к вам и думал: э, что там, балуются с ребятами, какой там завод. Я не люблю подлизываться, и к вам не подлизывался и не буду подлизываться. А теперь присмотрелся, прямо говорю: с вами и мне по дороге. Скорее давайте приведём в порядок новый завод и скорее давайте работать. Чёрненьких всяких будем кипятком вываривать, вместе будем, хорошо?

Колонисты с радостью аплодировали старому инженеру: прибавилось ещё подмога на боевых участках их фронта. А Воргунов продолжал:

— А только на работе я человек строгий. Не скажу: страшно строгий, но так… не полегче Алексея Степановича!

— Подходяще! — закричали колонисты.

— Подходяще? Тогда по рукам. И вы будете меня слушаться.

— А вы нас?

— Вас слушаться? Да, что ж, пожалуй, иногда и придётся!..

Воргунов смеялся, стоя возле бюста Сталина, а колонисты смеялись, стоя вдоль дивана. Смеялись и в оркестре, и знамённая бригада, и четыре строевые шеренги девочек.

На другой день боевая сводка объявила:

«Враг покинул стены нового города. Наши части по всему фронту вступили в город. Наши красные флаги развиваются на всех башнях. Последние силы врага залезли на территорию строительства и прячутся между бочками и ящиками и в кучах мусора. Часть засела на старом стадионе. Постановлением совета бригадиров решено в течение сентября выбрать их из последнего убежища, чтобы к празднику 7 Ноября не осталось в колонии ни одного врага».

 

 

 

18. ЧТО ТАКОЕ ЭНТУЗИАЗМ

 

Воргунов считал: как раз будет хорошо назначить один месяц для приведения в порядок территории строительства, старых и новых зданий. Воргунов, вероятно, правильно рассчитал, что энергия одиннадцати бригад чего‑нибудь стоит. Но уже 31 августа общее собрание постановило:

"1. При таком положении заниматься в школе всё равно невозможно. Начало учебных занятий перенести на 15 сентября, с тем чтобы зимних вакаций не устраивать.

2. Работать без сигнала «кончай работу», а сколько влезет.

3. Работать по ответственным бригадным участкам.

4. Закончить работу к 15 сентября".

1 сентября все бригады вышли на работу сразу после завтрака — в одну смену. Этого Воргунов не ожидал. Он рассчитывал на 100 человеко‑дней в сутки да ещё сбрасывал 35 процентов на «детскую поправку». Но уже в конце первого дня увидел, что в его распоряжении полных восьмичасовых двести человеко‑дней, а что касается поправки на малолетство, то здесь вообще было трудно что‑нибудь разобрать. Во многих местах работа имела, безусловно, детский характер.

Строительная площадка вдруг приобрела новый вид. И раньше на ней работало до двухсот строителей: плотников, столяров, штукатуров, рабочих. И сейчас они были на своей работе, строительный организм остался тот же. А колонисты как будто даже и не изменили ничего существенно. Эти мальчики и девочки и меньше знают, и меньше у них физической силы, но зато они как кровь в организме. Как кровь, они стремительны и вездесущи. Они пропитывают своим участием, словом, смехом, требованием и уверенностью каждый участок работы, везде копошатся их подвижные фигурки, что‑то тянут, кряхтят, кричат, потом забеспокоятся вдруг, как воробьи, целой стаей срываются и уносятся на новую линию, где требуется помощь.

В самом корпусе, там, где почва идёт под уклон, работают девочки. Их бригадам выпала трудная работа: высыпка. Сюда нужно поднести тысячи носилок земли, и пока этого не будет сделано, нельзя настлать полы, нельзя устанавливать фундаменты для станков.

Где‑то на каком‑то секретном совещании девочки постановили работать бегом. В первый день этот способ всех поразил, но ребята говорили:

— Упарятся, куда ж там!

Но бегом девочки работали и на другой день, и на третий, а потом уже стало ясно: они не только не умариваются, а, пожалуй, просто привыкают работать бегом. И тогда между ребятами пошли другие разговоры:

— Смотри ты: и с пустыми носилками бегом, и с полными бегом!

Воргунова эти детские темпы начали уже и тревожить. Он всё чаще и чаще заходит в здание и смотрит. Мимо него пролетает пара за парой и хохочут:

— Здрасьте, Пётр Петрович! Как мальчишки там, не гуляют?

Вместе с колонистами работают и учителя и инструкторы. Пожилая инструкторша швейного цеха тоже бегает за девочками и застенчиво и счастливо протестует:

— Меня, старуху, загоняли, подлые девки. Им, понимаешь, это удобно: лёгкие они, а мне куда там за ними. Правда, они всё-таки придерживают, когда со мной.

На готовой уже площадке, у почти сложенного фундамента, сидит на земле старик каменщик и смеётся беззубым ртом.

— В жизни ничего такого не видел: это я тебе вот что скажу: до чего упорный народ! И всё смеются… Смотришь, смотришь, аж зло берёт; эх, коли мне помолодеть бы! Уж я пробежался бы, смотри какую и перегнал бы! Ох!

Он вдруг вскакивает и бросается вдогонку за Леной Ивановой и Любой Ротштейн.

Четвёртой бригаде поручена работа специальная: они бьют щебень для бетона. Кирпичные остатки рассеяны по всей территории строительства, и они исчезают под молотками пацанов, как огонь под струёй из брандспойта. Не успеешь оглянуться, а пацаны уже на новом месте сидят на корточках, постукивают молотками и, по обыкновению, спорят:

— Строгальный, если постель ходит, а если резец ходит, так это называется шепинг! Ох, там шепинг один маленький, называется «Кейстон»!

— Шепинг — это тоже строгальный.

— Нет, строгальный — это если постель ходит.

— О! Постель! Какая постель!

— А так говорится!

— А потом ты ещё скажешь: одеяло ходит! А потом скажешь: простыня ходит!

— Вечно спорите, — говорит Брацан, поглядывая на набитый щебень. — Давайте щебень на площадку.

— А чем будем давать? В руках, да?

— А носилки где?

— Девчата забрали, у них не хватает.

— Так беги, возьми у девчат.

— Ох, возьми, так они тебе и дадут! А с ними спорить, всё равно в рапорт попадёшь, а они, конечно, правы! И вчера набрехали, я даже ничего не говорил, а они сказали: грубиян!

Бригада Брацана на одном из самых почётных мест: асфальтовые тротуары! Раза три в день к колонии подъезжает автомобиль с котлом, в котором варится асфальт. По всей территории колонии протянулись сотни метров широкой дорожки. Сейчас она кое‑где уже готова. В других местах только выкопаны земляные ящики, и бригада Брацана засыпает их щебнем и бетонирует.

У главного заводского корпуса бригада Похожая убирает леса. Разборка лесов — такая приятная работа, что из‑за неё чуть не поссорились в совете бригадиры, пришлось тянуть жребий. А когда счастливый удел разбивать леса выпал девятой бригаде, Похожай прямо с совета побежал к главному корпусу, и за ним побежала вся бригада. Воргунов больше всего беспокоится о девятой бригаде. Он стоит внизу и кряхтит от беспокойства. Сегодня разбирают леса в том месте, где здание делает поворот и где примостки и переходы чрезвычайно перепутаны. Двадцатиметровое бревно застряло и торчит в паутине лесов почти вертикально. Колонисты облепили его своими телами и стараются вытащить. Жан Гриф стоит на самой верхней доске и размахивает кузнечным молотом. На этот молот и поглядывает Воргунов, он ещё не слышал никогда, чтобы леса разбирали при помощи кузнечного молота. Жан Гриф с оглушительным звоном пускает молот на соседний участок примостков, оттуда срывается несколько досок, и сам Жан пошатывается на своём узком основании. Сидящие пониже прячут головы, чтобы пролетающие вниз предметы их не зацепили. Воргунов переходит на «ты».

— Что ты делаешь? Что ты делаешь, безобразник?

— А что? — удивлённо спрашивает Жан Гриф и заглядывает вниз. И вся девятая бригада смотрит сверху вниз на Воргунова и старается понять, чего ему нужно.

Но Воргунов уже забыл о сокрушительном молоте Жана Грифа. Его внимание привлёк маленький Синицын: по вертикально торчащему бревну он ползёт вверх и держит в зубах верёвку. Воргунов поднял обе руки и закричал, насколько позволял ему кричать низкий, хрипящий голос:

— Куда ты полез? Куда тебя чёрт несёт?

Синицын тоже смотрит сверху на Воргунова и тоже спрашивает:

— А что?

— Слезай сейчас же! Слезай, такой сякой, тебе говорю!

Бригадир девятой — Похожай — тоже сидит на верхних примостках и бузит:

— Пускай лезет! А то мы здесь до вечера провозимся. Он верёвку привяжет и больше ничего.

— Да ведь бревно не укреплено! Бревно не укреплено!

— А куда ему падать? — спрашивает Похожай. — Мы, двенадцать человек, дёргали, и то не падает.

Но спор не имеет значения. Синицын уже на верхушке бревна и привязывает верёвку. Воргунов следит за ним немигающими глазами.

— Идёмте, идёмте, скажите что‑нибудь. У меня волосы дыбом! Что они делают! Что они делают!

Губы у Дема дрожат, и смешно шевелятся пушистые усы. Воргунов посмотрел по направлению его руки и увидел картину, действительно волнующую: на деревянной крыше сарая стоят человек пятнадцать и поют:

— И туда! И сюда! И туда! И сюда!

Они ритмически раскачиваются, и вместе с ними раскачивается на слабых ногах вся конструкция сарая. Раскачивается всё больше и больше, трещат её кости, начинают выпирать сквозь деревянные бока какие‑то колья и концы досок. Воргунов побежал и что‑то закричал колонистам. Но поздно: здание сарая рухнуло, тучи пыли и древесного пороха взлетели вверх, раздался страшный сложный треск, и в этом порохе и в этом треске провалились, кажется провалились сквозь землю, все пятнадцать колонистов.

На секунда затихли их голоса, потом раздаётся смех, визг, обыкновенная возня мальчиков. Сарая нет, а на земле лежит плоская груда всякого деревянного хлама, и из‑под неё один за другим вылезают колонисты. Дем схватился за голову, убежал. Воргунов остановился, достал носовой платок, вытер лысину. Мальчики все вылезли из‑под обломков и, и все начали смотреть на следующий сарай. Маленький ушастый Коротак закричал что‑то и выбежал вперёд. Вот он уже на крыше сарая и торжествует. Воргунов теперь уже не кричит. У него спокойные басовые нотки приказа:

— Эй, на сараях! Какая бригада?

— Десятая, — отвечает несколько голосов.

— Где бригадир?

— Есть бригадир, товарищ Воргунов!

Перед Воргуновым стоит Илья Руднев, невинными глазами смотрит на главного инженера и ожидает распоряжений. Тем же спокойным басом Воргунов говорит:

— Чёрт бы вас побрал, что это такое в самом деле!

— А что?

— Вы бригадир десятой? Ваша фамилия?

— Руднев.

— В качестве заместителя заведующего я, кажется, имею право вас арестовать.

Глаза Руднева удивлённо настораживаются:

— За что?

— Кто это вам показал такой способ разборки?

— А чем плохой способ? Уже третий сарай повалили. Ещё два осталось.

— Я решительно запрещаю, понимаете, запрещаю!

Руднев умильно смотрит в глаза Воргунова:

— Товарищ Воргунов! Давайте уже и эти два повалим. Всё равно.

— Я не разрешаю.

— Что там… два сарая!

— Вы ещё возражаете? Отправляйтесь на один час под арест. Немедленно!

— Есть, один час под арест, — салютует Руднев и, обернувшись к бригаде, кричит:

— Перлов, прими бригаду, я выбыл из строя!

Коренастый, широкоплечий Перлов тоже салютует:

— Есть, принять бригаду!

Он немедленно отдаёт распоряжение по десятой бригаде:

— Некогда ворон ловить. Бери его штурмом!

Десятая бригада полезла на крышу. И Воргунов сдался: он положил руку на плечо Руднева и произнёс жалобно:

— Руднев, голубчик, прекратите! Нельзя такой способ!

— А как?

— Руднев, прекратите немедленно, они же шатаются, уже шатаются!

— Да вы не обращайте внимания!

Но Воргунов наконец взбеленился. Он кричал, ругался, приказывал и добился‑таки своего: десятая бригада слезла с сарая. Потом в совете бригадиров Руднев в порядке самокритики говорил:

— Конечно, у нас наблюдалась непроизводительная трата энергии: два сарая разбирали два дня, когда можно было повалить их за пятнадцать минут, если применить рационализацию.

В конце площадки восьмая бригада валит лишние деревья, чтобы расширить цветники перед новыми зданиями. Здесь тоже рационализация: Игорь и Санчо распиливают толстый ствол поваленного дуба, а Данило Горовой сидит на стволе и благодушествует. К работающим подошёл Захаров, и Данило покраснел и обратился к нему с жалобой.

— Вот новый бригадир, Алексей Степанович! Работать не даёт.

Игорь оставляет пилу и даёт объяснение заведующему:

— Абсолютно необходимая мера, Алексей Степанович! В данной обстановке Данилу нельзя рассматривать как двигатель! Ни в коем случае. Данилу нужно рассматривать как пресс, принимая во внимание его вес и спокойный характер. Другой колонист не мог бы усидеть на месте, пока мы пилим, а Данило усидит.

— Угу, — Захаров кивает головой. — Правильно. А как вы используете другие качества Данилы?

— Следующее качество: вес. Видите, Данило сидит на этом конце. Данило, улыбнись! Нам легче пилить, потому что этот дуб такой проклятый, как схватит пилу, ничего иначе не выходит.

— А может, выгоднее было бы товарища Горохового использовать как дополнительную силу, тогда двое бы из вас пилили, а третий отдыхал.

— Абсолютно невыгодно. Пробовали: коэффициент полезного действия катастрофически падает.

Данило Горовой послушал‑послушал и начал сползать со ствола.

— Ох, Алексей Степанович! Видите, внесли разложение в нашу трудовую семью!

Захаров засмеялся и ушёл. Издали оглянулся и увидел: Игорь и Санчо пилят, а Данило сидит на стволе.

Всех бригад в колонии одиннадцать, и у каждой бригады ответственное поручение. И каждой бригаде должен уделить внимание Воргунов, и везде беспокоят его слишком «детские» темпы. За рабочий день накричится главный инженер, наволнуется, потом бредёт к Захарову и говорит:

— Ну его… знаете… удивляюсь вам, как вы можете работать с этим народом!

А вечером Воргунов заскучал. Скучал, скучал, ходил между своими объектами, а потом не вытерпел, отправился в спальни. Пришёл в девятую бригаду, сел на стул и сказал:

— Товарищ Похожай, вытащили то бревно?

— Какое бревно?

— А торчало такое… высокое.

— То, которое на углу, или то, которое возле литейного, или то, которое сзади?

Воргунов молча вытер лысину и успокоился:

— Ага… значит, три бревна, ну… бог с ними. А вы хорошо здесь живёте. Чистенько и весело, наверное.

А потом они заспорили об энтузиазме. Похожай сказал:

— Вот как возьмёмся за новый завод, Пётр Петрович, с энтузиазмом возьмёмся!

— Это как же… с энтузиазмом.

— А по‑комсомольскому!

— Ага!

— А вы в энтузиазм не верите?

— Что это такое — верить? Я или знаю что‑нибудь, или не знаю.

— А энтузиазм вы знаете?

— Энтузиазм знаю, как же. Но вот, например, вы геометрию знаете?

— Знаем.

— Какая формула площади круга?

— Пи эр квадрат.

— Как можно эту формулу изменить при помощи энтузиазма?

— Ну, так это само собой! Энтузиазм совсем не для того, чтобы формулы портить.

— А вот вы сегодня испортили не одну формулу.

— Когда мы испортили?

— А вот, когда леса разбирали.

— А какие ж там формулы?

— Там на каждом шагу формулы. Если бревно стоит, оно на что‑нибудь опирается. Есть определённые законы сопротивления материалов и так далее. По этим законам есть и советский закон: нельзя так разбирать леса. А вы, как папуасы, полезли, полезли, верёвку в зубах потащили. А Руднев со своей бригадой как сараи валил? Сколько он формул испортил? А формулы портить, сами говорите, нельзя.

Девятая бригада закричала, возмутилась, сейчас же нашлись и возражения:

— А на войне как? А если на войне. Тоже формулы?

— А как же?

— По формулам? На войне?

— Ребятки мои! Война — это дело серьёзное: умирать ты обязан за Родину? Вот тебе и первая формула? Правильно? Ага! Замолчали! А глупо умирать ты имеешь право?

— Как это глупо?

— А вот так: вылезешь просто на окоп и начнёшь руками размахивать, а тебя и ухлопают! Имеешь право?

— Это если кто захочет…

— Ничего подобного. Никто не имеет права этого хотеть. Ты боец, ты нужен, ты не имеешь права! Ага? Замолчали. Ну, до свидания. Завтра я вам не позволю формулы портить.

Поднялся и ушёл. А девятая бригада посмотрела ему вслед, и Похожай сказал:

— Смотри ты какой? Он против энтузиазма!

— Да нет, он не против!

— Как не против?

— Против.

— Нет, не против.

И пошёл из девятой бригады этот вопрос гулять по всей колонии. Все и на работе и во время отдыха старались разрешить его как можно правильнее.

Пока происходили эти теоретические изыскания по вопросу об энтузиазме, работа на строительстве шла в прежних темпах и Воргунову не всегда удавалось отстоять свои формулы. К 15 сентября строительную площадку нельзя было узнать: обнажились прекрасные горизонтали зданий, клумбы и дорожки нарядной лентой окружили их; в цехах среди блестящих новизной полов аккуратными рядами строились станки. Кое‑где продолжали ещё работать штукатуры, и жизнь для них наступила тяжёлая. При входе на завод стояли часовые с винтовками, и улеглись на пол сухие и влажные тряпки.

— Товарищи, вытирайте ноги.

— Ась?

— Ноги вытирайте.

— Это я?

— Вы. Пожалуйста, вот тряпка.

— Да я — штукатур, дорогой!

— Всё равно.

— Да где ж такое видано, чтоб штукатуры вытирали ноги?

— Значит, видано.

Штукатур трёт подошвы, привыкшие никогда нигде не вытираться, и, поражённый, рассматривает часового. А потом штукатуры ходили жаловаться к Воргунову и Захарову. Воргунов ответил им:

— И ты вытирал?

— Вытирал.

— И не умер?

— Да что ж там умереть…

— Ну и хорошо.

А Захаров сказал:

— Ничего не могу поделать. Они и меня заставляют.

— Да ну? И тебя!

Так ничего и не вышло.

15 сентября на общем собрании Воргунов докладывал об окончании работ, очень хвалил все колонистские бригады, а про формулы ничего не сказал. После собрания спросил у него Похожай:

— Всё-таки отвечайте, есть энтузиазм или нету?

Воргунов хитро отвернулся:

— Это ещё иначе называется, друзья: это честность, это любовь, это душа! Душа у вас есть?

— Душа? Должна быть…

— Тото ж! Вот это и есть энтузиазм!

 

 

 

19. НА НОВОМ ЗАВОДЕ

 

Ещё раньше уехали и старые и новые студенты. Их провожали торжественно, говорили речи под знаменем, эскортировали всем строем до вокзала, и на вокзале кое‑кто даже поплакал, конечно, не четвёртая бригада.

Плакали больше девочки, которым было жалко расставаться с Клавой Кашириной, но и в восьмой бригаде и другим не так легко было проводить Нестеренко, и Колоса, и Садовничего, и Гроссмана.

А на место уехавших прибыли новые. Были здесь и семейные, и «с воли», и из‑под ареста, и мальчики, и девочки. В день их прибытия Игорь Чернявин был дежурным бригадиром. Вспомнил он тот день, когда Воленко принимал его, и радостно стало и грустно: где теперь Воленко?

Новеньким лафа теперь в колонии. Уже замки висят на старых цехах Соломона Давидовича и осенняя поросль — до чего шустрая! — начала уже прикрывать старые дорожки, протоптанные колонистами. Стадиону так и не удалось сгореть. Пришли рабочие и в несколько дней разбросали это замечательное сооружение. И никто о нём не пожалел, даже Соломон Давидович вздохнул свободно и перестал ожидать пожара.

Соломон Давидович назначен сейчас начальником отдела снабжения и сбыта. В день назначения он благодарил колонистов за боевую и героическую работу на старом производстве, вспоминал, с каким напряжением, с каким страданием заработали они шестьсот тысяч на новый завод, говорил, что он никогда в жизни не забудет этот прекрасный год. И прослезился Соломон Давидович, и не стеснялся слёз, и никто не упрекнул его за слёзы. А потом воспрял духом и даже так сказал:

— Раньше я думал, что у меня потухающая кривая. А теперь скажу вам, товарищи колонисты, пока сердце бьётся, не может быть потухающей кривой. Правильно сказал Санчо Зорин, что эту кривую оппортунисты выдумали.

Поздно вечером в кабинете Захарова Соломон Давидович уже забыл о старом производстве, а с большим энтузиазмом готовился к новому своему делу: снабжению и сбыту. И сказал Захарову:

— Со щитом или под щитом, а снабжение у нас будет неплохое, к вашему сведению.

Захаров обнял Соломона Давидовича и только незначительное изменение предложил к его боевому кличу:

— Надо говорить «со щитом или на щите», Соломон Давидович. Так греки говорили.

— А «под щитом» — они не говорили?

— Нет, не говорили, Соломон Давидович.

— Под щитом, значит, им было без надобности?

— Совершенно верно. Так говорили греки, когда отправлялись на войну. Со щитом вернусь, — значит, с победой. На щите, — значит, принесут меня убитым. Со щитом или на щите.

Соломон Давидович внимательно прислушался к этой исторической справке и усомнился.

— Если я правильно понимаю, для нас подходит только со щитом, а на щите для нас абсолютно не подходит. Какой же смысл может быть для отдела снабжения на щите?

— Пожалуй.

— Тогда скажем так: со щитом или с двумя щитами! Это вполне приемлемо для отдела снабжения.

С таким исправленным классическим лозунгом Соломон Давидович и ринулся в новый бой. К его услугам скоро появилась легковая машина — газик, и на газике шофёр — Миша Гонтарь.

Да, новеньким лафа сейчас в колонии! Они сразу пошли на новый завод, с первого же дня попали в такое место, которое иначе нельзя назвать, как земным раем!

17 сентября двести с лишним колонистов вошли в стены завода. Каждому было выбрано прекрасное место — кому в механическом цехе, кому в литейном, кому в сборочном, кому в инструментальном.

Механический цех помещается в первом этаже. Второго этажа, собственно говоря, нет, но есть балкон второго этажа, который проходит по всем четырём стенам огромного зала и не мешает этому залу освещаться с крыши. В механическом цехе стоит полсотни прекрасных станков, и советских, и заграничных: токарные, револьверные, шлифовальные, строгальные, зуборезные, фрезерные, сверлильные, долбёжные. Каждый станок прекрасен, каждый по‑своему наряден: у одного сияют никелированные части, другой солидно скромен в матовых отблесках стали, третий умён и изящен, как дипломат, четвёртый красив в неповторимо привлекательных линиях своего чёрного зеркального тела. Маленький шепинг «Кейстон» ещё жирно покрыт масляной желтоватой смесью. За ним ухаживают, его обмывают и наряжают Филька Шарий и Ваня Гальченко — новые его владетели.

Первыми завертелись токарные станки «Комсомольцы» и «Красный пролетарий». На них целиком перешли третья и десятая бригады. Через день начали работать револьверные — здесь Зырянский, Поршнев, Садовничий, Яновский и другие ветераны колонии. Скоро заработали тигли в литейной, и в механическом цехе появились блестящие алюминием части кожуха сверлилки: верхний щит, нижний щит, станина. Эти же блестящие детали скоро завертелись и в патронах токарных и револьверных.

На станках теперь требуется точная работа, а колонисты ещё не искушены в точности, и поэтому они осторожны, как в лаборатории. Два раза в минуту берёт колонист шаблон или штанген и проверяет деталь в работе. Верхний этаж — сборочный цех — почти целиком отдан девочкам и пацанам, здесь больше всего требуются их ловкие руки. До целой сверлилки ещё очень далеко, но «узлы» уже начали собираться, и в девичьих руках заходили первые якори.

После школы в аудиториях и школьных кабинетах занимаются группы, организованные комсомолом для лучшего проникновения в тайны производства. Тайн этих немало, работа каждой детали представляет очень сложную задачу, разрешение которой связано и с характером станка, и с комплектом многих приспособлений. В сборке то и дело выясняется, что эту операцию нужно производить не так, а иначе, что многие детали лучше штамповать, чем точить. В электросверлилке целая система шестерёнок, а с ними хлопот больше всего. Целую неделю ходил чёрный как уголь, угрюмый и неповоротливый инженер Беглов вокруг зуборезного «Марата». Вместе с Семёном Касаткиным они с замиранием сердца ожидали выхода очередной шестерёнки, а когда шестерёнка родилась — её ещё тёплое тельце дрожит на ладони Беглова, — Касаткин чуть не со слезами смотрит на ладонь инженера и говорит:

— Опять на концах съело…

— Съело.

— А давайте на модуль один попробуем!

Беглов смотрит в лицо Семёна, но видит не серые большие глаза, а исписанный цифрами листок бумаги, на котором он ночью высчитывал работу фреза модуль ноль семьдесят пять сотых.

— Нет… давай ещё разок пройдёмся этим чёртом.

— Всё равно не выйдет, — говорит Семён Касаткин, но покорно пускает свой сложный станок, и снова они стоят над станком и с замиранием сердца ожидают.

По цехам заходили контролёры: Мятникова, Санчо Зорин, Жан Гриф. В руках у них шаблоны, образцы и прочая точная механика. Между колонистами поселилось и прижилось слово «сотка». На втором этаже завертелся круглошлифовальный «Келенбергер», на который Александр Остапчин и Похожай распространили весь запас любви и заботы, какой только может поместиться в душе колониста. Шлифовка валиков и здесь производилась сначала с ежеминутной проверкой шаблоном. Через две недели Похожай научился слово «сотка» произносить без всякого почтения.

— Что прикажете? Снять на полсотки? Есть, товарищ инструктор…

Похожай пускает станок и чуть‑чуть склоняется к нему: его глаза, его нервы, его пятые, шестые и десятые чувства — все сосредоточились на подсчёте бесконечно малых движений станка, — и вот хитрый, удирающий, неуловимый момент пойман. Похожай выключает станок и протягивает инструктору деталь!

— Есть на полсотки, товарищ инструктор! Получайте.

Завод разворачивается: уже в кладовых некоторые полки заполнены деталями, уже стружек стало выметаться из цехов полные ящики, уже в совете бригадиров стали поругивать деревянные модели и просили молодого инженера Комарова дать объяснения. Комаров пришёл с розоватым оттенком на обычно бледных ланитах и отбивался:

— Всё, что можно было сделать в инструментальном цехе, сделано. Осталось ещё сорок приспособлений, они будут готовы через неделю. Лимитирует сталь номер четыре, которую Соломон Давидович обещал…

Колонисты слушают Комарова, верят ему и уважают его, а всё-таки спрашивают:

— Почему, когда привезли сталь номер четыре, так она два дня лежала в кладовой, а потом только догадались её выписать?

— А почему чертежи кондуктора для детали сто тринадцатой с ошибкой?

Комаров краснеет ещё больше и посматривает на Воргунова, а Пётр Петрович говорит:

— Ага? Что ж вы на меня смотрите? Вы на них смотрите!

Филька Шарий сидит, как обыкновенно, на ковре и тоже высказывается:

— Это потому, что Иван Семёнович слишком много внимания… это… слишком много внимания Надежде Васильевне…

— Филька, — возмущается Торский, — что это такое, в самом деле! Всегда тебя выгонять нужно из совета!

Филька надувает губы и отворачивает лицо: он ещё не помнит, чтобы к нему относились справедливо. Но и у Комарова положение после Филькиного выступления не из лёгких. Он быстро перебирает в руках инструментальные бумажонки и бормочет…

— Я не могу… такие разговоры… Я назначен работать, а не выслушивать…

Бригадиры дипломатически смотрят на окна, у Оксаны чуть‑чуть вздрагивают губы. Захаров поправляет пенсне.

Вечером Комаров пришёл к Захарову с заявлением об уходе. Захаров положил заявление перед собой и разглядывает почерк Комарова недоверчивым взглядом:

— Это не нужно, Иван Семёнович!

— Как не нужно? Какое они имеют право… в личные дела…

— Да что ж тут такого? В наших личных делах нет ничего позорного. Все знают, что вы влюблены в Надежду Васильевну, все вам сочувствуют, радуются, а Филька, конечно, ничего не понимает в этих делах.

Комаров после этого случая дней десять ходил по колонии мрачный и старался не встречаться с Надеждой Васильевной. Через десять дней у него опять было столкновение с советом бригадиров, только уже по другому вопросу: совет хотел колониста Редьку перевести в механический цех. Комаров долго возражал против этого, а потом из себя вышел:

— Так и знайте: заберёте у меня Редьку — ухожу с завода!

И смотрел после этих слов на бригадиров злой и бледный. Бригадиры удивились, а Филька произнёс:

— А что ж? Он правильно говорит! С какой стати!

Совет бригадиров уступил, а вечером Захаров сказал Комарову:

— Видите, отстояли дело, ваш верх.

Комаров улыбнулся и прямо от Захарова пошёл в гости к Надежде Васильевне.

Очень трудно в той части горизонта, где помещается сфера Соломона Давидовича, — там всегда толпятся грозовые тучи. Деньги все истрачены на строительство и оборудование, старый завод закрылся, новый ещё не выпускает продукции. И Соломон Давидович «парится».

— Сколько угодно есть предложений. Дадут какой угодно аванс, только подпишите договор на сверлилки.

— Сверлилок ещё нет, — отвечает Захаров.

— Но будут же, или они никогда не будут?

— Первые сверлилки будут, вероятно, плохие.

— Какое это имеет значение, плохие или хорошие, но их продать можно?

— Их продать нельзя.

— Алексей Степанович, говорите такие слова тому, у кого хорошие нервы, а у меня очень плохие нервы. Как это так: нельзя продать готовую продукцию?

Захаров молчит, и Соломон Давидович страдальчески вздыхает:

— Разве я теперь человек? Я теперь угорелая лошадь!

Новый завод, как и всякое настоящее дело, оказался трудным. Заедало то в одном месте, то в другом. Таинственные секреты открывались там, где, казалось, всё безоблачно и всё предначертано. И не только нервы Соломона Давидовича иногда гуляли, но и в четвёртой бригаде начинало дебоширить беспокойство, то самое беспокойство, которое иначе ещё называется чувством ответственности. Новый завод колонисты воспринимали как небывалое и невиданное счастье, выпавшее на их долю. Если они знали, что Октябрьская революция принесла людям новую жизнь, то для них эта новая счастливая жизнь была неотделима от завода электроинструмента. И поэтому так страстно хотелось, чтобы скорее выходили сверлилки, чтобы скорее приехали за ними представители Красной Армии и промышленности, чтобы как можно скорее Советское правительство издало приказ, запрещающий ввоз электросверлилок из‑за границы.

Игорь Чернявин получил самый лучший станок на заводе — плоскошлифовальный «Самсон Верке». Он стоит в углу механического цеха рядом с шепингом «Кейстон». Игорь Чернявин рассказывал товарищам:

— Этот станочек — самое симпатичное существо на свете. С ним даже разговаривать можно, такой он симпатичный.

Игорь и в самом деле разговаривал со станком, особенно когда приходил по утрам. Станок, действительно, у Игоря занятный: плоский предмет, который нужно шлифовать, ничем не прикрепляется к доске, а просто Игорь тронет выключатель сбоку, и деталь пристанет к столу, как будто они из одного куска вырезаны.

— Магнитный стол, — говорит Игорь. — Магнитный стол — это вам не какой‑нибудь дореволюционный патрон.

И всё-таки Игоря постиг удар. В маленьком шкафчике, в самом станке, стоял флакон особого, дорогого машинного масла, которое с большим трудом добывал Соломон Давидович исключительно для этого станка. И вот однажды утром пришёл Игорь в цех, открыл шкафчик, а флакона не увидел. Может быть, Игорь забыл поставить его в шкафчик. Игорь обыскал станок, задумался, произнёс тревожно:

— Синьор! Я вчера смазывал ваши части и поставил флакон в шкафчик! Куда вы его задевали?

Но шлифовальный молчал, и было видно по выражению его лица, что он тоже расстроен происшествием. Рядом на «Кейстоне» работал Филька. Игорь подозрительно посмотрел на Фильку и на шепинг, но у обоих выражение было самое добродетельное. Игорь целый день искал своё масло, так и не нашёл. Подобные случаи перестали удивлять колонистов.

Кражи в колонии продолжались. С открытием нового завода они сосредоточились на инструментах. Не было дня, чтобы не пропадало что‑нибудь возле того или другого станка: микрометр, штанген, приспособление, ключи, дорогие резцы. Захаров отдал приказ — после конца работы всё сдавать в кладовую, кроме необходимых «текущих» вещей, приписанных к данному станку, а такие вещи запирать под замок в тумбочках. Это не помогло, потому что и из тумбочек, из‑под замка, вещи всё равно пропадали. Заведующий инструментальной кладовой, бывший литейщик Баньковский, только и делал, что составлял акты на пропавшие инструменты, приносил к Воргунову на подпись и говорил:

— Тут… в этой колонии, воров… половина. Вот увидите, они всё раскрадут.

Воргунов неохотно, морщась, подписывал акты, отворачивался от Баньковского, а потом шёл к Захарову:

— Что делать? Нельзя же работать! Микрометры — ведь дорогая вещь, их не так легко достать.

Захаров молча выслушивал, круто поворачивался на стуле, опирался руками на колени: на одну ногу кулаком, на другую ногу локтем, закусывал нижнюю губу. Воргунов следил за ним и спрашивал:

— Как вы думаете, сколько воришек есть в колонии?

Захаров отвечал, не меняя позы.

— Пётр Петрович, воришки есть, конечно, но наши воришки — люди с чувством и сердцем, они на заводе красть не будут.

— А кто крадёт? Кто? Я сплю и дрожу: если будут украдены фрезы, мы остановимся надолго. Таких фрезов во всём городе нет, они никому не нужны, кроме нас, а сделать фрез, вы знаете, что это значит?

Говорят, если у человека на лице родимое пятно, то он к этому привыкает. Кражи в колонии были тоже неприятным родимым пятном, которое искажало светлое человеческое лицо коллектива, но привыкнуть к нему колонисты всё-таки не могли. Игорь несколько дней искал своё масло, другие искали свои микрометры и штангены, но думали все уже не о своих обиженных станках, а о большом всеобщем горе, о всеобщем бессилии коллектива.

Игорь ещё искал своё масло, когда перед обедом в кабинет Захарова пришёл дежурный бригадир Рыжиков и забыл даже стать как следует.

— Алексей Степанович, новая кража: все фрезы с зуборезных, до одного!

— Что?

— Ни одного фреза не осталось — восемнадцать штук!

Захаров снял пенсне, положил на стол, крепко прижал пальцы к глазам, потом долго натирал ладонями щёки, наконец сказал:

— Есть!

— Обыск нужно, Алексей Степанович.

— Не нужно… обыска.

Рыжиков вздохнул, молча поднял руку и вышел.

 

 

 

20. ВРАГИ

 

В пять часов вечера Филька и Ваня Гальченко вышли из кабинета Захарова. Володя Бегунок трубил сбор бригадиров. Рыжиков услышал сигнал и удивился: почему трубят без ведома дежурного бригадира? Он пошёл к Захарову.

— Ах, да, — сказал Захаров, — ты извини, срочно нужно. Я всё равно хотел тебе сказать, ты задержи ужин, потом поужинаем.

Но раньше, чем собрались бригадиры, Игорь Чернявин стал перед Захаровым:

— Я знаю: масло спёрли Филька и Ванька. И я прошу: вы их построже допросите.

— Но ведь у тебя нет доказательств?

— Если бы были доказательства, я вас не беспокоил, а прямо в совет бригадиров. А вы их хорошенько допросите. Они работают рядом на «Кейстоне» и спёрли.

В кабинете сидели Воргунов, Соломон Давидович и Надежда Васильевна. Игорь не стеснялся их присутствия, теперь было всё равно, никого нельзя жалеть и ни с кем считаться. Захаров почему‑то улыбался и явно не сочувствовал Игорю:

— Что же я могу сделать?

— Их нужно в работу взять, Алексей Степанович. Я позову.

— Позови.

Звать было недолго. Игорь открыл дверь в комнату совета и сказал:

— Эй вы, ступайте сюда.

Очевидно, обвиняемые прекрасно догадались, кому нужно «ступать сюда». Филька и Ваня вошли в кабинет, аккуратно салютнули Захарову. Ваня тихонько присел на диване и сразу засмотрелся на потолок. Филька стал перед столом, готовый разговаривать с Захаровым. Захаров поправил пенсне и спросил голосом средней строгости.

— Чернявин вот… обвиняет вас в том, что вы взяли у него флакон масла.

Филька поднял глаза к Игорю:

— Мы взяли масло? Чудак какой! Ничего мы не брали.

— А я говорю: вы взяли.

У Фильки замечательная мимика: она убедительна, серьёзна, пышет здоровьем.

— Ты посуди, Игорь, для чего нам твоё масло? У нас своё есть!

— У меня было особенное, дорогое!

— Ах, особенное? Очень жаль! Где оно у тебя стояло?

— Да чего ты прикидываешься? Где стояло! В станке, в шкафчике!

Филька даже головой помотал от сильной впечатлительности:

— Воображаю, как тебе жалко!

— Смотрите, он ещё воображает! Вы на это масло давно зубы точили.

— Мы и не знали, что оно у тебя есть. Правда же, Ваня, не знали?

Ваню этот разговор, кажется, совсем не интересовал. Ваня больше разглядывал кабинет, это вполне устраивало его, так как избавляло от необходимости встречаться с разными взглядами Соломона Давидовича, Воргунова… Так же, рассматривая кабинет, Ваня завертел головой, значит, действительно они не знали ничего про масло. Игорь закричал:

— Вот распустились! Стоит и брешет: не знали! А сколько вы ко мне приставали: дай помазать! Приставали?

Филька добродушно согласился:

— Ну… приставали.

— И что же?

— Да… ничего… Что же? Не даёшь, и не надо.

— А сколько раз вы просили Соломона Давидовича купить вам такого масла? Чуть не со слезами: купите, купите! Что ты теперь скажешь?

Действительно, что теперь скажет Филька? Этот вопрос всех заинтересовал: Захаров даже вперёд подался и положил голову на кулаки. Филька повёл носом и руку поднял для более убедительного жеста:

— А что ж тут такого? Просили. Ни с какими слезами только, а просили.

— А вот уже четыре дня не просите и не вякаете! А?

Филька отвернулся и прошептал:

— И не вякаем, а что ж?

— А почему это?

— До каких же пор приставать? Не покупает — и не надо! Тебе купил, а нам не покупает. Значит, он к тебе особую симпатию имеет!

Блюм не выдержал нейтралитета на своём диване:

— Ах, какой вредный мальчишка!

Ваня не повернул головы, мало ли что могут сказать люди. Но Филька оглянулся и неожиданно для всех подарил Соломона Давидовича очаровательной улыбкой. Соломон Давидович пригрозил ему пальцем.

— А мажете вы как? — приставал дальше Игорь.

Этого удара Филька, пожалуй, и не ожидал. Ваня тоже вытянулся на диване и навострил уши. Пришлось Фильке снова обиженно отворачиваться:

— Обыкновенно, как…

— Я знаю. Встаёте, ещё вся колония спит, и в цех. Через окно. Филька мажет, а Ванька на страже стоит. Что, не так?

Захаров теперь не выпускал Филькиных глаз, а это было очень неудобно. Хоть на кого так смотреть всё время… И Филька не стал вдаваться в подробности, а ответил коротко:

— Мажем, как нам удобнее.

А Ваня Гальченко с дивана поддержал его звонким советом:

— И ты можешь раньше всех вставать и мазать.

Игорь беспомощно развёл руками. Соломон Давидович подумал, что нужно зайти с другой стороны:

— Вы такие хорошие мальчики…

Но Захаров перебил его доброе намерение. Ни снимая головы с кулаков, он сказал медленно: — Убирайтесь вон! Нахалы!

Одновременно Филька и Ваня подняли руки. Салют вышел радостный, и только на долю Игоря пришлась самая незначительная порция вредного, дразнящего взгляда. Мальчики, подталкивая друг друга, выбрались из кабинета. Все захохотали громко, только Игорь был недоволен:

— Ну что ты будешь с ними делать?

Соломон Давидович утешил Игоря:

— Я вам, товарищ Чернявин, ещё куплю такого масла. А они пускай уже мажут. Они же влюблены в свой «Кейстон».

Воргунов посмеивался над Игорем:

— Так вы ничего не выяснили с маслом, товарищ Чернявин?

— С ними выяснишь! У меня с ними хорошие отношения, вот они и пользуются. Когда вымажут весь флакон, сами скажут, а теперь ни за что! Им масло отдавать не хочется. И где они его прячут, интересно знать, я у них уже в спальне смотрел.

— При них?

— А что ж, церемониться с ними буду?

— Да. Это… молодцы! Это… Ах, фрезы мне покою не дают…

В дверь заглянул Баньковский:

— Меня в совет звали, Алексей Степанович?

— Да, очень важный вопрос, прошу.

— О фрезах?

— И о фрезах поговорим.

Баньковский скрылся, Воргунов спросил:

— О фрезах совет?

Захаров вышел из‑за стола:

— Надеюсь, что фрезы сегодня будут у вас на столе, Пётр Петрович.

Володя Бегунок открыл дверь:

— Совет бригадиров собрался, Алексей Степанович.

Торский, несколько удивлённый экстренностью совета, открыл заседание.

— Слово Алексею Степановичу.

Захаров оглядел своих бригадиров и обычных гостей:

— У меня слово будет короткое. Я только прошу предоставить слово для доклада Филе Шарию.

— Для доклада? Филька докладчик?

— Да, товарищ Шарий докладчик, и по самому важному вопросу, правда, я не знал, что к этому важному вопросу прибавилось ещё и масло товарища Чернявина, но всё равно, прошу внимательно выслушать докладчика.

Филька важно поднялся, как полагается докладчику, вышел к столу Торского, заметил слишком весёлый взгляд Лиды Таликовой, опустил на одно мгновение глаза:

— Приходим мы сегодня с Ваней Гальченко в цех, а ещё и сигнала «вставать» не было…

— «Кейстон» смазывать, — про себя как будто хрипнул Воргунов.

Бригадиры рассмеялись, Филька серьёзно кивнул:

— Угу. Мы имеем право смазывать наш шейпинг?

— Только масло краденое! — сказал Игорь.

Филька повернулся к председателю:

— Витя, я прошу… чтоб меня не оскорбляли.

— Говори, говори, — ответил Витя, — не оскорбляйся.

— Приходим мы с Ваней в цех, давай смазывать. Только мы наладились, зашёл Рыжиков с Баньковским, из литейной вышли. Мы скорей за Игорин «Самсон Верке» и…

В комнате совета вдруг раздался треск, звук удара, шум неожиданной возни, крик Зырянского:

— Нет! Я смотрю!

От дверей Рыжиков с силой был брошен прямо на середину комнаты. Он упал неудачно —

 

 

лицом на пол, и когда поднял лицо, рот у него был в крови. Все вскочили с места, Захаров закричал:

— Колонисты! К порядку! Зырянский, в чём дело? Брацан, подними этого.

Но Рыжиков и сам поднялся, стоял посреди комнаты и рукавом вытирал окровавленный рот. На руке у него яркая шёлковая повязка дежурного бригадира. Зырянский быстро подошёл к нему, сильно рванул, повязка осталась у него в руке. Он размахнулся, бросил повязку на пол, зашипел в лицо Рыжикова:

— Даже красную повязку опоганил, сволочь!.. В чём дело? Бежать хотел! Да я за ним с самого утра смотрю. И сел возле дверей, видно, знал, чем пахнет в совете!

— Довольно, Зырянский! Никто ничего ещё не знает. — Торский кивнул Фильке. Рыжиков так и остался стоять на середине, трудно было представить себе, чтобы ему кто‑нибудь позволил сесть рядом с собой.

 

 

Вдруг для всех стало ясно, что Рыжиков — враг, и сам Рыжиков не возражал против этого. Он не сказал ни слова, не протестовал против насилия, он смотрел вниз в тот самый пол, на котором только что расшиб свой мягкий нос. К Фильке теперь все бригадиры обратили напряжённые, острые глаза, кто‑то подтолкнул:

— Рассказывай, рассказывай!

— Да мы спрятались за «Самсон Верке» и сидим. А Баньковский и говорит Рыжикову: вчера Беглов с фрезами допоздна возился, они здесь, фрезы. И сейчас же пошли, а отмычек у них… вот столько. Раз, раз, открыли тумбочку Семёна и взяли. А потом Рыжиков и спрашивает: продал штангены? А Баньковский отвечает: нет, не продал, это неважно, так и сказал: это неважно! А Рыжиков ещё и смеётся: ха, говорит, вот потеха теперь пойдёт, без фрезов! А Баньковский ничуть не смеётся, а строго так говорит: всякая рвань стала заводы строить. И больше ничего не говорил, а только всё время был очень злой. А Рыжиков не злой, а смеялся. И ушли. И фрезы понесли, в карманах фрезы понёс Баньковский. А мы тогда и шепинг забыли смазать и побежали, Алёше рассказали, а потом и Алексею Степановичу.

Филька кончил и смотрел на Захарова. Захаров взял его за пояс, притянул к себе, и так уже до конца Филька простоял рядом с Захаровым. Все в совете обратились к Баньковскому. Он сидел в углу и дрыгал одной ногой, положенной на другую. Торский спросил:

— Что вы можете сказать, Баньковский?

Баньковский поднял лицо, хоть и побледневшее, но вовсе не испуганное:

— Нечего мне говорить, мало ли чего мальчишки набрешут.

Зырянский засмеялся ему в лицо:

— Ему нечего говорить, а нам нечего спрашивать. Надо немедленно произвести обыск у него в комнате.

— А мы имеем право?

— А мы без права. А может, Баньковский разрешит? Вы разрешите, гражданин Баньковский?

И Зырянский спрашивал насмешливо, и насмешливо смотрели на Баньковского колонисты, а всё-таки Баньковский ломался:

— Я определённо не возражаю, но только вы и права не имеете. Это, если каждый будет обыскивать…

— Тогда мы без разрешения…

Все вперились взглядами в Захарова, он махнул рукой:

— Нет, этого случая мы не пропустим. Какие там ещё разрешения? Вы, Баньковский, пойманы на месте преступления, и с вами мы церемониться не будем.

— А кто поймал? — закричал Баньковский.

— Мы поймали, понимаете, мы? Торский, посылай комиссию для обыска — три человека.

Комиссию сразу наметили: Зырянский, Чернявин, Похожай.

— Отправляйтесь, — сказал Торский, — старшим — Зырянский.

— И Баньковского брать?

— Я никуда не пойду и ключей не дам. И решительно протестую.

Филька воспользовался паузой и произнёс басом:

— Иди, Баньковский, не валяй дурака.

Баньковский после этого молча вышел вместе с комиссией.

Только теперь вспомнили все, что на середине стоит с разбитым носом Рыжиков. Захаров негромко сказал:

— Может быть, Рыжиков нам что‑нибудь расскажет?

И к общему удивлению, Рыжиков поднял печальное лицо, из тех лиц, которые просят и молят о понимании и сочувствии. Моргая глазами, страдальчески морщился и… очень много интересного рассказал бригадирам. Может быть, он рассчитывал, что его искренность подкупит колонистов, может быть, хотел всю вину свалить на Баньковского, но тёмных мест после его рассказа не осталось. И пальто, и занавес, и серебряные часы, и множество всякого инструмента перестали быть таинственными. И французские ключи он подбросил Левитину, и два раза поджигал старый стадион. Рассказывал Рыжиков монотонным, страдающим голосом, без увлечения и без подробностей, но не забывал морщиться и моргать:

— Баньковский сказал: если бы на бригадиров думали! Чтоб у них бригадиры в подозрении были!.. А я согласился. А потом взял у Воленко часы и ещё хотел подложить что‑нибудь Зырянскому, только Баньковский так говорил всё, а я говорю ему: не поверят про Зырянского.

Когда он кончил, Захаров спросил:

— Что же ты… из‑за денег?

— На что мне деньги. Это всё Баньковский говорил. И про моего отца говорил: отец твой хорошо жил, а ты теперь пропадёшь через Советскую власть. Ну а я слушал, конечно, по глупости, и всё делал. А мне отец что, я про отца не думаю…

— Так, — произнёс Зырянский, — ты меня уже разжалобил. У меня слёзы на глазах, видишь?

Рыжиков посмотрел в глаза Зырянского и отвернулся. Ничего он там не увидел, кроме самого беспощадного приговора.

Через час приехал Крейцер, вызванный Захаровым по телефону. Он вошёл в комнату, как и раньше всегда входил, бодрый и способный смеяться, но не смеялся, а сказал, отвечая на общий салют:

— Здравствуйте, дорогие! Поймали? Обыск сделали? Правильно. Фрезы нашли? И штангены? Хорошо. А давайте‑ка я с ними ещё по секрету поговорю. Впрочем, я с одним Баньковским — два слова.

В кабинете Захарова он не больше пяти минут поговорил с Баньковским, вышел оттуда и сказал:

— Это только ниточка. А клубочек НКВД распутает. Надо их отправить в город. Алексей Степанович, хороших хлопцев, чтобы не выпустили, человек шесть!

— Выпустить? О, на что угодно, а на это у наших способностей, кажется, не хватит. Зырянский, конечно.

— Я не пойду с Зырянским, — прохрипел Рыжиков.

— Почему?

— Я не пойду. Он меня… он меня убьёт.

Крейцер весело повернулся к Зырянскому:

— В самом деле? Алёша!

Зырянский побледнел и сжал губы:

— Я за себя не могу ручаться.

— Здорово, — сказал Крейцер. — Кто же тогда?

— Чернявин…

— Алексей Степанович, я его не убью, а бить всю дорогу буду. За Воленко и за всю колонию.

Крейцер закричал на весь совет:

— Это что такое? Это что за безобразие! Я приказываю: Зырянский, Чернявин, Похожай, кто ещё… Брацан, Поршнев…

— Я, — сказал Филька.

— Подрасти!

— Всё подрасти и подрасти!

— Подрасти, ничего… и Клюшнев! Вот: шесть человек. Дам записку доставить этих, и ни один волос у них с головы не упадёт, и пальцем никто не тронет. Поняли?

Все шестеро встали как один, подняли руки:

— Есть, товарищ Крейцер!

— То‑то же. Убийцы какие, подумаешь! Ну, поздравляю вас, ребята, поздравляю, дорогие! А дайте же мне посмотреть на героев, на самых главных.

И Филька и Ваня стали перед Крейцером, смущённые общим вниманием и своими собственными заслугами перед коллективом.

— Вот эти? О! Ваня Гальченко? Мы с тобой работали вместе! На закладке! А Фильку я хорошо знаю, старые приятели! Молодцы! Жму вам руки от имени Советской власти. И Крейцер крепкой широкой рукой по‑настоящему пожал маленькие руки колонистов.

Когда всё кончилось, когда увели арестованных, когда пришло бурное и радостное общее собрание, когда уехал Крейцер, Филька и Ваня принесли в кабинет флакон с остатками дорогого масла. Речь опять говорил Филька:

— Мы только два раза помазали, Алексей Степанович. И пускай Игорь не обижается. Мы и «Самсон Верке» его тоже смазывали, а не только свой шепинг.

Захаров долго и серьёзно смотрел в глаза мальчиков и сказал им:

— Вы даже представить себе не можете, какие вы замечательные люди! И вы никогда этого не поймёте, и это хорошо, по крайней мере, задаваться не будете!

Филя и Ваня не вполне поняли, что сказал Захаров. Они ответили ему, как полагается отвечать заведующему: — Есть, не задаваться!

 

 

 

21. БУДЕМ ПОМНИТЬ

 

К концу пришла эта маленькая история в маленьком детском коллективе, в скромной колонии им. Первого мая. Счастливый конец всегда отмечается торжеством, и искренно и открыто торжествовали первомайцы свою победу: действительно, к празднику 7 Ноября не осталось врагов в колонии, ни на производстве, ни в бригадах. Открытыми глазами теперь можно смотреть друг другу в глаза, и не стыдно никому видеть утром два узких флага на башнях главного здания.

В конце октября уехал в Ленинградское военно‑морское инженерное училище им. Дзержинского секретарь совета бригадиров Виктор Торский. И когда стали выбирать нового секретаря, Илья Руднев сказал:

— Надо выбрать Игоря Чернявина. Он человек с далёким глазом. Он тогда один говорил, что это Рыжиков — враг, а мы ему не поверили, Игорю. Нам нужен такой председатель.

И наверное, все так и раньше думали, потому что выбрали Игоря единогласно. Он сдал восьмую бригаду новому бригадиру Санчо Зорину и сел рядом с Захаровым, чтобы вместе управлять трудной работой колонии. И первым делом нового секретаря было возвращение Воленко. Адрес его хорошо сохранился в тайниках четвёртой бригады. В Полтаву была отправлена делегация из трёх колонистов, не пожалел для этого Захаров никаких денег. Делегация повезла Воленко письменное приглашение общего собрания возвратиться в колонию, деньги на дорогу и новый парадный костюм. С полным правом в эту делегацию включили и Ваню Гальченко, который тогда придумал взять у Воленко адрес.

Воленко возвратился на первый день праздника. Удивлялись, наверное, горожане, почему это первомайцы с демонстрации не домой пошли через Хорошиловку, а в противоположную сторону, к вокзалу. На широкой и красивой вокзальной площади они выстроились. Совет бригадиров и Захаров пошли к самому поезду, а когда они вышли на площадь вместе с Воленко, их встретили знамённым салютом. Двести пар глаз смотрели на Воленко, и не было ни одной пары, в которой ни кипели бы слёзы. И горожане смотрели на первомайцев и удивлялись: почему это такой стройный отряд мальчиков и девочек под музыку замер в салюте и почему так заметно у них по щёкам сбегают слёзы? А потом поняли горожане, что это им показалось: когда дал Захаров команду «вольно» и все бросились здороваться с Воленко, а многие и целоваться, поняли горожане, что у колонистов не горе, а радость сегодня. Воленко прошёл по фронту колонистов, тонкие его, строгие губы улыбались и с благодарностью к товарищам, и с гордостью за свою колонию. А когда опять стали колонисты в строй, вышел вперёд Игорь Чернявин и, не обращая внимания на зрителей, на праздничную и счастливую, нарядную толпу, сказал:

— Дома будем говорить подробнее. А сейчас просим Воленко принять сегодняшнее дежурство по колонии. Нам будет приятно, если в день великого праздника дежурным бригадиром будет бригадир первой.

И тут же на площади Руднев и Воленко вытянулись перед заведующим. Руднев сказал: — Товарищ заведующий! Дежурство по колонии бригадиру первой бригады Воленко сдал. И Воленко сказал:

— Товарищ заведующий! Дежурство по колонии от бригадира десятой Руднева принял.

И было так радостно всем колонистам услышать голос Воленко, и казалось многим, что всё прошлое было сном, и не было никакого Рыжикова, и не было никакого горя у колонистов. И ещё радостнее было возвращаться домой через торжественный город, ставить лёгкую танцующую ногу под счастливый серебряный марш и видеть краем глаза, как любуются люди на тротуарах колонной первомайцев, и гордиться своей удачей в прошлом и своей удачей в будущем. Вечером на собрание приехал Крейцер, поздравлял колонистов с праздником, с возвращением Воленко, а потом сказал:

— Дорогие друзья! Только не успокаивайтесь. На своей шкуре вы почувствовали, как трудно бороться с врагом. Разве у вас Рыжиков не был бригадиром первой? Разве вы не тянулись перед ним и не говорили «есть, товарищ дежурный»? А он вовсе был не товарищ, а если и был дежурным, так это был дежурный враг. Смотрите, вы теперь знаете, что такое враг и сколько он зла может принести. Враг никогда не придёт к вам сереньким и скучным. Он всегда будет в самые глаза ваши пролезать, в самую душу проникать, он всегда постарается вам понравиться, он захочет кое‑что сделать для вас, чтобы вы считали его своим товарищем. А вы смотрите внимательно, вы уже многому научились. Есть у вас такой Подвесько. Слышал я, он провинился перед вами, а вы его даже не наказали. Правильно, потому что провинился по неопытности и по ошибке. Смотрите и дальше разбирайтесь в этом. И вам это нужно, и Советской стране.

Теперь колонисты за каждым словом видели сущность вопроса. Они видели, как опасен и скрытен может быть враг, и они готовились встретить его в жизни с неприкрытой, уничтожающей ненавистью, встретить в самом начале его предательства.

Не прошло и месяца, как вместе со всем Союзом они увидели страшный смертельный взмах вражеской руки и на всю жизнь запомнили это видение.

В этот день Захаров вышел из своей квартиры поздно. Ночью он работал и, уходя спать, сказал часовому, что на поверке не будет. Правда, он слышал сигнал побудки, но не спешил. Выйдя во двор, он по привычке остановился у дверей и бросил общий взгляд на колонию. Было ещё темно, но уже краснело небо на востоке. На фоне зари он видел флаги на башнях главного корпуса и… что‑то странное происходило с флагами. Один из низ вдруг начал опускаться. На фоне красной зари он казался чёрным, спускаясь, он вздрагивал, и его узкий конец подымался. На середине флагштока он остановился, и начал спускаться второй флаг. Захаров с усилием старался вспомнить: второе декабря… нет… что‑то случилось! Он побежал к главному зданию. Среди тёмных кустов цветников на него налетел Игорь:

— Что такое… Почему флаги?

— Киров… Алексей Степанович! Киров… убит!

— Что… Откуда знаете?

— По радио сейчас только…

Захаров вбежал в здание. Растерянная толпа колонистов забила весь вестибюль. Говорили шёпотом, чего‑то ждали, на диване плакала девочка. Дежурный бригадир Оксана Литовченко проталкивалась к Захарову:

— Алексей Степанович, не могу дежурить.

— Как это не могу"?

— Я не могу, Алексей Степанович!

Захаров понял, что от неё толку уже не добьёшься. Она упала с рыданиями на диван, повторяя одну и ту же, ставшую уже бессмысленной, фразу: — Ой, не могу, ой, не могу, Алексей Степанович!

Он стал отстёгивать её повязку. Колонисты смотрели на Оксану с молчаливым испугом, их глаза напряглись в неподатливых поворотах, они хотели быть мужчинами. Захаров отдал повязку Игорю.

— Кому дежурить? — спросил Игорь.

— Дежурить? Захаров забыл, что он хотел сказать. — Дежурить… Ты о чём меня спросил?

— Кому дежурить?

— Ага… — Захаров хотел сообразить, и что‑то мешало ему. Он наконец нашёл выход:

— Дежурь сам. Понимаешь, сам дежурь. Сейчас… Общее собрание немедленно. Оркестр. Да… Креп пошли ко мне домой… Креп на знамя.

Захаров прошёл в кабинет. На всех диванах в комнате совета и в кабинете сидели малыши и молчали, заложив руки между колен. Они сидели тесно и неподвижно. При входе Захарова встали машинально и машинально подняли руки, а потом снова опустились на диван и снова заложили руки между колен. Захаров не обратил на них внимания, сел за стол и задумался. Наконец догадался:

— Расскажите… подробнее, что передавало радио.

Малыши с большим трудом, помогая друг другу, рассказали ему о том, что слышали. Донеслись сигналы общего сбора и сбора оркестра. Малыши сорвались с дивана и побежали в зал, но и на бегу они сегодня были как бы неподвижны. Общее собрание началось в подавленном, тяжёлом молчании. Встретили знамя, увитое чёрным крепом, обернулись к Захарову:

— Товарищи! Страшное горе и страшное преступление… Оказывается, мы даже не знали, какие есть подлые враги, сколько ещё злобы и ненависти против нас, против нашего государства, против наших вождей. Теперь вы понимаете, что это такое, товарищи колонисты?

— Понимаем! — ответили как один двести колонистов, ответили негромко, единодушным задумчивым ропотом. И сорок трубачей заиграли революционный траурный марш «Вы жертвою пали в борьбе роковой…», потом шопеновский марш, марш торжественной скорби. Увитое горестным крепом бархатное красное знамя склонилось. Вышел вперёд секретарь совета Игорь Чернявин и сказал:

— Жизнь наша… и наше счастье, товарищи, в наших руках. И из наших рук его хотят вырвать. Стреляют! Сволочи, они убили Кирова, они думали что? Они думали: одних убить, других запугать, третьих обмануть! Они так думали! А для чего? Для того, чтобы вернулась старая жизнь, которая им нравится, потому что в той жизни они будут хозяевами, а мы будем у них рабочей скотиной! Мы будем рабочей скотиной? Они не знают, гады, они не знают, что мы уже привыкли быть людьми, настоящими людьми, рабочей скотиной мы теперь не сумеем. Так мы и скажем: синьоры, мы не умеем! Колонисты! Скажите, что я правильно говорю: и сейчас, и когда вырастем, и всегда будем помнить товарища Кирова, и всегда будем помнить, кто его убил и для чего! И не простим, и не пощадим, уничтожим каждого, кто станет на нашей дороге. Только я говорю: не нужно ждать момента, не нужно ничего ждать. Каждый день, каждый час думать об этом. Теперь мы ещё лучше знаем, для чего наш завод! Наш завод — это вооружение, это борьба, это новые люди, и такие люди, которые не подкачают и ничего не простят. Нестеренко поехал в авиастроительный, Колос поехал в университет, Миша Гонтарь сел за машину — никто в рабы не пойдёт. А этот день будем помнить. Я не знаю, что сказать, я хочу, чтобы этот день, как тревога, понимаете, как сигнал тревоги, мы всегда слышали. Я предлагаю: до той минуты, когда будут хоронить товарища Кирова, пусть наше знамя здесь, возле Сталина, стоит, пусть стоит склонённым, и мы станем с винтовками. Каждый колонист будет помнить, как он стоял на страже возле нашего знамени.

И двое суток стояло бархатное знамя колонии им. Первого мая, и день и ночь через каждые пятнадцать минут сменялись возле знамени парные часовые. Они стояли смирно с винтовками в руках, в парадных костюмах, только воротники белые сняли в знак траура. И до поздней ночи сидели на бесконечном диване в «тихом» клубе колонисты, а пацаны сидели на ступенях к бюсту Сталина и говорили шёпотом.

А когда унесли знамя из «тихого» клуба и когда поднялись узкие красные флаги к верхушкам флагштоков и развернулись по ветру, с новой страстью, с новой настойчивостью, с новым разумом бросились колонисты к станкам, к школьным столам, к строгому порядку своего коллектива. Они продолжали идти вперёд, они смотрели направо и налево и далеко, далеко видели: теряясь в туманных далях краёв и границ, шёл вместе с ними всё вперёд и вперёд великий фронт социалистического наступления.

Жизнь продолжается, и продолжается борьба. И продолжается радость, уже отвоёванная в жизни, и продолжается любовь. Игорь Чернявин, у которого большой рот выражает теперь не только иронию, но и силу, Игорь Чернявин идёт вперёд, и в его руке рука Оксаны. И Ванда Стадницкая — мать и жена, ударница на заводе, идёт вперёд и улыбается всегда, когда вспоминает прошлые свои неудачи. И Ваня Гальченко и вся четвёртая бригада славная, непобедимая четвёртая бригада — серебряным маршем звенит по земле, и другие бригады с ними рядом, великие бригады трудящихся СССР — исторические бригады тридцатых годов.

 

 

 

О повести «Флаги на башнях»

Встреча А.С. Макаренко с читателями

в  Ленинградском Дворце культуры им.С. М. Кирова

18 октября 1938 года

 

Вступительное слово А. С. Макаренко

Товарищи, я полагаю, что все или почти все присутствующие здесь товарищи прочли «Педагогическую поэму». Но другое моё произведение — «Флаги на башнях», которое является продолжением «Педагогической поэмы», многие из вас, вероятно, не читали, поэтому о «Педагогической поэме» говорить не буду, а о последней книге дам некоторое объяснение.

В «Педагогической поэме» меня занимал вопрос, как изобразить человека в коллективе, как изобразить борьбу человека с собой, борьбу коллектива за свою ценность, за своё лицо, борьбу более или менее напряжённую. Во «Флагах на башнях» я задался совсем другими целями. Я хотел изобразить тот замечательный коллектив, в котором мне посчастливилось работать, изобразить его внутренние движения, его судьбу, его окружение.

Это — счастливый коллектив в счастливом обществе. И я хотел показать, что счастье этого коллектива, нередко выражающееся в глубоко поэтических формах, заключается тоже в борьбе, но не в такой напряжённой борьбе с явными препятствиями, с явными врагами, как было в колонии, а в борьбе тонкой, в движении внутренних человеческих сил, часто выражаемых внутренними, еле заметными тонами. Всё это — очень важные и сложные вопросы. Только в коммуне имени Дзержинского я особенно остро понял, почувствовал, что недостаточно охватил ещё всю сложность процесса воспитания нового человека.

Это процесс, происходящий не только внутри самого коллектива, он происходит во всём нашем социалистическом обществе. Это — процессы труда и внутренних отношений, и образования, знаний, и роста самого человека, и, наконец, многочисленные чрезвычайно тонкие внутренние междумальчишеские и междуколонистские отношения. Всё это я и стремился показать. Может быть, с такой задачей в произведении «Флаги на башнях» я и не справился. Решения этой задачи, вероятно, хватит не одному поколению. Но я обратил внимание, что мальчики и девочки в таком коллективе — это прежде всего граждане. И в этом заключается отличие наших детей от детей какого угодно общества. Наши дети всегда граждане. И чем больше гражданский долг связывается с их ростом и воспитанием, тем более полноценные воспитываются из них люди.

Эти социальные движения, важнейшие по своему характеру и в то же время явно детские — это тоже движения в нашем обществе, в нашей борьбе и сопровождаются тем же удовлетворением, теми же правами, той же степенью благородства и деликатности, смелости и другими лучшими человеческими качествами.

Вот это я стремился показать, а как удалось, как вышло — судите вы, ибо очень часто бывает, что хочется написать и рассказать многое, но не всегда это удаётся. Только читатель может судить о том, насколько удачно получилось.

 

Заключительное слово А.С. Макаренко

Хвалиться мне неудобно, но могу прямо сказать, что мы со своей коммуной шагнули значительно дальше, чем вам кажется.

Я действительно не считал и не считаю своих воспитанников «морально дефективными», и они не были дефективными ни одного дня.

Некоторым читателям хочется, чтобы воспитатели мучились, перековывая беспризорников в новых людей. Но я не мучился и не перековывал. Я достиг больших успехов в своей коммуне, достиг такого положения, что мог брать группу по 50 человек прямо с вокзала. Мы брали только тех, кто путешествует в поездах. Я брал, скажем, сегодня вечером, а завтра я не беспокоился и никто не беспокоился, как ведут себя вновь принятые мальчики в коммуне.

Вы скажете, что это чудо? Нет, это не чудо, это наша советская действительность.

Совершеннейшая правда написана во «Флагах на башнях»... с сохранением событий и разговоров. Мы принимали много делегаций, советских и иностранных. Иностранные делегации удивлялись и не верили. Но наши советские люди не могли не верить: они понимали, что это был счастливый коллектив. За все 8 лет не было ни одного чёрного дня, не было ни одного несчастья.

Я не хочу сказать, что это чудо. Это норма. И именно потому, что я в этой жизни жил, видел, ощущал каждый нерв, именно поэтому считаю себя вправе настаивать на этом. Я ни к какой фантастике не прибегаю.

При нормальной организации детского коллектива он всегда будет похож на чудо. У нас в советской школе часто хулиганят в 5—6-м классе, в 10-м классе учатся, а потом делаются студентами и лётчиками. Сколько хулиганов? Ни одного! А сколько кричали, что в школе хулиганы!

Если имеется настоящая организация детского коллектива, то можно сделать настоящие чудеса.

Нам указывают на кинокартину «Путёвка в жизнь», что вот, мол, какие ребята вредные, испорченные. Я бы сказал так: попал в нормальные человеческие условия и на другой день стал нормальным. Какое ещё счастье нужно? Это и есть счастье! И так бывает всегда в хорошо построенном детском коллективе. Все дети любят дисциплину.

Товарищи, я себе никогда не позволю исказить советскую действительность, чтобы в угоду критикам выдумать плохих людей. Я себе не позволю этого.

Теперь несколько ответов по существу.

Товарищ, читавший «Флаги на башнях», ставит некоторые вопросы, характеризующие его как читателя вдумчивого, но всё-таки вопросы недоумённые. К сожалению, ответить на них развёрнуто я не в состоянии за неимением времени. Отвечу кратко.

Почему я не удерживал Воленко, когда он решил уйти из колонии? Да, по традиционной педагогике я должен был его удерживать. По нашей, по советской педагогике его не надо было удерживать. Я не боюсь риска и знаю, что перемена обстановки бывает очень полезна, иногда полезно пережить то или иное потрясение. Вот поэтому я не захотел удерживать Воленко. Он считал себя ответственным за то, что в его бригаде происходит кража. Колония считала его ответственным. Это совершенно необычное для старой педагогической логики явление, чтобы в детском коллективе считали бригадира ответственным за кражи. Но в бригаде Воленко были воры, потому что Воленко мягкий человек, всепрощающий человек. Он не мог оставаться в колонии со спокойной совестью, должен был уйти. Это было требование, его собственное требование к себе. Я понимал, что уход из колонии был для него тягостным, но я хотел, чтобы он пережил это. Очень хорошо, когда человек предъявляет к себе большие требования,— это воспитывает человека. У многих наших педагогов есть такое ошибочное желание не слишком перегружать человека требованиями к себе или вообще совсем не перегружать, а всё расписать, как и что нужно сделать. Я с этим не согласен и поэтому не удерживал Воленко в колонии.

Кто такой Рыжиков? Это не сознательный вредитель, но по натуре пакостник.

Почему я не применил никаких методов? Главнейший метод — это была вся колония, всё общество, весь коллектив. Ни я, ни другой педагог никакими разговорами не можем сделать того, что может дать правильно организованный, гордый коллектив. Рыжиков ничего не смог усвоить даже в этом коллективе. К сожалению, сейчас об этом распространяться я не могу и в романе не распространяюсь. Об этом я напишу в той большой, серьёзной книге, которую задумал на-

писать о методике коммунистического воспитания.

Относительно перековки. Товарищ спрашивает, почему я не показал перековки Игоря. Трудно показать, когда не было этой перековки, не было у меня дефективных людей; приходили люди несчастные, им трудно жилось в тех условиях, в которых они жили раньше. Я не верю в то, чтобы были морально дефективные люди. Стоит только поставить в нормальные условия жизни, предъявить ему определённые требования, дать возможность выполнить эти требования, и он станет обычным человеком, полноценным человеком, человеком нормы.

Я считаю, товарищи, что нужно говорить о дефективных методах, а не о дефективных людях.

Я получил интересную записку: «Расскажите в своем заключительном слове об отношении к педагогичёской общественности».

Если под общественностью понимать учительское общество, то я не предполагал бы, что у нас могли быть плохие отношения. Я любил учителей.

А если под педагогической общественностью понимать тех людей, которые по разным причинам почему-то оказывались «мудрецами» педагогики, то наши отношения известны.

Я стою за общественность в педагогике. Когда я воспитываю человека, то должен знать, что именно выйдет из моих рук. Я хочу отвечать за продукцию свою и моих сотрудников, за будущих инженеров и мастеров, за всю эту организацию, за лётчиков, студентов, педагогов. За эту продукцию я несу ответственность.

Но для того, чтобы можно было отвечать за свою продукцию, нужно в каждый момент своей педагогической жизни знать, чего я хочу и чего добиваюсь. Среди наших педагогических руководителей оказались и враги народа, которые охотно пользовались порочной логикой: такое-то средство якобы обязательно приводит к таким-то результатам. Поэтому это хорошее средство. Проверка опытом и логически здесь не допускалась.

Я повторяю, что если из человека выходит хулиган, то в этом виноват не он, а, виноваты педагогические методы.

В «Педагогической поэме», изданной в 1933 году, сказано, как я относился к педологам: я педологов всегда ненавидел, никогда этого не скрывал, и они боялись со мной встречаться. Однажды они пожелали проверить организованность нашего коллектива и начали задавать ребятам вопросы: «Представьте, у вас есть лодка, она затонула. Что вы будете делать?» Ребята на это ответили: «Никакой у нас лодки нет, н ничего мы делать не будем».

Следовательно, коллектив наш прекрасно чувство-зал, что такое педология.

Интересный вопрос относительно Задорова: «Неужели Вы думаете, этот метод принёс пользу?»— спрашивает меня автор записки.— Конечно, никогда я этого не думал. Это было полное отчаяние, бессилие. Если бы на месте Задорова был кто-нибудь другой, может быть, это привело бы к катастрофе, но За-доров был благородным человеком, он понял, до какого я дошёл отчаяния, он нашёл в себе силы протянуть руку и сказать: «Всё будет хорошо». Разве этого не видно? Если бы я ударил того же Волохова, то мог быть им избит. Я был действующим лицом, а победителем 3адоров, и только благодаря ему я мог сохранить авторитет, он поддержал меня. Вот в чём заключается успех, а не в том, что я ударил. Разве удар — метод? Это только отчаяние.

Меня спрашивают: «Преподавателем какой дисциплины я был раньше?» До колонии я в школе преподавал историю.

Где я сейчас работаю? По состоянию здоровья и по другим причинам сейчас нигде не работаю, только пишу.

Где бы я хотел работать? Я бы хотел работать в так называемой нормальной школе. Семейные дети в тысячу раз труднее беспризорных. У беспризорников никого не было, только я один, а у семейных есть мама и папа в запасе. И вот с этими-то нормальными детьми я бы очень хотел поработать.

Автор записки спрашивает: «За  какие я стою наказания?»

Я ни за какие наказания не стою, но в колонии я применял наказания. Вот тот же самый Клюшник был командиром первого комсомольского взвода, и ему попадало гораздо чаще, чем кому-нибудь другому. Почему? Да потому, что он был командиром, и на него возлагалось больше ответственности, с него больше спрашивалось, чем с кого-либо другого. Такие наказания, которые выражают одновременно и уважение к человеку и требование к нему, я считаю возможными, когда они применяются умело, а вообще наказаний в большом масштабе мне не приходилось применять. У меня был хороший коллектив.

Какое я принимал участие в составлении учебника педагогики? Меня пригласили профессора помочь им написать учебник. Я ответил согласием, но при условии, если они ответят на один вопрос: будем ли мы писать педагогику сегодняшнего дня или завтрашнего? Они сказали, что не могут писать педагогику завтрашнего дня. Тогда я сказал: пока вы будете писать педагогику сегодняшнего дня, жизнь вас перегонит, и в результате вы напишете педагогику не сегодняшнего, а вчерашнего дня.

Что касается замечания, будто «Книга для родителей» не нужна, то оно не совсем правильно. Хотя родители и взрослые люди, но не всегда знают, как им поступать   со   своими   детьми.   Неправильно   считать, что взрослому человеку нечему учиться.

Так же неправильно мнение, что взрослая девушка не должна поцеловать человека, который ей помог. Почему не должна, что же тут предосудительного? Об Игоре,— что он сейчас делает? Игорь учится, любит отца, уважает его, любит Оксану, и они, наверное, поженятся.

Останавливаться на больших проблемах я сейчас не могу, но должен сказать — ваше внимание, указания и замечания очень помогают в моей работе, и я эти указания использую.

 

 

 

Реют алые флаги

Вы только что перевернули последнюю страницу последней из книг, написанных удивительным человеком — выдающимся советским педагогом и писателем.

С именем Антона Семёновича Макаренко обычно и вполне естественно связывают «главное» его произведение — «Педагогическую поэму». Но его перу принадлежит и ряд других книг, как научных, по вопросам педагогики, так и художественных. Среди них самое первое из вышедших в свет его сочинений — «Марш 30-го года» и та книга, с которой вы познакомились сейчас.

Надеюсь, что вы прочитали «Педагогическую поэму» и ясно представляете себе обстановку, в которой была создана и существовала воспитательная колония имени М. Горькою, которой восемь лет руководил Макаренко, начиная с сентября 1920 годя.

В «Марше 30-го года» и во «Флагах на башнях» он описал иное воспитательное учреждение, иной воспитательный коллектив — Харьковскую коммуну имени Ф. Э. Дзержинского.

Это была новая, гораздо более высокая ступень. Напомню, вам лишь два отрывка из «Педагогической поэмы», из её начала и из её конца.

Начало поэмы: «Люди мы были самые обычные, и у нас находилась пропасть разнообразных недостатков. И дела своего мы, собственно говоря, не знали; наш рабочий день полон был ошибок, неуверенных движений, путаной мысли. А впереди стоял бесконечный туман, в котором с большим трудом мы различали обрывки контуров будущей педагогической жизни»...

В конце поэмы: «Только пятьдесят пацанов-горьковцев пришли в пушистый зимний день в красивые комнаты коммуны Дзержинского, но они принесли с собой комплект находок, традиций и приспособлений, целый ассортимент коллективной техники, молодой техники освобождённого от хозяина человека. И на здоровой почве, окружённая заботой чекистов, каждый день поддержанная их энергией, культурой и талантом, коммуна выросла в коллектив ослепительной прелести, подлинного трудового богатства, высокой социалистической культуры, почти не оставив ничего от смешной проблемы «исправления человека»... Далёкий, далёкий мой первый горьковский день, полный позора и немощи, кажется мне теперь маленькой, маленькой картинкой в узеньком стёклышке праздничной панорамы».

В своих книгах Макаренко оставил нам художественные портреты тех, чьи характеры, чьи души он формировал в жизни. Его сердце своим светом, своим огнём, как сердце Данко, вывело стольких людей из тьмы, из беды к прекрасной, гордой жизни. Жизни, достойной Человека. Думаю, вы уже убедились, прочитав книги Антона Семёновича, в том, что можно с полным правом произнести здесь это слово по-горьковски: видя его написанным с большой буквы.

Замечательный педагог, человек горячего сердца, Антон Семёнович Макаренко сумел создать своим коммунарам такую юность, которой, право же, могут позавидовать многие так называемые нормальные дети, которая решительным образом определила всю их дальнейшую жизнь.

Может быть, вы обратили внимание на то, как этот поразительно чуткий педагог в своей воспитательной системе находил интереснейшие методы осуществления принципов коммунистического воспитания, какое значение придавал он роли коллектива, воспитывающему значению образования и квалифицированного руда, как блестяще были учтены в его системе детская тяга к военной игре, детский кодекс чести, яркая реакция подростка на оказываемое доверие. Макаренко был предельно взыскательным, педантично дотошным в требованиях исполнения его приказов и в то же время по-горьковски верил в человека.

Дети, воспитывающиеся в школе, воспитываются и в семье, и, что скрывать, не всегда эта семья оказывается идеальной. В колонии же имени Горького и в коммуне имени Дзержинского Антон Семёнович вполне заменил своим воспитанникам отца, причём это был для них идеал человека, идеал отца. Воспитанники Макаренко нашли отца, который был человеком высокого интеллекта и невероятной душевной чистоты.

Я хотел бы рассказать вам хотя бы о некоторых судьбах бывших питомцев Макаренко. Хотя бы о некоторых... Вот какими они стали людьми, вот какими он вырастил их.

Как верные сыны Родины сражались в годы Великой Отечественной войны офицер Виктор Богданович, гвардии старший лейтенант Алексей Григорьевич Явлинский, гвардии капитан летчик Пётр Семёнович Мазуренко, подполковник гвардейских танковых войск Григорий Антонович Супрун (помните Буруна в «Педагогической поэме»?), солдат Ефим Ройтенберг, лётчик старший лейтенант Александр Алексеевич Чевелий, пилотировавший самолёт командарма Ерёменко (один из двух братьев, выведенных в «Педагогической поэме» под фамилией Жевелий). Военным авиационным инженером стал Лев Михайлович Салько, приёмный сын Макаренко. Майор, ныне подполковник, Василий Илларионович Клюшник (во «Флагах на башнях» Вася Клюшнев) преподавал в танковом училище. Ответственнейшие задания выполнял в годы войны майор Семён Афанасьевич Калабалин (вы догадались, конечно, если не знали уже: Семён Карабанов)...

Может быть, запомнилась вам колонистка Черниговка в «Педагогической поэме». Она стала впоследствии женой Семёна. Супружеская чета посвятила себя работе с детьми. Семён Афанасьевич до конца своей жизни заведовал одним из воспитательных учреждений, продолжая дело своего духовного отца. После кончины мужа в 1972 году на его пост встала Галина Константиновна Калабалина.

Непросто решаются вопросы о том, что из педагогического наследия Макаренко имело значение для своего времени, для работы с беспризорными детьми, а что сохранило всю свою ценность для передовой педагогической теории и практики наших дней. Много споров, дискуссий было на этот счёт. Есть много энтузиастов, пропагандирующих педагогические идеи, принципы Макаренко, следующих им в своём повседневном труде воспитателей. Пишут об огромной ценности творческого наследия Макаренко как педагога и как писателя учёные, литераторы. Некоторые школы, училища носят имя великого педагога. Создаются залы и клубы, в которых ведётся большая систематическая работа по изучению наследия Макаренко. Есть воспитательные учреждения, где существует звание «макаренковец», налагающее серьёзные обязанности и дающее немалые права.

Жизнь Макаренко, его драгоценный опыт изучаются не только у нас, но и во многих других странах.

В своё время укреплял веру Макаренко в самого себя, горячо поддерживал его великий Горький. Их переписка полна глубоких и интереснейших мыслей. Горький чрезвычайно ценил Макаренко. «...Удивительный Вы человечище и как раз из таких, в каких Русь нуждается»,— писал Антону Семёновичу Горький из Сорренто. Труд педагога-новатора он называл умным, прекрасным: «Хорошую Вы себе «душу» нажили, отлично, умело она и любит и ненавидит...», «Прекрасное дело делаете Вы, превосходные плоды должно дать оно. Земля эта — поистине наша  земля. Это  мы её сделали плодородной,  мы украсили её городами,  избороздили  дорогами,  создали  на   ней  всевозможные чудеса,  мы, люди,   в   прошлом — ничтожные  кусочки   бесформенной   и   немой материи,  затем — полузвери,  а  ныне — смелые зачинатели  новой жизни...», «Какой Вы чудеснейший человек, какая чудесная, человечья сила».

Когда прошло пять лет существования колонии, Макаренко писал Горькому: «Выбирая Вас своим шефом, мы руководствовались не простым желанием носить ими известного всему миру лица, а какой-то глубокой родственностью между Вами и нами... не только в том, что многие типы в Ваших произведениях — это наши типы, но больше всего в том, что Ваша исключительная вера в человека, нечто единственное во всей всемирной литературе, помогает и нам верить в него. Без такой веры мы не могли бы 6 лет работать без отдыха в колонии. Теперь эта вера стала и верой наших хлопцев, она создаёт в нашей колонии здоровый, веселый и дружный тон, которому удивляются все, кто у нас бывает».

И ещё из этой переписки: «Нужно быть художником, чтобы изобразить наши настроения после Ваших писем. С внешней стороны как будто нечего протоколировать. Сидит за столом председатель и возглашает: «Слушается предложение Максима Горького!» А в это время зал никак не может настроиться на деловой лад. Глаза у всех прыгают, чувства тоже прыгают, и все это хочёт допрыгнуть до Вашего портрета и что-нибудь сделать такое... Ночью в куренях мечтают о том, как будут Вас встречать, когда Вы приедете, какую Вам дадут комнату, чем будут кормить. Наши хлопцы ведь всегда были одиноки: отцы, матери, дедушки, бабушки — всё это растеряно давно, мало кто помнит о них. А любовь у них требует выхода, и вот теперь такое неожиданное и великое счастье — можно любить Вас... Когда я прочитал письмо на общем собрании и увидел, как блестели глаза набежавшей слезой, я понял, что эти оборванные, худые дети тоже имеют отношение к человеческим идеалам и что это Вы силою своего слова заставили их это почувствовать. Вечером все писали Вам письма... Мы всё сделаем, чтобы к Вашему приезду победить нашу бедность, чтобы не оскорбить Вас никаким неприятным впечатлением. Да нам и весна поможет...»

И не только в письмах выражал Антон Семёнович своё понимание того, что сделал Горький для мировой культуры. Анализируя творчество Горького, он писал: «Видеть хорошее в человеке всегда трудно. ...Хорошее в человеке приходится всегда проектировать, и педагог это обязан делать. Он обязан подходить к человеку с оптимистической гипотезой, пусть даже и с некоторым риском ошибиться. И вот этому умению проектировать в человеке лучшее, более сильное, более интереснее нужно учиться у Горького. Особенно важно, что у Горького это умение далеко не так просто реализуется. Горький умеет видеть в человеке положительные силы, но он никогда не умиляется перед ними, никогда не понижает своего требования к человеку и никогда не остановится перед самым суровым осуждением. Такое отношение к человеку есть отношение марксистское».

Последние годы жизни Антона Семёновича были заполнены кипучей литературной работой. Пробуя свои силы в самых различных жанрах, создавая одно за другим новые и новые произведения, он продолжал разработку самой заветной темы своего творчества, «поэмы всей своей жизни». Содержание «Марша 30-го года», повести «ФД-1» получило новое, гораздо более углублённое и широкое развитие во «Флагах на башнях». Этой книгой закончился его яркий творческий путь, оборванный внезапной смертью.

Коммуна дзержинцев названа в книге коммуной имени Первого мая. В отличие от «Педагогической поэмы» повесть написана не от первого лица, а автобиографическая фигура руководителя коммуны выведена под фамилией Захарова (как это было, к примеру, в написанной ранее пьесе «Мажор»). Думается, объяснение можно искать не столько в том, что автор выбирал новый угол зрения на изображаемое, сколько в следующих особенностях книги: повесть описывает уже не процесс мучительных исканий, не первые и зачастую неверные шаги молодого педагога, не трудное рождение нового воспитательного коллектива, как в «Педагогической поэме», а блестящий результат долголетних усилий, многообразного ценнейшего педагогического опыта, совершенную педагогическую технику, мощный коллектив, давно освободившийся от острейших противоречий внутри себя, великолепные традиции и опыт этого коллектива. Изображая всю меру достигнутого коллективом и педагогом, руководившим коммуной, автор, естественно, чувствовал бы себя стеснённым, если бы вёл повествование от первого лица. Так, между прочим, и получилось в «Марше 30-го года», в «ФД-1», где фигура педагога-руководителя оказалась на втором плане, уступая место персонажам второстепенным, что отрицательно сказалось и на глубине изображения и на художественных пропорциях.

Что же представляет собою прочитанная  вами  повесть? Это повесть о красоте свободной человеческой личности, развившейся в коллективе, о счастье, подлинном счастье, возможном только в социалистической стране, в трудовом коллективе строителей коммунизма. Это повесть о советской действительности как о воспитующем факторе небывалой силы, о том, как богата перспективами юность будущих  граждан  нашей  Родины  в единой семье советских людей.

Но ни один из героев повести никогда не сказал бы: «Остановись, мгновение, ты прекрасно!» Вся их жизнь показана в непрерывном движении, в постоянной устрёмленности к новому, в преодолении новых и новых трудностей роста, к достижению новых и новых ступеней развития.

Макаренко с большой художественной силой передал значение труда в воспитании коллектива и каждой составляющей его личности. В анализе идейно-художественных особенностей повести –«Флаги на башнях» (как и «Педагогической поэмы») главное внимание должно быть отдано, на мой взгляд, исследованию мастерства автора именно в изображении коллектива.

Писатель показал коллектив воспитанников в постоянном движении вперёд, в процессе активного развития. Повесть раскрывает воздействие уже сложившегося, ставшего могучей силой коллектива на формирование самых разнообразных индивидуальностей. Вы помните, насколько различны пути к коллективу и пути в коллективе у Игоря Чернявина, Ванды Стадницкой, Вани Гальченко, Воленко, Васи Клюшнева, Оксаны Литовченко и у других юных героев повести. Но все их судьбы объединены п. коллективе.

Не правда ли, одни из героев просто и радостно входят в жизнь коммуны. Это прежде всего чистый в своей ребячьей наивности Ваня Гальченко, скромный Вася Клюшнев. Их тяготило, прежнее беспризорное существование, вся их натура тянулась к организованной, трудовой жизни. Они готовно подчиняются строгому, слаженному распорядку, всему укладу коммуны. И очень скоро познают счастье полного слияния с коллективом. Путь других, таких, как Игорь Чернявин, сложнее и противоречивее. Некоторые подростки, как мы знаем, бывают отравлены скептическим отношением к человеческим идеалам. Обладая иной раз недюжинными способностями, они привыкают ставить себя над многими, любоваться своим превосходством, в трудную минуту полагаться только на себя. Их даже увлекает своеобразная «романтика» индивидуализма, высокомерного пренебрежения к окружающим. Такие юноши, попадая в коммуну, долго сопротивлялись её порядкам, высмеивали все, что «низводило» их в один ряд с прочими, самолюбиво охраняли своё мнимое превосходство.  Книга  очень наглядно показывает:  в  их перевоспитании  решающее влияние имело то, что постепенно эти «заядлые» индивидуалисты   убеждались в ложности   своих   иллюзий,   оказывалось, что коллектив превосходит их во многих   отношениях:   он и умнее каждого из них в отдельности, и талантливее, и тоньше, а главное, неизмеримо сильнее. Они вначале с удивлением, а потом с восхищением учились уважать коллектив. Вот тогда-то они и находили прочное место в нём, тогда-то и раскрывались лучшие их качества, до тех пор скрытые защитной маской, предохраняющей от уколов  уязвлённого самолюбия. Третьих, как вы видели,— в  особенности это  относится к девушкам, пришедшим с улицы,— побеждала необычайная чуткость коммунарского коллектива, умевшего не касаться самого больного у человека, умевшего заставить его забыть своё прошлое и тщательно оберегавшего травмированную душу,   сурово   расправлявшегося с   теми, кто пытался разбередить тяжёлые воспоминания, сбить с верного пути.

История  Ванды Стадницкой наглядно свидетельствует, как коммунары находили самые верные решения очень тонких психологических проблем,  надёжно  поддерживали товарища, помогали ему почувствовать себя полноправным членом коллектива. Наконец, четвёртых, неисправимых, вроде Рыжикова, коллектив неизменно и неизбежно разоблачал и отметал, если все попытки направить их духовное развитие оканчивались неудачей. Тех, кто упорно противопоставлял себя коллективу, почитал превыше всего свои мелкие, грязные личные интересы, кто нередко оказывался орудием в руках тёмных личностей, в руках людей, враждебных советскому строю жизни, таких ожидало в конце концов сокрушительное поражение. В итоге так или иначе, но во всех случаях, независимо от того, какими бы ни были биографии подростков, приходивших в коммуну, всегда на решающем этапе победитёлем оказывался коллектив.

Чтобы в художественном повествовании убедительно выявить все эти взаимоотношения, необходимо было большое искусство писателя в передаче не только внешнего, но и внутреннего облика главного героя, произведения — коллектива воспитателей и коммунаров, единого педагогического коллектива. Макаренко это вполне удалось. В книге дан цельный, яркий образ коммунарского коллектива, при всей своей внешней мозаичности воспринимаемый как художественное единство — как единый, многосторонне раскрытый образ литературного героя. Как всякий герой литературного произведения, коллектив в книге живёт полной жизнью — борется, страдает, радуется, любит, ненавидит. Картины, изображающие повседневную, даже будничную деятельность коммунаров, полны эмоциональности. В них пёстрыми красками играет написанный кистью жизнерадостного художника необычайно выразительный портрет многоликого главного героя книги. Все чувства и их проявления свойственны этому герою, всем разнообразием оттенков переливается его изображение. Мы видим его упорство, стойкость, мужество, видим его хитрость, лукавство, юный задор, видим, как он воспринимает жизнь, как он верит в человека, как требовательны его мечты о счастье, как он умеет воплотить свои мечты в жизнь.

Перед нами коллектив коммунаров — воспитанников коммуны имени Ф. Э. Дзержинского — во всей конкретности «индивидуальных» черт данного коллектива. И в то же время глубокие проникновение писателя в правду действительности раскрыло обобщённые черты этого коллектива как коллектива советского, одного из многих коллективов советских людей того времени. Это делает изображение типическим. Мастерство писателя-реалиста, писателя-новатора проявилось прежде всего именно в создании типического образа социалистического коллектива, образа, где обобщённое содержание выражено, как это присуще подлинному типическому образу, в отчётливых, индивидуально характерных чертах. Советская литература, достигшая к концу тридцатых годов огромных успехов в своём развитии, ставила перед собой такую художественную задачу и сказала тем самым новое слово в мировом искусстве.

Важно и то, что в портретах коммунаров, опять-таки при всём индивидуальном своеобразии каждого, находят выражение также черты обобщённые, присущие всему коллективу в целом, делающие столь различные персонажи едиными как членов одного коллектива.

Типичен для Советской страны тех лет не только облик коллектива, типичны и процессы его развития, преодолеваемые им трудности, его победы, его продолжающаяся борьба. В главном, определяющем коллектив коммунаров-дзержинцев живёт одной жизнью со всей Советской страной, со всем нашим народом.

Вторая часть «Флагов на башнях» открывается полемической главой, написанной уже после опубликования повести в журнале. Глава примечательна тем, что в ней Макаренко со страстью поведал читателю многие заветные свои мысли и дал принципиальный бой своим идейным противникам. Он вернулся здесь к описанию убожества тех чинуш от педагогики, которые, приезжая в колонию или в коммуну, не желали верить собственным глазам и ушам и вопреки очевидности повторяли одно: «Не может быть!» Острота изображения в том, что автор, клеймя давних врагов в борьбе на поприще педагогики, по сути обличал здесь и литературных недругов, которые годы спустя после потерпевших крах предшественников отрицали уже художественную правду повествования Макаренко, не верили в реалистичность, строгую точность нарисованной им картины, обвиняли его в лакировке действительности. Теперь уже они в своей слепоте восклицали: «Не может быть!» Не было, дескать, ни такой коммуны, ни такого коллектива, ни таких воспитателей, какими обрисовал их автор «Флагов на башнях». Макаренко так и назвал эту главу: «Не может быть!»

Очень   интересны   рассуждения   автора об оптимизме. В том месте,  где, кратко  напомнив  о трудном  начале Полтавской  колонии, писатель говорит о жизненном пути Захарова, о тех «тысячах дней и ночей — без передышки, без успокоения, без радости», которые ему пришлось пережить в борьбе за осуществление поставленной им перед собой задачи: воспитать нового человека. Обратите внимание на  фразу:  «К счастью, Захаров обладал  талантом, довольно распространённым на восточной равнине Европы,— талантом оптимизма...» Макаренко рассматривает оптимизм как великолепную черту народного характера, называет его прекрасным порывом  в  будущее, особым,  чисто   интеллектуальным богатством  русского  человека,  «человека  со  здоровой  башкой  и зорким  глазом,  умеющего  различать  ценности».  С  гневом  ведёт речь писатель о дореволюционных «хозяевах жизни», которые пытались силу народного оптимизма  обратить в  бессилие,  веру — в доверчивость, сам оптимизм — в беззаботность и оставить для оптимизма «прилично нищенское место, над которым можно было и посмеяться с европейским высокомерием и поплакать с русской тоской». Он напоминает, что в 1917 году обнаружилось: народный оптимизм есть нечто гораздо более сильное и гораздо менеё безобидное.

Обратим ещё раз внимание на то, как поэтичны слова о радости свершения, о радости воплощения мечты: «После многих дней и ночей, после самых бедственных разочарований и срывов, отчаяния и слабости — наступает праздник: видны уже не мелочи и детали, а целые постройки, пролёты великолепного здания, до сих пор жившие только в оптимистической мечте. На таком празднике самое радостное заключается в логическом торжестве: оказывается, что иначе и быть не могло, что все предвидения были рассчитаны точно, основаны на знании, на ощущении действительных ценностей. И был вовсе не оптимизм, а реалистическая уверенность, а оптимизмом она называлась из застенчивости». Совершенно очевидно, что здесь даны не только рассуждения вообще, а и рассказ о собственном опыте. Это и раскрывается со всей отчётливостью следующей фразой: «И Захаров прошёл такой тяжёлый путь — путь оптимиста».

Верное понимание диалектики общественного развития, постижение законов искусства социалистического реализма наглядно проявляются в словах автора повести о том, что новое рождалось в густом экстракте старого: старых бедствий, голода, зависти, озлобления — толкотни и тесноты человеческой, и ещё более опасных вещей: старой воли, старых привычек и старых образцов счастья. Настойчиво напоминает он, что старого обнаружилось очень много, что оно не хотело умирать мирно, оно топорщилось, становилось на пути, наряжалось в новые одежды и новые слова, лезло под руки и под ноги, говорило речи и сочиняло законы воспитания, оно умело даже писать статьи, в которых становилось на защиту «советской педагогики». Писатель напоминает, что старое — страшно живучая вещь, оно пролезает во все щели нашей жизни и очень часто настолько осторожно, умненько выглядывает из этих щелей, что не всякий его заметит, и нет такого положения, к которому старое не сумело бы приспособиться. И подчёркивает: но старое побеждалось новым, которое выдвигало перед колонией свои идеи, требования, нормы и измерители, приходившие «со всех сторон, от всех событий в стране, от каждой печатной строки, от всего чудесного советского роста».

Крайне важно для понимания жизненного и творческого пути Антона Семёновича Макаренко утверждение, что новая педагогика вырабатывалась не в мучительных судорогах кабинетного ума, а в живых движениях людей, в традициях и реакциях реального коллектива, в новых формах дружбы и дисциплины. Вы помните: «Эта педагогика,— замечает писатель,— рождалась на всей территории Союза, но не везде нашлись терпение и настойчивость, чтобы собрать её первые плоды». Вот почему осуществление реалистической уверенности Захарова в торжестве своего дела пришло после долголетней суровой и упорной борьбы нового со старым. И вот почему созрели плоды.

Констатируя, что наступили годы, когда Захарову уже не нужно было нервничать и с тревогой просыпаться по утрам, когда в жилах коллектива стала пульсировать «новая, социалистическая кровь, имеющая способность убивать вредоносные бактерии старого в первые моменты их зарождения», автор «Флагов на башнях» едко высмеивает «обследователей» — педологов, горе-педагогов, не понимавших успехов коммунарского коллектива и  не веривших в них: «У этих людей никогда не было оптимизма». Развитие коллектива и биографии действующих лиц повеет» отнюдь не бесконфликтны. Взять хотя бы, к примеру, конфликт между коллективом и коммунаром Рыжиковым, в котором сильны были отвратительные пережитки прошлого. Но высокоорганизованный коллектив без катастрофы, без мучительного труда преодолевает этот конфликт. Остро, конфликтно столкновение коммунаров с преступниками, орудовавшими на коммунарском заводе.

В финале книги уверенно, строго и радостно звучит лейтмотив всех произведений писателя: «Пусть продолжается и продолжается борьба». Так, словно звуками боевой трубы, словно мажорным сигналом горниста, завершается величественная, многоголосная педагогическая симфония жизни и творчества Антона Семёновича Макаренко.

Отдельное издание повести «Флаги на башнях» вышло впервые в 1939 году, уже после смерти писателя. Антон Семёнович закончил редактирование текста повести и написал главу «Не может быть!» в самом конце марта. Первого апреля его не стало.

Тяжёлые дни прощания с ним вновь собрали вместе многих его воспитанников.

Мне выпало большое счастье близко знать Антона Семёновича, как редактору работать вместе с ним, готовя к изданию «Марш 30-го года», повести «Честь», «Флаги на башнях».

Я очень хочу поделиться с вами тем, что было пережито так давно и потрясло настолько, что оставило в сердце след, который не изгладится до последних моих дней. Уже не однажды доводилось писать об этом, и все же постараюсь передать всё так, как виделось и чувствовалось тогда.

Во время гражданской панихиды зал Союза писателей был полон. Было много цветов и венков. Стоял большой портрет, один из хороших портретов Макаренко, где удалось схватить особенное, лишь ему присущее, немного грустное и такое ласковое и в то же время строгое выражение его умных глаз. Был почётный караул из его коммунаров, его воспитанников, слетевшихся со всех концов страны и ревниво оттеснивших остальных от несения последних обязанностей по отношению к нему. Инженеры, журналисты, аспиранты научных институтов, командиры Советской Армии, курсанты военных училищ — они стояли подобранные, не позволяющие горю нарушить торжественность последнего прощания с тем, кто был для них идеалом человека. И вы не различали в них в этот момент военных или штатских, курсантов военной школы или литераторов,— стояли макаренковские колонисты и коммунары, особая, прекрасная порода людей, взращённая талантливейшим педагогом-большевиком, сумевшим внести в самую плоть их и кровь высокие принципы коммунистической этики и морали. Они были прекрасны. То душевное благородство, которое он в них воспитал, та особая подтянутость, которой они выделялись среди окружающих, не давали вам возможности останавливать своё внимание на неправильностях лица или фигуры,— вас поражало то, что они все красивы. Он был бесконечно прав, описывая их такими.

Очень мягко, вежливо, но более чем решительно они сумели поставить дело так, что по любым вопросам, касающимся распорядка, все обращались к ним. Они не встречались друг с другом по многу лет, но, съехавшись сюда, первым делом собрали свой совет командиров и вновь жили дисциплиной дзержинцев, славными традициями, сплотившими их в одну огромную дружную семью.

...Объявили, что слово предоставляется воспитаннику Мака-ренко. Вышел человек в военной форме, с военной выправкой, но смятый страданием, о котором он сдержанно и честно говорил. Он начал так: совет командиров бывших воспитанников Антона Семёновича поручил ему — как старшему из собравшихся — сказать от их имени то, что они хотели бы сказать все. Вот его слово, каким оно врезалось в память:

— Я потерял сегодня отца. Вы поймёте, почему мне так трудно говорить, если представите, как трудно терять отца ещё таким молодым. Ему был всего пятьдесят один год. Мой отец по крови бросил мою мать, когда мне было четыре года. Я его не помню, и я привык его ненавидеть. Моим настоящим отцом был Антон Семёнович. Антон Семёнович ни разу в жизни не похвалил меня, он всегда меня ругал, даже в своей книге — «Педагогической поэме» — он меня только ругает. Вы понимаете, как мне горько об этом говорить. Но именно потому, что он всегда меня ругал, я стал теперь инженером. Уже после выхода из коммуны, когда я перечитывал страницы «Педагогической поэмы», его слова продолжали корректировать мои поступки, мою жизнь. Вы же представляете себе, кем бы я был, если бы он меня не ругал. И он вообще никогда нас, коммунаров, не хвалил. Он требовал неукоснительного выполнения его распоряжений, но он и глубоко верил в каждого из нас. Он умел найти и раскрыть в человеке самое лучшее, что есть в нём. Он был великий гуманист. Он отстаивал свои идеи, не отступая ни на шаг, когда считал себя правым. Макаренко воспитал тысячи граждан Советского Союза, его воспитанники работают на советских стройках, в научных институтах, дрались на Хасане с японскими самураями; среди них есть орденоносцы, лучшие люди нашей страны. Вы знаете, каким почётом окружено имя Коробова, вырастившего сыновей — героев труда. Что же сказать об Антоне Семёновиче, давшем стране тысячи её достойных граждан, десятки героев... Вы понимаете, товарищи, что я испытываю сегодня, что значит потерять такого отца...

Впоследствии колонист, о котором идёт здесь речь, отдал свою жизнь за Родину на одном из фронтов Великой Отечественной войны. Значение этого факта и сила сказанного им в момент последнего прощания со своим учителем станут ещё разительнее, если добавить, что в «Педагогической поэме» он описан под фамилией Ужикова...

Здесь, у гроба Макаренко, бессмертие обрело своё материальное воплощение. Человек умер, но в собравшихся юношах — во всех была какая-то неуловимая черта, которая делала их больше чем членами одной семьи. Выражение ли лица, макаренковский ли мягкий юмор, особая ли макаренковская душевная чистота, но вы узнаёте его черты, его внутренний облик. Он, Макаренко, часть его существа, безусловно, осталась жить в этих людях

Нельзя забыть один момент. В карауле произошло какое-то движение. С подмостков спустился бывший коммунар, подошёл к приёмному сыну Антона Семёновича, стоявшему в карауле, шепнул ему что-то на ухо и стал на его место, а тот быстро пошёл к трибуне. И в эту минуту, раздвинув ряды столпившихся на подмостках людей, появился невысокий, не успевший побриться с дороги человек. Оглушившее его горе, почти фанатическая страсть переживания, скульптурная красота его лица, сжигающее его чувство сразу заставили всех обернуться к нему, как бы прожектором выхватили его из толпы. Он пошатнулся и слегка опёрся на стоявших рядом, когда увидел гроб. И, увидя его лицо, я понял всю силу Макаренко как художника Я не сомневался, что это Семён Карабанов, герой «Педагогической поэмы». Так описать человека, чтобы вы, увидев его впервые, узнали сразу, не колеблясь, может только большой мастер. Рядом я в ту же минуту услышал: «Это, наверно, Карабанов...» Мне потом довелось познакомиться с этим жарким, как его назвал в своей книге Макаренко, Семёном и ещё глубже оценить тонкий, обаятельный талант художника, ярко сказавшийся в книгах Макаренко.

Дух коммунарских традиций, впечатляющая их сила проявились ещё в одном значительном эпизоде. Уже на кладбище, по

окончании последних речей, когда прозвучало судорожное «Прощай, отец!..» Калабалина, наступила минута, когда надо было, как того требовали правила, снять орден Трудового Красного Знамени, которым награждён был писатель. Коммунары стояли вокруг, момент мог быть страшно тяжёлым — и вдруг коммунар, говоривший от имени совета командиров в Союзе писателей, негромко скомандовал:

-   Коммунары, смирно! Под знамя коммуны и ордена Советского Союза!

Коммунары машинально вытянулись. И очень трудно передать словами то чувство, которое охватило всех стоявших рядом. Никакого знамени коммуны здесь не было, знамя Советского Союза присутствовало лишь в изображении на ордене. Самой коммуны давно уже не существовало. Люди, собравшиеся здесь, разошлись из неё по самым разным дорогам. Но они стояли сейчас, вытянувшись, под одним знаменем, под красным знаменем коммуны; напряжение было таким, что казалось, будто едва не слышался шелест этого знамени. Тут было всё — и макаренковский культ красного знамени, и сознание того, что эти люди, воспитанные Макаренко, отдают всю свою жизнь служению этому знамени, знамени коммунизма. И это придало очищающую торжественность акту снятия ордена с одежды человека, перед которым преклонялись. Писатель Всеволод Вишневский, принимавший орден от Калабалина, видимо, чутьём художника ощутил всю глубину происходящего и, бледный, так же негромко, чтобы не нарушать торжественной тишины, по-военному сжато и так по-человечески просто, как над телом павшего в бою, ответил:

-   По поручению Союза советских писателей принимаю орден Макаренко. Мы возбудим ходатайство, чтобы орден навсегда остался в Союзе советских писателей.

Последовала команда «вольно».

Я почувствовал себя так, будто на какую-то минуту перенёсся в будущее, увидел те совершенные отношения, которые даст оно.

Система воспитания, пульсом которой был Макаренко и в которой чудесным образом сочеталась строгая дисциплина с элементами увлекательной игры, создала тысячам Карабановых, Задо-ровых. Воленко, Бегунков, Торских, Зайченко юность, достойную граждан нашей великой Родины.

«Нам тяжело пришлось,— писал впоследствии Семён Афанасьевич Калабалин,— но из-под обломков исторических событий нас извлекла заботливая рука молодой Советской Родины. Родина согрела нас своим горячим сердцем, дала нам друга и наставника — Антона Семёновича Макаренко, научила правильно жить.

Мало кому из писателей удавалось так, как Макаренко, рассказать о человеческой душе и так открыть людям собственную душу.

Читая книги Макаренко, понимаешь, какую большую жизнь прожил этот человек. Он прожил её с высокой страстью.

Думая о нём, нередко вижу его напряжённо вытянувшимся во дворе Куряжской колонии перед бандитом, из которого он сделает человека и от которого пока с высочайшим достоинством выносит тяжёлое оскорбление. Вижу, как смотрит он из окна на своих питомцев, уезжающих в новую коммуну, и как машет рукой и улыбается своей доброй и горькой улыбкой поезду, битком набитому «пацанами», с которыми он расставался на всю жизнь. Вот он стоит в тысячной толпе восторженных своих читателей на их слёте в московском парке культуры и отдыха и, смущённо поправляя узкий кавказский ремешок, обдёргивая нескладную ярко-синюю рубашку, с колонистской подтянутостью выслушивает слова любви, безграничного уважения и благодарности. Вот комсомолка, так и не начав говорить, задохнувшись от слёз, кидается к нему и обливает слезами эту синюю рубашку, а все рукоплещут ей.

Живёт в памяти его лицо. «Я... был сильным человеком»,— писал он о себе. Годы мужества, годы повседневной тревоги за человеческую судьбу, заботы о своих питомцах сделали таким горьким его рот и такими ласковыми и чистыми его глаза.

Чуткий психолог, страстный проповедник, дерзновенный художник, борец за лучшие идеалы человечества, так остро ощущавший вкус жизни, он самим своим существованием обогатил нашу жизнь.

Размышляя о том, что оставили нам в наследие его жизнь, его сердце, его борьба и страсть, вспоминаешь слова прощания его с одним из любимых воспитанников — Воленко. Они прощались навсегда, и педагог Макаренко ценил сдержанность коммунара:

- Прощайте, Антон Семёнович, спасибо вам за всё.

И так ясно видится всегда, неизменно подтянутая фигура Макаренко, его сухие губы, и слышится хрипловатый его голос:

— Хорошо. Счастливо тебе, Воленко... Не забывай колонию.

...В феврале 1939 года за выдающиеся успехи и достижения в развитии советской литературы Антон Семёнович Макаренко, был награждён орденом Трудового Красного Знамени. Он гордился тем, что в ряду писателей, чей труд отмечен партией, правительством, народом, стоит и его имя. В выражении народного одобрения он видел утверждение того, что в общей линии борьбы ему поручен определённый участок, за который он отвечает перед народом, утверждение того, что он не художник-партизан, а художник-организатор, уполномоченный народом выражать стремления и «перспективные профили» нашей жизни. Орден, полученный им, подчёркивал для Макаренко идею его ответственности, и потому он прежде всего считал себя обязанным сознавать, за что он отвечает перед родным народом.

Вот каков был его отклик на высокую награду:

«Я отвечаю за то, чтобы в моей работе было прямое, политическое, боевое влияние, тем более сильное, чем больше моё художественное дарование.

Я отвечаю за то, что в своей работе я буду честен и правдив, чтобы в моём художественном слове не было искажения перспектив и обмана. Там, где я вижу победу, я должен первым поднять, знамя торжества, чтобы обрадовать бойцов и успокоить малодушных и отставших. Там, где я вижу прорыв, я должен первым ударить тревогу, чтобы мужество моего народа  успело как  можно раньше прорыв ликвидировать. Там, где я вижу врага, я должен первым  нарисовать его разоблачающий портрет, чтобы враг был как можно раньше уничтожен».

Как клятва, как боевая присяга звучат эти слова, строгие и вдохновенные слова Антона Семёновича Макаренко — писателя, педагога, человека, художника-гражданина, художника-борца.

Хотя он произнёс эту клятву незадолго до того, как внезапная смерть унесла его, он был верен этой клятве всю свою жизнь до того, как он произнёс её вслух, она всегда жила в его сердце, направляла его помыслы, руководила его поступками, вела его на подвиг, который он совершил как педагог и как писатель.

Ю. Лукин (1981 г.)

 

 

 

РАССКАЗЫ

 

 

 

В ДЕНЬ ПЕРВОГО МАЯ

 

Этот, в капитанской фуражке, только что пробил головой заслон из Петьки и появился на переднем плане. Собственно говоря, он стремился поближе рассмотреть проходящие по улице танки, но глаза сами собой поднялись к небу. А на небе творится невероятно чудесное, нестерпимо притягательное для хорошей мальчишеской души! Будущий капитан Северного морского пути очень недалёк от мысли: не переменить ли морской путь на славу советского лётчика? Слишком уж сильно впечатление, упавшее на его голову, прикрытую капитанской фуражкой!

Вот у Петьки, у того никаких нет вопросов. Он должен быть только лётчиком, и как можно скорее. Мёртвые петли, штопоры и скольжения вызывают у него в настоящую минуту отнюдь не восхищение. Нет, они вызывают только зависть. Это чувство так сильно у Петьки, что он не заметил даже агрессивно‑нахального проникновения на первый план этого самого франта в капитанской фуражке. Лёгкая досада, конечно, где‑то царапает сердце, но некогда заниматься этой досадой. Так недоступны для Петьки небо и стальные ловкие птицы, самой природой назначенные для Петькиной деятельности. Ничего, Петька добьётся своего, никакие соблазны не отвлекут Петьку от лётного пути. Ещё несколько лет, всего несколько лет!

В кепке, спокойный, довольный жизнью Володя насмотрелся этих аэропланов и дома: он живёт рядом с аэродромом. Танки тоже прекрасная вещь, но и танки Володю сейчас не увлекают. Ему просто хорошо. Он занял лучшее место на улице, и в жизни место у него не плохое — он советский школьник. Приятно жить на свете и приятно спокойно ожидать завтрашних дней. К тому же Володя мечтатель, только мечты у него все разные: сегодня одни, завтра другие. Пусть танки с грохочущими взрывами проходят мимо. Они хороши, но не менее хороша была и кавалерия, только что скрывшаяся за углом.

Надя прищурила глазёнки на сверкающую стаю самолётов — наших советских самолётов, приветствующих трудящихся в день пролетарского праздника. У Нади радостно на душе, нет у неё ни зависти, ни мечты, чистая свободная радость.

Второй этаж предаётся главным образом восторгам. У Вани разгона нет настоящего, а то прыгнул бы он прямо в середину эскадрильи, прыгнул бы без всякой цели, от одного только восторга. Ваня сейчас забыл даже об утренних неприятностях, когда возражал и грубил матери, отказываясь от пальто, отмахиваясь от уговоров, от указаний на холодную погоду…

Коля — тот удрал из дому без пальто, успел обойти все улицы, но сейчас всё забыл, забыл даже, что ему холодно. Слишком реально связана его душа с душой того лётчика, который идёт впереди эскадрильи. Коля уже не различает его крыльев на фоне туманного неба и всё следит за ним и мечтает о чём-то неясном и радостном, о какой‑то высоте, о каком‑то человеческом полёте.

Другое дело — Севка. Он никогда не мечтает и не будет мечтать. Он реалист и техник. Его увлекают сложные пути самолётов, и он радуется их удаче, как конструктор находке товарища.

А вся семёрка праздничным ярким букетом глядит в лицо Первому мая, в лицо нашему надёжному будущему. Не красочные одежды творят эту яркость. Посмотрите, какая радость сверкает перед вами в лицах этих детей, сколько уверенной горячей радости в их движении, сколько новой человеческой свободы в их улыбках!

 

 

 

НЕСКОЛЬКО ЧАСОВ НА КАНАЛЕ

 

Впечатления. Сто двадцать восемь километров трассы канала, и на этом протяжении чего только нет: шлюзы, насосные станции, плотины и дамбы, мосты, гидростанции, электростанции, подстанции, аванпорты, пристани, гавани, водосбросы и водоспады, туннели…

Всё это грандиозное дело совершено в четыре года.

Вдумайтесь в этот срок, и для вас станет ясной величина напряжения человеческого гения и человеческого труда.

Вспомните, сколько десятилетий строился Панамский канал и с какими неприличными скандалами, недаром его именем называют сейчас всякое мошенничество больших масштабов.

Канал Волга—Москва — дело колоссального размаха и колоссального успеха, дело нескольких тысяч инженеров и целой армии строителей.

Бедный журналист стоит перед этим величием и пытается охватить его взглядом — затея безнадёжная… Тогда журналист берёт за пуговицу какого‑нибудь доброго местного деятеля и просит:

— Расскажи!

А рука уже судорожно сжимает блокнот.

Многие «собственные корреспонденты» живут в Дмитрове по целым неделям, ходят, смотрят и пишут.

Мельком я слышал:

— Говорят, на теплоходах десять журналистов из Горького едут!

 

 

***

 

Мы проехали вдоль канала на машине от Дмитрова до шестого шлюза и дальше. Это, вероятно, немного, всего километров пятнадцать.

Но канал уходит вдаль в ту и в другую сторону, в далёкую даль уходит за ним и первая эмоция.

В первый момент поразил меня даже не сам канал. Поразило меня лицо природы. Здесь природа представляется в чрезвычайно жалком виде. Она глядит на вас вскопанным, взорванным, исковерканным и вывернутым лицом. На десятках и сотнях квадратных метров вы видите следы и последние судороги страшной схватки.

Десять минут назад вы видели знакомое и даже мило улыбающееся солнечное спокойствие, зелёную улыбку природы, уютные щетинки рощ, повороты оврагов и нетронутую берёзовую чистоту.

Ранней весной всё это сильно пахнет Нестеровым, примирением, чуточку небесами, немного слезой.

Правда же, вам знаком этот милый комплекс? Мы, старики, очень хорошо разбираемся в нём.

И вдруг… нет комплекса!

Перед вами обнажённое мясо земли, ярко‑рыжие глины, взъерошенные остатки рощ. Всё это покрыто бесконечным в пространстве прибоем строительной волны.

Подальше высятся ещё в лесах башни и клубы сооружений канала.

Но пройти к ним невозможно: целые штабели метала и дерева, балок, рельсов, прутьев, огромные площадки, заваленные самым разнообразным добром, от аккуратных крытых цементных баз до бесформенных нагромождений обрезок, опилок, остатков, каких‑то вёдер, каких‑то мешков.

Бой с природой ещё не окончен, ещё в этих полях кипит работа, копошатся люди, с трудом поворачиваются лошади, по неожиданным, кривым и ухабистым дорожкам снуют сотни пыльных уставших грузовиков.

Но над бетонной башней насосной станции уже реет знамя победы — Красный флаг СССР.

Наш газик выскакивает из строительного хаоса, поднимается по шоссе на вздыбленный над равниной новенький чугунный мост и… перед нами до самого горизонта живая, полная дыхания, наша родная, величественная Волга. Она уходит от нас аккуратной весёлой лентой, вовсе не такой узкой, как казалась на газетном фото.

Действительно, её ширина в канале — 85 метров по зеркалу. Это не так мало! Кто понимает в метрах, тот сразу себе представит.

 

 

***

 

Да, это Волга… Конечно, она здесь очень смирненькая, здесь невозможны никакие шутки и капризы, никакие перекаты и «Телячьи броды», здесь никто не позволит ей вихлять из стороны в сторону и закручивать петли в 200 километров, как это она позволила себе сделать под Самарой.

Человек, положивший природу на обе лопатки, пригласил Волгу пожаловать к городу Дмитрову и дальше, к Москве.

Всякие отговорки её и уверения, что на такую‑то и такую‑то горку она взобраться не может, не возымели действия. Мы ей предложили: «Мы можем „подсадить“… Пожалуйста! На восемь метров!»

И «подсадили». Потом ещё на восемь. А всего к шлюзу N 6 «подсадили» на 45 метров — легко сказать — Волгу. От шлюза N 6 до шлюза N 7, на протяжении больше чем 50 километров, Волга держится на такой высоте.

А потом мы помогаем ей осторожно спуститься к Москве‑реке. Собственно говоря, у неё нет оснований для недовольства. Она мирно покоится в уютных берегах канала. По её поверхности под весенним ветром уже побежали тоненькие волны и уже успели нарядиться весёлыми гребешками.

 

 

***

 

Но мы проезжаем три‑четыре километра, и перед нами снова хаос борьбы, снова развороченные мускулы земли, снова склады, краны, насыпи, обрывы, откосы и отбросы, снова в центре хаоса высятся бетонные башни «узлов», снова видим над ними победные флаги.

Иногда в этом хаосе дрожат и прижимаются к случайному сараю две‑три уцелевших берёзки.

Но во многих местах мы видим советских людей за новой работой.

Бой с природой окончен, побеждённая земля уступила поле битвы, побеждённая Волга пошла туда, куда приказал ей человек. И победитель приступил к украшению природы.

На многих площадках уже протянулись новые древесные насаждения, берега канала почти везде обложены дёрном, и не как‑нибудь, а «в решётку».

Древние овраги и поля смотрят на эту красоту с удивлением, никогда природа не способна была на такие узоры.

Сотни грузовиков вывозят с полей битв ненужные вещи: трупы павших грунтов, изломанное в бою оружие, рассыпанные кругом залежи праха.

У Дмитрова, на канале — пароход «Плеханов». Это буксир, которому поручили протралить канал. Он неуклюже поворачивается в канале, и эта неуклюжесть кажется неестественной: в канале так просторно…

Мы обгоняем пароход на бело‑голубом катере «Чекист».

Высаживаемся, чтобы с берега посмотреть шлюзование.

«Плеханов» как раз входит в камеру шлюза.

Тысячи людей со всей строительной площадки бросились к камере. Побежали и мы.

Впереди закричали «Ура!». Взбираться на ещё не отделанную глинистую горку довольно трудно.

Нас обгоняет пожилой бородатый рабочий и говорит сам себе, задыхаясь от бега:

— Дождались! Эх… смотри, дождались!

 

 

 

О ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЧУВСТВАХ

 

Сегодня такой хороший день! День авиации! Как и все граждане СССР, я горжусь советской авиацией, этим героическим чудом, созданным моею революцией.

Но я имею ещё и особенные, так сказать, личные права испытывать эту гордость.

Я хотел бы сегодня пожать руки десяткам моих воспитанников, выбравшим для себя славную дорогу лётчика. Но это невозможно сделать: они разлетелись по всему Союзу, пространство для этого народа, как известно, не составляет препятствия.

Но в памяти своей я восстанавливаю лица, характер, повадку и историю каждого из них, вспоминаю их трудный, но бодрый и радостный путь, от беспризорности до штурвала воздушного корабля, от дикого и голодного уличного одиночества до уверенного и прекрасного самочувствия советского гражданина.

Я мог бы завидовать им, если бы у нас вообще возможно было завидовать.

Для многих мальчиков путь лётчика представляется самым высоким счастьем, самым совершенным путём человека, самым благородным его назначением. Он только несбыточным не представляется. Нужно только одно: нужно захотеть. Я вспоминаю Шуру Чевелия, Митю Анисимова, Васю Дорошенко и многих других. Когда им было по двенадцати лет, их лётная душа уже карабкалась на аэроплан. Реально это выражалось в причудливых виражах бумажных моделей, у которых мотор состоит из резинки и постройку которых «лимитировала» эта самая резинка. Когда ребята подросли, бумажные аэропланы перестали удовлетворять их лётную душу. В пятнадцать лет они требовали от меня командировки в авиашколу, сердились на меня за отказ, надувались и по часам не разговаривали со мной.

С большим трудом я собрал деньги — колония была далеко не богата — и купил для ребят планёр, пригласил инструктора. Они с горячей гордостью завозились вокруг планёра, целыми днями прыгали на нём в поле и бросали в лицо и без того ошеломлённых товарищей убийственно‑специальное слово: «амортизатор»!

Но проходили дни, и планёр перестал их радовать. Они снова настойчиво закружились вокруг меня и загалдели о лётной школе. Теперь препятствий было гораздо меньше. Математика и русский язык в наших руках. Возраст?

— Антон Семёнович! Ну что стоит вам написать: родился в 1910 г., всё равно никто не знает, когда я родился. А может, я родился в 1909 г.?

— Постой. Ты ведь сам сказал, когда привели тебя в колонию, что год рождения 1912‑й?

— Какой вы странный, Антон Семёнович. Я сказал. Вы придаёте значение? Мало ли чего я сказал! Был, понимаете, несознательный, и всё!

С их точки зрения, это не было препятствием. Страшило их только одно:

— Там, понимаете, так: посадят тебя за стол и говорят: а ну, напиши какой‑нибудь стишок! Ты себе пишешь, а они сзади из нагана — бац! И смотрят: если ты хлопнул глазами или кляксу сделал, какой же из тебя лётчик? Видите?

Вот этот вымышленный выстрел из нагана их только и пугал. И снова они на меня сердились:

— Ну что вам стоит, Антон Семёнович? Вы сами стреляете. А мы будем смотреть: хлопает глазами или не хлопает.

— Да ведь нужно неожиданно.

— А вы и сделайте неожиданно. Зайдите в класс, как будто проверяете, и… бац!

И, хотя я решительно отказывал в организации такого эксперимента, они настороженно следили за мной, когда я заходил в класс во время урока, и их глаза налаживались, чтобы не хлопнуть, если вдруг бацну из револьвера.

Но я не торопился бахать. Я и без того видел, что они будут лётчиками. Каким‑то чудом они перезнакомились со всеми лётчиками соседней части, принимали их в колонии, облепив жаркими своими телами, водили их по цехам и показывали свои станки со сложным выражением гордости и презрения: гордость потому, что это наши станки, а презрение потому, что это всё-таки станки, а не самолёты.

И вот свершилось. В один прекрасный день они уехали со страхом и радостью, жали руки товарищам и целовались, и Шурка, бледнея, говорил:

— Вот чувствует моё сердце: сбракуют! Честное слово, сбракуют!

Они приехали в колонию через полгода в отпуск в голубых петлицах, младшие ребята взирали на них с благоговением, а вечером приходили ко мне поговорить по делу:

— Антон Семёнович, там у меня неправильность: я родился вовсе в 1911 г., а там написано: в 1913 г. Это неправильно.

И вот сейчас мои лётчики давно уже летают. Они приезжают ко мне с капитанскими петлицами и рассказывают о настоящих технических и человеческих чудесах их жизни.

Они не сомневаются в своём высоком счастье, но они не знают его настоящей грандиозной величины. А я, глядя на них, вспоминаю один случай из моей жизни. В этом случае дело тоже идёт о лётчиках и о мальчиках, но это было в 1912 г.

Я тогда работал учителем на небольшой узловой станции на Херсонщине. Нас окружала степь, до ближайшего города было 70 вёрст. На станции школа была организована для детей литейных служащих, дорожных сторожей, стрелочников с полустанков. При школе было и общежитие. Всего у меня под началом было около двухсот ребят, мальчиков и девочек.

Жизнь наша протекала более чем скромно: какие приключения могли произойти в херсонской степи в 1912 г.?

И вдруг первого декабря в морозный бесснежный день над станцией закружил аэроплан. Не только мои ребята, но и учителя аэроплан видели впервые в жизни. Конечно, мы бросили уроки и выбежали на широкую площадь перед зданием школы. Аэроплан сделал несколько кругов над нами и вдруг пошёл на посадку — прямо на нашей площади. Обрадованные, ошеломлённые и даже перепуганные, мы бросились к нему. К нам спустился человек в кожаной куртке, а на куртке блестели золотые погоны поручика. За ним вылез другой — солдат, потом оказалось, что это механик.

Мои ребята поражёнными взглядами рассматривали и диковинную машину, и самого поручика. Мы пригласили его в школу.

Выяснилось, что военный самолёт по какому‑то особенному заданию совершает небывалый в истории перелёт Киев — Севастополь. Фамилия поручика была Абронский. В моторе испортилась какая‑то часть. Вечером того же дня механик уехал в Киев получить новую часть, а поручик остался жить у нас. И я и ребята близко с ним познакомились, да ему и делать было нечего, только и оставалось пребывать с нами. Сначала нас смущало небывалое общество. С одной стороны, кожаная куртка гостя роднила его с нами, было в нём что‑то похожее на паровозного машиниста, с другой стороны, золотые погоны проводили между нами и им какую‑то черту отчуждённости, мы не привыкли к таким знатным людям. Видели иногда на станции приезжавшего по делам жандармского ротмистра, но даже старались и не смотреть на него, так это было для нас далеко.

Но поручик оказался настоящим человеком: простым, весёлым, добродушным. Мои ребята сдружились с ним очень быстро, и нельзя было не полюбить его: так необычно было видение человека, летающего в воздухе. Для нас не было сомнений в том, что это человек страшной, невиданной ещё в мире смелости, человек крайней отваги и человеческой доблести. И, вероятно, это было близко к истине. Мы знали героические имена некоторых погибших лётчиков, следили за гибельными подробностями тогдашних первых перелётов. А теперь среди нас находился живой, симпатичный человек, только что совершивший героический прыжок в воздухе. Завтра он получит какую‑то там часть и снова поднимется в воздух, чтобы долететь до Севастополя или погибнуть в пути. И то обстоятельство, что поручик не гордился перед нами своим героизмом, что он умел пошутить, поговорить с ребятами, что он запросто разделял с нами наш скромный обед, ещё больше увеличивало его человеческую прелесть.

Когда механик привёз запасную часть, мы целый день провели у аэроплана. Поручик с механиком целый день провозились у мотора, измазались, утомились, обедать не пошли. Абронский во что бы то ни стало решил вылететь 4‑го, чтобы поспеть к параду 6 декабря в Севастополе. Но что‑то у него не ладилось, он и 4‑го работал над мотором.

Было уже после полудня, когда он кончил ремонт. Мы уговаривали его отложить полёт на завтра, скоро должен был наступить вечер. Но он не внял нашим уговорам, очень ласково пожал всем руки, потрепал по щёчкам двух‑трёх малышей и обещал из Николаева прислать нам телеграмму о благополучной посадке.

Он улетел почти в сумерках. Мы с притихшим сердцем проводили глазами исчезающую в небе точку и всей толпой отправились к зданию станции ожидать телеграммы. Сначала делились впечатлениями, потом примолкли, а часов в семь многие девочки начали уже плакать. Около полуночи стало ясно, что с поручиком случилось несчастье. Натирали глаза уже не только девочки. С большим трудом я успокоил ребят и отправил спать.

Но телеграмму мы всё-таки получили, только не от поручика, а от его механика. Точного текста я не помню, он сообщал, что аэроплан сбился с пути, совершил посадку в поле, попал в ров, аэроплан разбит, поручик с переломанными ногами находится в николаевском госпитале, механик здоров.

Конечно, ни о каких занятиях не могло быть и речи. В школе настоящее глубочайшее горе. Многие буквально не находили себе места. Настроение несколько улеглось, когда один из старших учеников предложил сложиться по копейке и послать Абронскому приветственную телеграмму. Так и сделали: у кого нашлась копейка, у кого две, кто уплатил за товарища. В общем, мне пришлось доложить не очень много. Телеграмму написали большую, горячую, полную любви. Послали, а к вечеру получили и ответ: «Спасибо, тронут. Абронский».

А на другой день меня вызвал к себе на соседнюю станцию жандармский ротмистр. Я стоял в его большом кабинете, а он стучал кулаком по столу и шипел:

— Сегодня Абронскому коллективная телеграмма, а завтра кому? Собирать копейки, подписи, собрания?

— Но, ротмистр, военный лётчик! Поручик? Как же…

— Не ваше дело, военный или не военный. Я не позволю вам заниматься не вашим делом.

Я был уволен со службы. Оказывается, это не моё было дело и не дело моих учеников выражать какие бы то ни было чувства по адресу даже военного лётчика.

Потом мне удалось найти защиту. Я был восстановлен. Но это и не важно. Я не испытываю жалости ни по отношению к себе, ни по отношению к моим ученикам. Мне было жаль поручика Абронского, поломавшего ноги под Николаевом и тем не менее не заслужившего права на человеческую симпатию.

А теперь я вспоминаю и другой случай такого же рода. Он отмечен в газетах так:

"3 сентября 1915 г. возвратился в столицу начальник полярной экспедиции флигель-адъютант Б.А. Вилькицкий. Выйдя из Владивостока 24 июня 1914 г. на «Таймыре» в сопровождении «Вайгача», экспедиция к сентябрю достигла мыса Челюскин, где и зимовала, пережив сто суток полярной ночи. С большими усилиями, преодолев все ужасы полярной зимы с 50‑градусными морозами, Вилькицкий привёл оба судна целыми и невредимыми в Архангельский порт.

Прибытие отважного путешественника в столицу прошло незаметно".

Итак, незаметно! А ведь Вилькицкий был флигель‑адъютант, адъютант самого царя!

Нет, товарищи советские лётчики, вы гораздо счастливее, чем вы думаете, а мы… мы не менее счастливы, чем вы.

В ваших героических взлётах нет этого проклятия прошлого. Вас никто не оскорбит зверской холодностью встречи, никто не остановит на пути к вам горячего чувства восхищения и любви. Это потому, что ваш подвиг не одинок, потому, что он создан усилиями всей страны, её лучших людей, её вождей.

 

 

 

ИЗ ИСТОРИИ ГЕРОИЗМА

 

Это случилось в декабре 1913 г.

Я тогда работал учителем железнодорожного училища на небольшой узловой станции на Херсонщине. Станцию и посёлок при ней можно было охватить одним взглядом. Нас окружала степь, однообразная, ровная, молчаливая. А что там было в степи? Два кургана на горизонте, да скрытое в балке село, да на большой дороге столбы и пыльные вихри.

На станции было маленькое депо, так называемое оборотное; работало в нём народу несколько десятков человек, и на самой станции ещё меньше — тихое было место, пыльное и бедное.

И школа наша богатством не отличалась. Она была предназначена для детей линейных служащих: путевых и барьерных сторожей, стрелочников с маленьких станций и полустанков. Было у нас много и сирот. Большинство моих учеников жили в общежитии при школе. Всё это было организовано в «приютском» стиле: бедно, казённо, угрюмо и неподвижно.

— Мы, учителя — а нас было человек восемь, — всё своё время проводили с ребятами, впрочем, у нас другого выбора и не было. По старой учительской традиции мы, конечно, предавались прекрасным мечтам: сеяли разумное, доброе, вечное, из года в год делали выпуски и радовались, провожая хлопчиков и девчат в жизнь. А радоваться, собственно говоря, было и нечего: ни в какую особенную жизнь не было путей для наших учеников. Все поголовно они уезжали на маленькие станции и полустанки продолжать ту же степную страду своих отцов.

А мы продолжали свою — учительскую.

Где‑то там далеко, далеко за степями и курганами, на каких‑то недоступных концах дорог и проводов, протекала всё-таки какая‑то жизнь, взбудораженная тысяча девятьсот пятым годом. Она доходила до нас в сборниках «Знания», в зданиях «Донской речи»,в «Журнале для всех» и, разумеется, в газетах. И в своём захолустье мы видели серую, свинцовую «обложную» тучу реакции, видели редкие вспышки молний рабочего движения, крестьянских волнений, подпольной работы революционеров. Не видели, а чувствовали и дыхание новой техники, напряжённую борьбу человечества с природой. Всё это было дорого и важно для нас, но мы никогда не были свободны от тяжёлого ощущения заброшенности и беспросветности.

Слышали мы и читали о первых полётах людей, знали имена лётчиков, их удачи и трагические дни катастроф. В их победах много было настоящего человеческого подвига, но даже этот подвиг какими‑то чуждыми силами был обращён в далёкое для нас и «не наше» дело.

В окнах проходящих поездов мы иногда видели важных господ, с выражением дорожной скуки рассматривающих наши захудалые фигуры. Иногда на их плечах блестело золото, одинаково для нас непостижимое, был ли это генерал или подпоручик. На самой нашей станции появлялся изредка начальник жандармского отделения, усатый, обтянутый рейтузами и мундиром щёголь; один раз он зашёл даже в школу, брезгливо заглянул в класс, на полсекунды задержался в дверях учительской и сказал:

— Учителя? Дэ… Ну, прекрасно…

И ушёл, сопровождаемый станционным жандармом, до деревянной твёрдости набитым почтением и фрунтовой выправкой.

В нашем представлении было даже не совсем понятно, как могут эти вылощенные господа летать на аэропланах, слишком уж велико было противоречие между их блеском и скромной настойчивостью лётного подвига.

И вот первого декабря в морозный бесснежный день в тишину наших классных занятий ворвался непривычный и непонятный звук мотора. Он с напористым и настойчивым усилием шёл на нас всё заполняющей волной и наконец поглотил всё, звенящим грохотом упал у самых дверей школы и вдруг замер. Мы бросились наружу. По широкой площади перед школой катился прямо на нас крылатый лёгкий аппарат. Ребята бросились в стороны, а потом испуганными глазами загляделись на невиданное чудо. Аэроплан остановился у самого крыльца здания. Сбоку мы увидели две головы в шлемах, торчащих из крохотной кабины. Мы побежали к ним.

На землю спрыгнул ловкий человек и помахал нам рукой. На его плечах ярко выделялись на чёрной коже куртки золотые погоны: одна дорожка и три звёздочки.

Офицер присел и глянул на колёса. Потом поднялся и сказал мне весело:

— Фу, чёрт! Счастливо отделались!

Весёлый его звонкий тенор всё-таки не мог скрыть страшной бледности лица и тонкого вздрагивания побелевших губ. Даже узкие усики над губами вибрировали еле заметно. Меня захватила волна горячей симпатии к этому небесному гостю, мне хотелось и торжественно славить его и пожалеть.

Он прожил у нас три дня, пока его механик съездил в Киев за какой‑то частью для мотора. Поручик Яблонский совершал засекреченный перелёт из Киева в Севастополь. Посадка ему полагалась в Николаеве, но пришлось сесть на нашей станции, так как в бензопроводе случилась какая‑то авария.

Поручик оказался очень простым и милым человеком. На нашей станции всё-таки была кое-какая аристократия: начальник участка, начальник станции, следователь. Они устроили в честь его пребывания банкет, но поручик не пил ни вина, ни водки, и устроители банкета были очень разочарованы и с горя напились сами до той степени, какая обычно была принята на нашей станции даже по менее важным поводам. А поручик предпочитал общество моих учеников.

Целый день он проводил в нашей школе, а вечером устраивался в бедном нашем общежитии и рассказывал ребятам жуткие истории о первых полётах аэропланов, о будущих днях авиации, о погибших лётчиках. Ни в нём самом, ни в его рассказах не блестели офицерские погоны, он ни разу не назвал ни одного чина, да и свою тужурку повесил у меня и полюбил мой меховой полушубок, более приспособленный для степных ветреных морозов.

Занятия в школе производились кое‑как: ребятам было не до занятий, слишком поразил их воображение этот залётный, простой и весёлый гость. Больше всего вертелся возле него Алёшка Сидорин, четырнадцатилетний серьёзный мальчик, сирота, потерявший отца‑машиниста в железнодорожном крушении. Яблонский и сам обратил внимание на Алёшку и дошёл в беседах с ним до таких тонкостей, что уже и карандаш появился в его руках, и на ученической тетрадке начертил он для Алёшки схему аэропланных рулей и ещё каких‑то хитростей.

Четвёртого декабря перед вечером Яблонский закончил ремонт своего мотора. С самого утра провозились он и его механик в аэроплане, а мои ребята и в школу не пошли, а обступили машину тесной толпой, и Яблонский кричал им сверху:

— Ничего, ничего, ребята, полетим!

Он поднялся в воздух очень поздно, уже начало темнеть. Мы уговаривали его отложить полёт на завтра, но у Яблонского были свои соображения. Он пожал руки почти всем двумстам моим ученикам, потрепал кое‑кого по грустной мордочке и обещал обязательно дать телеграмму о благополучном прибытии в Николаев, куда он должен был прилететь через час.

Мы грустно следили за тем, как еле заметная точка самолёта исчезла в декабрьском вечернем небе, а потом всей толпой отправились на станцию ожидать телеграммы.

Телеграмму мы ожидали долго. Сначала оживлённо обсуждали яркие подробности последних дней, потом тревожно молчали, а потом девочки начали плакать. Было двенадцать часов ночи, когда я увёл грустных ребят спать. Алёшка Сидорин выпросил у меня разрешения остаться на станции, он всё-таки продолжал верить в телеграмму.

Она пришла к вечеру следующего дня и была подписана механиком. Он сообщал, что Яблонский сбился с пути и сел в поле, сел неудачно, в ров, разбил вконец машину и сам расшибся: находится в Николаеве в военном госпитале с переломанными руками и ногами.

Редко можно видеть такое широкое и горячее горе, какое захватило моих учеников. Они засели в классах за партами и громко открыто рыдали, не стесняясь друг друга и не оглядываясь. Я очень хорошо понимал их страдания, потому что и у самого щемило в сердце от сознания обидной и глупой несправедливости, от наглого хулиганства жизни, оскорбляющего прежде всего самых лучших, самых смелых и новых людей.

Алёшка Сидорин не плакал. Он бродил по школе молчаливый и суровый и всё о чём-то думал. Только к ночи он оживился и пришёл ко мне с листком бумаги:

— Хлопцы согласны. Вот тут написали, у кого есть, а у кого нет, и так хорошо.

На листке бумаги были в колонку выписаны фамилии и против каждой стояла сумма: три копейки, пять копеек, одна копейка. Алёшка объяснил, что это собрано четыре рубля пятьдесят девять копеек, чтобы послать Яблонскому большую телеграмму, в телеграмме всё написать.

Я ничего не сказал Алёше, и мы сели писать телеграмму. Она вышла действительно очень большой и подробной. В ней мы не столько обращались к Яблонскому, сколько к глупой судьбе, и требовали, чтобы она с большим уважением относилась к человеческому подвигу. Телеграмма эта обошлась нам в десять рублей, сложились и учителя. её отправка успокоила ребят: грустные, но уже без рыданий отправились они спать. А на другой день мы получили и ответ от Яблонского, в котором он благодарил нас и обещал поправиться и когда‑нибудь снова к нам прилететь.

Через неделю мы видели на платформе обломки аэроплана Яблонского, которые проследовали через нашу станцию в Киев. А ещё через неделю меня вызвал на соседнюю узловую станцию жандармский штабс‑ротмистр.

Ротмистр дико глянул на меня:

— Сегодня сбор денег на телеграмму, а завтра для чего? Сегодня Яблонскому, а завтра кому?

— Господин ротмистр, но ведь…

— Что вы там ещё говорите…

— Но ведь… военный лётчик! Поручик!

Ротмистр дико глянул на меня:

— Вдолбите себе раз навсегда в голову: военный он или не военный, это вас не касается. Понимаете? Если не понимаете, смотрите, чтобы я не объяснил вам как следует.

— Я понимаю, — тихо сказал я.

Он посмотрел на меня подозрительно и отвернулся:

— Можете идти. На этот раз мы ограничимся увольнением.

Я ушёл. Я действительно всё понял. Действительно подвиги военных лётчиков моей страны не имели ко мне никакого отношения. Пусть, это в конце концов и раньше было ясно. Я не страдал и не жалел себя, но мне до рыданий стало жалко поручика Яблонского. В таком случае, для кого приносит он свою жизнь в жертву? Неужели для жандармского штаб‑ротмистра?

Возвратясь домой, я нашёл на столе распоряжение немедленно уволить из школы Алексея Сидорина.

 

***

 

Яблонский погиб во время войны с немцами.

Я сейчас часто вспоминаю этого весёлого простого поручика. Его жизнь так характерна для последних лет царской реакции. Так холодно и так неуютно было героям в нашем Отечестве, и поэтому так мало люди знали, что у них есть Отечество. Большому человеческому чувству, чувству любви к Родине, чувству гордости и радости за неё так мало было простора. И сейчас, когда невозможно различить, где кончается героизм отдельного человека и начинается героизм моего народа, когда каждое движение народа и каждое движение советских самолётов так душевно и так родственно связаны, я благодарю судьбу, что она позволила и мне жить в наше прекрасное, горячее и искреннее время.

 

 

 

ГРИШКА

 

1

 

Городишко Мирополье стоял на горе. Из окна вагона он казался живописным: на зелёных склонах кое‑где пробивались светло‑голубые, светло‑зелёные и тёмно‑голубые маковки церквей, а выше всего поднималось из зелени стройное белое здание.

Из окна вагона казалось, что в тени этой зелени рядом с притихшими древними храмами люди живут уютно и мирно, там пахнут ландыши, там свежесть листвы, одетые крапивой и цветами дорожки.

А осенью городок был похож на оперную декорацию: золото, парча и торжественные багряные закаты.

Железная дорога проходила от города в шести километрах; по железной дороге проносилась мимо города жизнь. Но редко кто-нибудь направлялся от станции в его таинственные рощи. Чаще всего проезжал на своей линейке Илья Иванович Пивоваров.

Линейка у Пивоварова новая, её крылья окрашены в розовый цвет, красил линейку Гришка. Гришка всегда держит в руках тёмно‑красные вожжи и управляет золотистым могучим жеребцом, только потому не взятым на войну, что засекается.

В прошлом году Илья Иванович ездил в губернский центр по делам и привозил оттуда целые ящики товаров, за которыми выезжал на подводе Гаврюшка. Кое-что укладывали и на линейке — галантерею. А в этом году Пивоваров ездит неизвестно за чем, из всех карманов у него торчат газеты, а портфельчик каким тощим уезжает, таким и приезжает.

Пивоварову сорок лет, а Гришке шестнадцать.

 

 

2

 

Ранней весной, когда только что оделись вербы, Гришка выехал на станцию за хозяином. Это было гораздо приятнее, чем возиться в конюшне или перекладывать в магазине ящики. Кроме того, Пивоваров был приятный и разговорчивый хозяин, а Гришке только и приходилось с ним поговорить, что по дороге.

Гришка учился в школе и умеет довольно ловко читать. Илья Иванович несколько раз хвалил его. Гришка привык к мировому устройству, даже война не очень нарушала эту привычку. Была, например, японская война, тогда и убили Гришкиного отца. А теперь тоже война, и убили на ней Гаврюшкиного отца — всякому своя очередь. А в Мирополье люди жили без войны, сеяли жито, гречку и коноплю. Одни были победнее, другие побогаче, но все они в представлении Гришки были миропольцами. А уже от Мирополья во все стороны расходился белый свет. Где-то там были города, текли реки, волновали моря, Гришка о них никогда не думал. Высоко где-то царствовал царь, а ещё дальше, за лесами, за ветрами и тучами, жили разные боги и святые угодники. И о царе и о боге Гришка тоже никогда не думал, во всяком случае, всем своим нутром чувствовал, что бог и царь Гришкой совершенно не интересуются. Гришка тихонько жил в таком именно мировом устройстве, работал у Пивоварова, получал три рубля на всём готовом. Но вот месяца полтора‑два назад, царя, говорят, скинули. И в мировом устройстве что‑то такое сдвинулось. Гришке, собственно говоря, и дела нет никакого к этому случаю, а всё-таки как‑то интересно. И хозяин об этом часто разговаривает.

На станции Гришка недолго ждал Илью Ивановича. Он вышел на площадь весёлый, румяный, даже подпрыгивал чуточку. Сел на линейку и сказал:

— Поехали.

Гришка чмокнул на жеребца, натянул вожжи, жеребец любил ходить на натянутых.

— Погоняй, погоняй, Гришук, — сказал хозяин. — Теперь некогда молоко возить. Раньше мы с тобой были обыватели, а теперь — граждане. Дела другие пошли, молоко некогда возить.

В город ведёт старенькая мостовая. Она называется «замостьем». На замостье булыжник от булыжника на аршин, а между ними разная дрянь и ямы. Кованое колесо провалится в яму — даже жеребец с рыси сбивается, а хозяин хватается за Гришку.

— Ишь ты, дорога называется, чёрт бы её забрал. Правили, сволочи, дворцы строили да эполеты цепляли, а дорога хоть завались. Постой, Гришук, вот мы дорогу построим, дай с немцами управиться! Я тебя тогда в такой фаэтон посажу, во! Пёрышко в шапочку, а в руках не две вожжи, а четыре, пара совсем другое дело!

Гришка представляет себе и парный фаэтон, и красивую шапку, и двух жеребцов в запряжке, а хорошую мостовую не может представить — не видал никогда и вообще предпочитает мягкую, раздольную накатанную ширину полтавского шляха, который выходит из города с другой стороны по которому ездят в Завирье.

— Пара, конечно, лучше, — говорит он. — А кто теперь будет заместо царя?

— Народ будет, вот кто!

— А народу много.

— Ну, вот и хорошо, что много. Из двух человек один дурак, а другой с роду так. А со всего народу умного легче сыскать. Найдётся кому.

Илья Иванович кивает на просторно разместившиеся хаты, стоящие внизу по сторонам высокого замостья, прикрытые вербами.

— Ишь живут! Соломенная жизнь! Привыкли — и живут. На крыше солома, на воротах сорома, на плетнях солома, на соломе спит, и в голове кроме соломы, ничего нету. Другие государства всё тебе делают: и часы, и очки, и коверкот разный, и манчестер, а у нас только солому умеют. А здесь построить нужно фабрику, например, сукно делать. Сколько людей кормиться будет! Дело можно какое развернуть. Вот тогда мы с тобой и автомобиль купим.

— Это какой же? — спрашивает Гришка, немного пугаясь такой будущей сложности.

— О! Это, брат, чудо такое: без лошадей едет!

— Как поезд?

— Куда там поезд годится!

Гришка дальше не расспрашивает. Ему всё равно, на чём ездить, главное, чтобы харчи были хорошие, а то в последнее время с харчами плохо стало, и хозяин говорит: «Довели Россию».

 

 

3

 

Уже яблоки и арбузы поспели, когда снова выехал Гришка за хозяином на станцию. Илья Иванович вышел на площадь сердитый и даже «здравствуй» не ответил. Сел на линейку и сразу в зубах заковырял спичкой. И так до самого моста возился с зубами. И только когда переехали мост, спросил неласково:

— Ну, пролетарий, был на этом собрании? Как там эти… выздоравливающие?

Гришке почему‑то не хочется рассказывать о собрании, он вежливо чмокает на коня и отвечает между чмоканьем:

— Был.

— Солдаты разорялись?

— Как вы говорите?

— Солдаты были… Ораторы?

Гришка начинает вспоминать подробности собрания, и к нему приходит охота говорить:

— Солдаты больше говорили, а ещё один из Благодухова, здоров так говорил…

— Хе! Здорово, говоришь?

— Здорово говорил!

— А солдатня радовалась?

— Там не только солдаты. Всем понравилось.

— Понравилось? И тебе, значит, понравилось?

Гришка повернул к хозяину улыбающееся лицо. Из‑под растрёпанного козырька глянули на Пивоварова довольные, ясные глаза:

— Понравилось, а как же? Здорово понравилось!

— Хе! А что ж тебе, например, понравилось?

— Да всё.

Гришка опёрся чёрной ладонью на подушку линейки, и жеребец сразу понял, что можно идти шагом.

— И как это, чтобы войну кончать, потому что, говорит, довольно кровь проливали за их, сволочей.

— За сволочей?

— Так и сказал: за сволочей, за буржуев, значит. Довольно кровь проливать. И власть Советам!

— О!

— Ага. Советы, сказал, должны быть для трудящихся. Кто трудится и работает. А кто не работает, того, говорит, к чёртовой матери выкинуть.

— Действительно! Выкинуть! Разумный народ!

— Да, он разумный, — подтвердил весело Гришка. — Такой разумный!

Прямо все хлопали и хлопали!

— А солдаты что?

— Солдаты больше всех хлопали. А он ещё про одного говорил: Ленин, есть такой, и тогда здорово хлопали.

— И ты хлопал?

— Ага.

— А чего ж тебе хлопать, спросить?

— А как же? А я что ж? Тоже… что ж… работаю.

— Да ведь ты Ленина не видел? Какой это такой, скажи пожалуйста, Ленин, тебе какое дело?

Гришка похлопал рукой по подушке, а на лице всё же довольное выражение.

— Ленин за всех трудящихся.

— Дурак ты, Гришка! Он за тебя беспокоится? Где он за тебя беспокоится? За тебя я беспокоюсь. Вон башмаки тебе купил? Купил. Деньги тебе плачу? Плачу. Кормлю тебя? Кормлю. А ты говоришь — Ленин! Где ж? Пускай он тебе картуз купит, скажем…

Гришка поднял глаза на Пивоварова. В серых его зрачках отразились вербы, какая‑то радость и какое‑то удивление.

— Спасибо вам, это я не говорю. А только он за всех.

— Вот тебе и спасибо. А ему за что спасибо сказать?

— А тот у Богодухова всё объяснил: вся власть Советам! Буржуев по шапке, сами будете жить, без буржуев. А там в Петрограде сидит самый главный Керенский по фамилии, ой и вредный. ему всё воевать и воевать… Кровь проливать.

— Значит, ты мой магазин заберёшь? Хозяином станешь?

Гришка удивлённо воззрился на хозяина:

— Да что вы, Илья Иванович! Зачем ваш магазин. Это против буржуев. Где Ленин, а где магазин.

Гришкины глаза погасли, он сердито глянул на жеребца: с какой стати шагом плетётся и голову даже повесил!

— Но! Задумался!

Ехали молча до второго поста. И тут Гришка спросил:

— А вы видали большевиков? Хоть одного видали?

Пивоваров ответил неохотно:

— Вот добра нашёл смотреть! Большевики!

— Интересно посмотреть, какие.

— Подумаешь!

Гришка почуял что‑то неприятное в ответах Пивоварова. И вообще с некоторого времени хозяин ему меньше нравился: не такой весёлый и всё больше спрашивает, а сам мало говорит. Но сегодня, пожалуй, он и повеселится. У Гришки приготовлены для него городские новости. Может это и не такие важные вещи, как политика, а всё-таки интересно.

— А вчера Воротиловка горела! Куда тебе зарево! Ни одной звезды не видно!

— Воротиловка? — быстро спросил Пивоваров.

— Всю ночь горела! Ой и здорово ж горела!

— Воротиловка?

— Ага. Мы с Гаврюшкой бегали.

— Много хат сгорело?

— Зачем хаты? Хаты все целые. Панский дом горел.

— Подожди. Шагом. Как ты говоришь?

— Я говорю: панский дом. Хорошо горел!

— Да что такое?

— И солома, и конюшни, и клуни. Всё начисто!

— Ай‑ай‑ай! — задохнулся Пивоваров. — Лошади там какие замечательные! Сгорели?

— Нет! Зачем? Лошади — нет! Лошадей мужики развели. Лошади у мужиков теперь. И машины. И так ещё… Организованно! Всё в порядке. Ха! Наша пожарная приехала, а они говорят: «Чего приехали? Пускай горит!»

— Ай‑ай‑ай!

— А чего? — оглянулся Гришка. — Мужики сказали: «Удрали в город, пускай там и сидят, и им спокойнее, и нам без хлопот». Так они и поехали обратно. Не тушили.

— Куда ж они поехали?

— А в свою пожарную и поехали. Куда ж?

— Да нет! Восковы!

— А, господа? Господа в город поехали. Куда ж им ехать? Ха! Да они и не поехали вовсе…

— Что ты говоришь?

— Куда там ехать? Сам Восков, говорят, в одной рубашке удрал. Ребята воротиловские говорят: он всегда без подштанников спать ложился, у панов будто всегда так. Правда это?

— Что?

— Да вот, что паны без подштанников спать идут? Другое бы дело от бедности, а то чего?

— Да брось ты… подштанники… А Ирина Павловна?

— Эта барыня? Все целы! Они, как выскочили, так прямо в жито. А потом и пошли. Пешком.

Пивоваров почему‑то до самого дома не сказал больше ни слова. Гришка чмокал, чмокал на жеребца, то натягивал вожжи, то отпускал, несколько раз оглянулся, непривычно для него было это молчание. Расстроился хозяин, видно, а может, что‑нибудь другое.

— А лошади не сгорели, — сказал Гришка, рассматривая придорожные плетни. — Всё в порядке. Коровы, лошади — всё как следует…

Но Пивоваров и на это ничего не сказал. Гришка тоже заскучал. А потом сказал нехотя:

— И барыня, и дочка. Всё в порядке.

 

 

4

 

На вербах уже ничего не осталось, а на замостье серая жижа закрыла и булыжники и ямы. Жеребец шёл злой, шатался на ямах, спотыкался.

В городе возле управы стояла полусотня солдат. Откуда они взялись и для чего торчали в городе, никто не знал. Говорили, что из этой полусотни будет сделан новый какой‑то полк. Правда или неправда это, никто не знал, а казаки гуляли по улицам, ухаживали за девчатами, о войне у них и разговору не было. Едучи на станцию, Гришка думал о казаках, он не прочь был тоже сесть на коня и надеть черкеску. Но это было не самое главное. Самое главное было другое: в Петрограде Ленин выгнал Керенского, довольно ему воевать. Пивоваров как услышал об этом, так и полетел в губернию. А чего ему лететь, если и так всё напечатано в газетах подробно?

На станционной площади насчитал человек двадцать из команды выздоравливающих. Они гуляли по площади, заглядывали на пути, собирались по три, по четыре, болтали. С ними было несколько своих парней — миропольских. Гришка часа четыре ожидал хозяина, привязал жеребца к столбику, прислушивался и присматривался к солдатам. Все понимали, что сейчас должны приехать большевики.

Самый знакомый — Власов. Подбородок у него маленький, тонкий, а скулы широкие, усики. Власов гуляет в старенькой шинельке, руки греет в карманах и посматривает на город:

— Вот постой, привезут мне сейчас того‑сего. Хоть и не мой город, а поддам кой‑кому коленом.

— А чего привезут? Чего привезут? — пристал к нему Гришка.

Власов задвинул руки в карманы по самые локти и смеётся:

— Чего привезут? Пуки‑туки‑буки! Образца девяносто пятого года.

— Это ружья?

— Не ружья, деточка, не ружья — винтовки! Да ты помалкивай.

— Большевики привезут?

— Вот любопытный! — а кто ж, меньшевики, что ли? Догадываться надо.

— А скоро привезут?

— Чего?

— Да эти…

— Ох и дурной же ты! Чего? Несознательный какой!

— Да чего я несознательный?

— Дубина просто! Ты ж видишь, что я с голыми руками. И другие. Чего ты орёшь? Погулять выйти нельзя на станцию, так сейчас и пристанут.

Подошёл пассажирский. Солдаты бросились к вагонам, но оказалось, что большевики не приехали. Гришке так стало досадно, как никогда в жизни не было. Солдаты собирались у входа и тихонько скучали. Но прибежал Власов, зашептал:

— Идёт следом поезд! На Благодухов. И трёхдюймовка с ними. Минут через двадцать будет. А ты чего здесь, ох, и парень же любопытный!

— Какой это?

— Да вот этот, пивоваровский! Вон, бери своего хозяина!

Пивоваров вышел, сам не свой, на Гришку и не посмотрел. Подошёл к линейке и не садится, а стоит и смотрит куда‑то, руку положил на крыло и пальцами постукивает. Гришка сидит на линейке, ожидает.

Хозяин вздохнул и полез‑таки на линейку. Поехали.

— Что в городе?

— А что в городе?

— Не понимаешь, что ли?

— Да и не понимаю…

— Казаки в городе?

— Большое дело — казаки! Пока в городе.

— Как это ты разговариваешь?

Гришка опустил глаза, потрогал кнутовищем сапог, промолчал.

— Большевики, говорят, приезжают?

— А что ж?

— Что ж, что ж! Погоняй, чего плетёшься?

Гришка ничего не сказал и погонять не стал, куда там погонять? Всё равно ямы.

Так и ехали молча до самого моста. А только вздёрнулись на мост, как оглушительно гакнуло сзади и пошло громом по свету.

Пивоваров ухватил Гришку за плечи.

— Что такое? Господи!

Гришка не успел ответить: оглушительно зазвенело впереди и вспыхнуло в небе белым облачком. Хозяин соскочил с линейки и смотрит на Гришку, а губы дрожат. И жеребец дрожит, ткнулся мордой в перила.

— Гриша! Что такое?

А всмотрелся в Гришу, ещё больше испугался: в серых глазах Гришки не отражается сейчас небо, они холодно смотрят на хозяина и улыбаются без шутки.

— Приехали, хозяин.

— Куда приехали? — в суматохе оглянулся Пивоваров.

— К нам, в город, большевики приехали!

И в подтверждение этих слов снова взорвался мир, и снова белым облачком резкий звон разошёлся над городом.

Пивоваров бросился к линейке, споткнулся, на четвереньках влез на сиденье.

— Гони! Гриша, гони! Господи!

Взволнованный жеребец загремел по мосту.

— Да куда ж мы едем? На смерть, что ли? Сворачивай сюда. Сворачивай в этот двор…

Гришка потянул правую, линейка чуть не опрокинулась. Круто скатились с замостья и влетели в безворотный двор. В дверях хаты стоял мужик, и возле него бабка крестилась часто.

— Трёхдюймовкой бьют…

— Я у вас подожду.

— Ну а как же!

По дороге два солдата. Они быстро шли под плетнями и всматривались вперёд. Гришка выбежал из двора.

— Куда ты, чёрт! — закричал Пивоваров.

Гришка глянул: под плетнями шли все двадцать: у каждого винтовка, и у некоторых и две.

— Власов!

— А! Любопытный! Возьми вот у него!

— Кого?

— Кого, дурень! Кого! Пуки‑туки возьми!

— Да ну?! — Гришка присел, может быть, от удивления, может быть, для того, чтобы лучше прыгнуть к винтовке.

— Ты что, сдурел?

— Дай ему, дай! Свой человек.

Гришка ухватил винтовку, сжал в руках перед собой. Его глаза теперь пылали серым, но страшно горячим огнём.

— Власов, а где большевики?

— Ну и глупый ты парень, просто непостижимо! Где большевики! Да ты ж и есть большевик, дурья твоя башка. Да довольно тебе болтать, в бой идём!

Гришка только один раз ошеломлённо хлопнул глазами и взял винтовку в правую руку, как и все.

— Гришка! Куда ж ты, сукин сын? Куда?

Гришка оглянулся. Как это он забыл про хозяина?

— Илья Иванович! Да ты ж и есть самый буржуй!

Но Власов в этот момент треснул его между лопатками:

— Долго я тебя буду учить? Баран деревенский! Вперёд!

Гришка громко и радостно вздохнул и… пошёл вперёд.

 

 

 

СЛУЧАЙ В ПОХОДЕ

 

Несколько лет тому назад, закончив полугодовой план на своём заводе, коммуна отправилась в поход. В этом году был большой поход, к нему готовились с самой осени. Поход — дело сложное.

В начале июля четыреста коммунаров маршем прошли к вокзалу, взволновали город звоном своего могучего оркестра. За последним взводом малышей шумели три грузовика обоза. На грузовиках сложено всё наше имущество: провизия, корзинки с костюмами, чемоданы, даже мелкие вещи, в строю ведь не полагается нести что‑либо в руках. Однако в первом взводе всё-таки несут чемодан. А в чемодане деньги. За зиму каждый коммунар накопил из заработка несколько десятков рублей чистых сбережений, а некоторые и больше сотни. Деньги эти ещё не были выданы коммунарам, а общее собрание так и решило: не нужно их сейчас раздавать, а то растратим, а на Кавказ приедем без денег. Поэтому деньги находились на моей ответственности. Я сложил их в чемодан среднего размера, и она насилу‑насилу в нём поместились — пятьдесят пять тысяч рублей, и всё пятёрками и тройками. С большим трудом закрыл я крышку чемодана, а потом посмотрел на него с грустью:

— Что же это выходит: я должен весь поход носить этот чемодан?

Председатель совета шестнадцатилетний Шурка Неварий попробовал чемодан на вес и завертел головой:

— Действительно: тут пуда полтора. А как же быть?

И другие ребята задумались. Кто‑то сказал:

— Пятьдесят пять тысяч рублей — не шутка. А у нас народ разный есть.

Народ в коммуне был и в самом деле разный. Почти все пришли в коммуну из беспризорности, некоторые и тюрьмы попробовали. А здесь большие деньги — большой соблазн.

Думали старшие и решили: отдать чемодан с деньгами на хранение первому комсомольскому взводу, пускай как хотят, так и управляются с ним.

Первый взвод не уклонился от ответственного поручения, и поэтому в их рядах всегда болтался у кого‑нибудь в руках чёрный чемодан среднего размера.

Поход был большой. Девятьсот километров проехали поездом до города Горького, в Горьком дня четыре гуляли, побывали в Балахне, на автомобильном заводе, по городу сделали маршей не меньше, как километров на сорок. И всегда в первом взводе немного портил строй этот самый чемодан.

Потом мы заарендовали пароход и поплыли вниз по Волге. Плыли долго, не спешили, останавливались в каждом городе. На пароходе я начал ребятам выдавать деньги. Выдавал понемножку, чтобы и на Кавказ осталось, но всё же за десять дней плавания роздал восемнадцать тысяч пятьсот сорок один рубль двадцать пять копеек. При каждой раздаче составлялся список, и в нём ребята расписывались. Списки эти я складывал в другой чемодан, в котором находилась наша походная канцелярия. Этот чемодан тоже находился при первом взводе, только его не носили в строю, а сдавали в обоз.

В Сталинграде мы распрощались с пароходом и сели в поезд, чтобы ехать в Новороссийск. Поезд нам дали плохой и почему‑то без освещения. Я поместился в вагоне первого взвода. Проверив караулы в каждом вагоне, я заснул. А разбудили меня рано утром общее волнение и крики в вагоне. Меня тормошили, и я ещё не успел проснуться, как мне все хором закричали: только что, когда поезд отошёл от какой‑то станции, один человек вскочил в вагон, закричал что‑то, побежал к другому выходу, по дороге схватил чемодан и выпрыгнул вместе с ним на ходу.

— Чемодан?

— Да, чемодан. Только не тот. Он хотел, видно, с деньгами, а ухватил другой… с канцелярией.

— А где это ребята?

— Да почти все попрыгали.

— Куда попрыгали?

— А за ним. За вором попрыгали.

Поезд шёл на последнем перегоне к Новороссийску. В этом городе мы стояли два дня, собирались сесть на пароход. И два дня с нетерпением ждали возвращения первого взвода. Ребята пришли только к вечеру второго дня, голодные, уставшие и подавленные неудачей. Вор, как только спрыгнул с поезда, бросился в лесок и как сквозь землю провалился. Коммунары исследовали все окрестности Новороссийска, сделали не меньше сотни километров, но ничего не нашли.

Собственно говоря, грустить было мало основания. В чемодане ничего особенно ценного не было. Но вдруг я вспомнил, что в нём лежали списки на полученные ребятами деньги. Выходило так, что я не мог отчитаться в расходе восемнадцати тысяч рублей.

Я собрал совет и объяснил ребятам затруднительность моего положения. Ребята задумались. Шура сказал:

— Да. Дело скверное. Надо новые расписки взять… только много есть таких… Неправильно напишут… как будто меньше получили… напишут.

Но у меня другого способа не было. На общем собрании я просил ребят, чтобы каждый написал на отдельном листке бумаги расписку на все деньги, полученные в дороге.

Поздно вечером в совете стали приводить эти расписки в порядок. Всё-таки их было четыреста.

Расписки разложили в маленькие папки по взводам и отдельно подсчитали каждый взвод. Шурка сидел как на иголках и шептал:

— От интересно… всё ж таки… советские люди… а накроют, честное слово, накроют.

Помолчит немного и опять волнуется:

— Я так думаю, рублей на пятьсот накроют вас, Антон Семёнович.

Кто‑то возразил ему:

— Нет… рублей на сто, больше не накроют.

Перед Шуркой на столе лежит чистая тетрадь, и на ней огромными цифрами написано: 18541 р. 25 коп.

Эта цифра была взята из моей записной книжки, где я записывал все расходы по походу.

Скоро взволнованные итоги были проверены и записаны. Шурка взял карандаш, чтобы подсчитать общий итог, раза два просчитал цифры копеек и вдруг бросил карандаш:

— Не могу, честное слово, не могу. Считай ты, Колька!

Колька взгромоздился на стул и начал вслух:

— Три да четыре — семь, да пять — двенадцать, да десять — двадцать один…

Он записал первую цифру итога: 5.

— Правильно! — заорал кто‑то. Все промолчали.

Через две минуты рядом с пятёркой появилась новая цифра — 2.

— Здорово, — закричал тот же голос.

— Да чего ты орёшь? — рассердился Шурка. — Подумаешь, здорово! В копейках никто не наврёт. Считай дальше!

Колька просчитал и прошептал чуть слышно:

— Шесть.

— Сколько?

— Шесть.

— Не может быть, считай сначала, да считай правильно! Чего ты с ногами на стуле сидишь? Сядь, как человек!

Колька сел, как человек, и осторожно, нажимая на каждом итоге, просчитал цифру единиц.

— Шесть.

— От жулики! — сказал Шурка. — Ну чёрт с ними, пиши шесть.

Колька написал рядом с копейками: 6.

— Ну, и народ же какой поганый! — произнёс со злостью Шурка и глянул за окно. Там стояла толпа коммунаров, и один поднял к Шурке напряжённое лицо:

— Шура, ну что? Правильно?

— Где там правильно? У вас разве может быть правильно? Сказано, беспризорники!

За окном затихли.

— У Кольки вдруг рядом с шестёркой появился дикий и неожиданный ноль.

— Что такое? — Шурка бледнел всё больше и больше. — Считай ещё раз.

Но и проверка не изменила ужасной картины: ноль. Шурка махнул рукой и поднялся из‑за стола:

— Я не могу. Я ухожу.

Я удержал его за руку. Он стал в безразличной позе за спиной Кольки и боком следил за его карандашом. Карандаш вдруг медленно и слабо начертил в столбике сотен 2.

Колька вспотел и откинулся на спинку стула:

— Два. Двести, значит.

— Ещё раз! — громовым голосом заорал Шурка.

Колька стремглав бросился к бумаге, но считал основательно, медленно, громко:

— Три да семь — десять, да ещё четыре — четырнадцать, да девять — двадцать три, да четыре — двадцать семь, да пять — двадцать девять.

Шурка быстро поднял руку и стукнул Кольку по голове:

— Да что же ты со мной делаешь? Каких девять, каких девять? Два.

Никто не возразил против расправы. Колька встряхнул головой и пошёл дальше. Под цифрой сотен стала пятёрка.

— Фу! — вздохнул Шурка. Все улыбнулись.

Всё остальное было правильно. Общая цифра вышла: 18506 р. 25 коп.

Все устало замолчали. Кто‑то сказал:

— Значит, тридцать пять рублей. Ну, это ещё ничего.

Грустно всё-таки задумались. Колька мечтательно смотрел на свой итог и, как будто про себя, сказал:

— А все отдали бумажки?

Шурка скучно посмотрел на него:

— Все.

И вдруг открыл глаза и хлопнул себя по лбу:

— Ах я старый дурак, растяпа! На!

Из бокового кармана он выхватил бумажку и бросил Кольке. На ней была написана расписка о том, что Александр Неварий получил в счёт заработка тридцать пять рублей.

Все громко и радостно засмеялись. Шурка побежал к окну и заорал:

— Правильно! Тютелька в тютельку! Копейка в копейку!

За окном дико заверещали: «Ура!».

Шурка сидел и улыбался, а потом сказал спокойно и уверенно:

— Собственно говоря, иначе и быть не могло.

 

 

 

ПРЕМИЯ

 

1

 

За городом через речку переброшен железный мост, а потом прямая как стрела устремилась к лесам на горизонте новая асфальтированная дорога. Леса на горизонте вовсе и не леса, а небольшие посадки по сторонам дороги. За ними снова степь, а в степи совхоз им. Х лет октября. В совхозе много построек, и все каменные, а самая лучшая постройка — свинарня, в которой работает Евдокия Петровна Погорелко. Есть ещё в совхозе маленький флигель, обсаженный кустами акации. Там в одной из комнат сидит новый директор, Семён Иванович, о деятельности которого разные люди в совхозе выражаются по‑разному. Главный бухгалтер говорит:

— Это вам не старый директор! Этот покажет работу!

Кладовщик вертит головой и произносит с восхищением:

— Ох, и жмёт! Ох, и жмёт!

А старый сторож Василий Нестерович и раньше никогда не восхищался, и теперь спокоен:

— Новые начальники, они всегда хорошие. Я‑то при чём? Пускай себе новый, пускай себе старый.

Евдокии Петровне Погорелко некогда выражать своё мнение о директоре. Она стоит перед его столом и вытирает глаза уголком старенького фартука. Нельзя сказать, что она плачет, просто слёзы сами собой появляются в глазах. А глаза у неё тоже не молодые, они внимательно и доверчиво смотрят на нового директора Семёна Ивановича, они ожидают от директора справедливости:

— Пришли и взяли, говорят: «недоразумение». Разве ж может быть такое недоразумение? А потом говорят: директор приказал.

Семён Иванович, молодой, с ёжиком на голове, неумело морщит лоб и старается отвернуться.

— Говорят: «директор сказал», — а я им говорю: «Врёте, не может быть такого закона — премировали, а потом отнимать». И не отдаю. А они схватили и давай тащить. А я говорю: «Бандиты вы, а не товарищи». Так ещё, говорят, ответишь за оскорбление. Есть такой закон, товарищ директор?

Семён Иванович — новый директор, и поэтому на его плечах лежит тяжёлое бремя ликвидировать все несправедливости и беззакония, бывшие при старом директоре. И он говорит Евдокии Петровне спокойным, рассудительным голосом:

— В том‑то и дело: закон! Вы присвоили государственного поросёнка, это, по‑вашему, — закон?

— Да не присвоила я, что вы батюшка! Премировали меня, под самое Первое мая премировали! Три месяца у меня поросёнок живёт, и кормила его, и все знали про это.

— Кто знал?

— Все знали, весь совхоз знал.

— А документы где? Написано где‑нибудь, что вас премировали?

— Да где‑нибудь, может, и написано! Разве я знаю?

— Приказ где? В приказе сказано, что вас премировали? Не сказано, и не знает никто.

— Был приказ, батюшка, при мне, на моих глазах прочитано. Приехали они, директор Николай Александрович и начальник городской… тот… как его… Никитин товарищ, приехали, посмотрели всё, и так им понравилось, так понравилось, чистота какая, и поросята какие! Никитин товарищ и сказали: премировать этого работника за его образцовую работу этим поросёнком. И показали на поросёнка. А директор Николай Иванович засмеялись и даже меня так по плечу, говорят: «Она у нас лучшая ударница».

Евдокия Ивановна даже улыбнулась директору, рассказывая об этом случае накануне Первого мая. Но директор не улыбнулся. Директор снова наморщил лоб, помолчал и крикнул в другую комнату:

— Товарищ Ракитин!

Евдокия Ивановна доверчиво оглянулась. Вошёл Ракитин, главный бухгалтер, толстый, с глазами подслеповатыми, недовольными. Он сразу догадался, в чём дело.

— Это насчёт поросёнка?

— Что здесь у вас делалось? — возмущённым голосом сказал директор и с укоризной посмотрел на Ракитина. — Вы знали, что она премирована поросёнком?

— Боже сохрани! — сказал главный бухгалтер. — никто ничего не знал. Когда вы были премированы?

— Да под самое Первое мая. Помните, ещё как на митинг собирались, вы меня ещё поздравляли, сказали: «Видишь, при Советской власти ударную работу награждают!»

— Я вас поздравлял? Бред, совершеннейший бред!

— Как вы сказали, батюшка?

— Бред, говорю, сон приснился!

Чего‑то не поняла Евдокия Ивановна в этих словах, опять засмотрелась на директора, ожидая от него справедливости.

— Всё, — сказал директор, — идите.

— А поросёнка забрать можно?

Директор пожал плечами, главный бухгалтер сочувственно просиял улыбкой, товарищеским голосом сказал Евдокии Ивановне:

— Товарищ Погорелко! Не может быть такого премирования. Нужно акт составить было, в приказе написать.

— Так вы напишите, товарищи, написать всегда можно: так и так, за ударную работу…

Главный бухгалтер все свои зубы показал директору, и директор ответил ему вежливой гримасой, которая обозначала только одно: как мало понимает Евдокия Ивановна в деле бухгалтерской законности.

А в это время открылась дверь и целая тройка деловых оживлённых мужчин ввалилась в кабинет директора. Евдокия Ивановна отступила к холодной печке, долго стояла, думала, и слёз у неё теперь уже не было. Никто не заметил, как она вышла из кабинета и побрела через двор к своей свинарне.

 

 

2

 

Евдокия Ивановна живёт в старенькой избе у самого въезда в совхоз. А рядом с избой крытый соломой сарайчик, и в нём осиротевшая загородка, где ещё так недавно жил весёлый чистенький поросёнок. Зовут поросёнка Шалуном. Он и теперь живёт на свете, только эта жизнь протекает в большой тёплой и светлой свинарне совхоза. Он и теперь отзывается на своё имя, и теперь считает, что имеет к Евдокии Ивановне особое отношение. Когда она подходит к станку, он небрежно расталкивает толпу своих сожителей, таких же четырёхмесячных красавцев, как и он, задирает к ней оживлённую благодарную мордочку. Его маленькие глазки способны выразить очень много, и понимать их умеет только Евдокия Ивановна. Она читает в глазах Шалуна и любовь, и ребячью шутку, и память о разных деликатесах, которыми иногда баловала его Евдокия Ивановна. Она напоминает ей те счастливые четыре месяца, когда Шалун был не простым поросёнком, а премией за ударную работу, когда она могла с гордостью рассказывать всем о случае накануне Первого мая, когда люди слушали этот рассказ с интересом, и если завидовали немного, то зависть у них была хорошая. Все хорошо знали, какая замечательная работница Евдокия Ивановна, как она знает и любит своё дело, какие образцовые поросята из месяца в месяц выходят из её питомника. Все знали ещё и другое: Шалун никогда не станет обыкновенной свиньёй, которую можно зарезать и съесть, он всегда будет другом Евдокии Ивановны и всегда будет первомайской премией за её ударную работу. И так было потому, что и сама Евдокия Ивановна не могла иначе смотреть на Шалуна.

Теперь стало иначе. Скоро Шалун перейдёт в отделение для взрослых свиней, а премией он перестал быть две недели назад. И вставало перед ней трудным вопросом: были ли в её недавней жизни эти четыре месяца, когда она считалась премированной ударницей и когда все ей немного завидовали, когда живым доказательством её успеха был весёлый чистенький Шалун?

Евдокия Ивановна работала по‑прежнему. В её отделении, и теперь было что показать: и бело‑розовые животики поросят, и сухой пол в проходе, и свежую солому в станках, и тишину, и даже приятный запах во всём отделении. И наверное, в бумагах было написано, а если не в бумагах, то в памяти людей, что не было у Евдокии Ивановны никаких скандалов, ни повальных смертей, ни голода, ни холода. Всё шло по‑прежнему, только глаза у Евдокии Ивановны стали грустные, да иногда подсмеивались над ней мужчины:

— Премировали, значит, тебя! Ха!

В этих словах, может быть, было и сочувствие. Не было сочувствия только у разных начальников. Кладовщик — тот прямо говорил:

— Нахально премию себе приспособила. А Семён Иванович — человек такой: прижал моментально.

И завхоз чего‑то радовался:

— Не каждый может вообразить себя ударником. Для этого постановление нужно.

Директор Семён Иванович часто заходил в отделение, одобрительно посматривал на поросят, разговаривал вежливо и даже хвалил иногда Евдокию Ивановну, а один раз сказал с досадой:

— Эх, Евдокия Ивановна! Как же так можно: получить премию и не оформить. И никто ничего не знает: ни бухгалтер, ни завхоз, ни кладовщик, разве так можно?

Евдокия Ивановна ничего на это не ответила, пожалуй, лучше было забыть обо всём этом.

 

 

3

 

В конце августа приехал в совхоз новый городской начальник, товарищ Голубченко. Другие здорово волновались, когда узнали о его приезде, а Евдокия Ивановна была спокойна: всё у неё в порядке, придраться не к чему. В отделение зашли целой кучей: и Голубченко, и Семён Иванович, и главный бухгалтер, и завхоз с кладовщиком. Голубченко сказал весело:

— Ну, здравствуй, хозяюшка! Как дела?

Евдокия Ивановна скромно ответила:

— Обыкновенные дела, живём.

Голубченко хорошо осматривал, зашёл в каждый станок, многих поросят просто руками попробовал, за ушами посмотрел, за хвостики подёргал. Сначала молчал, а потом улыбался, а когда дошёл до конца, обернулся ко всем и засмеялся даже:

— Прямо скажу: класс! Настоящая работа, квалифицированная! Гордиться можете таким поросятником. Как вас зовут?

— Погорелко.

— Имя и отчество! Для таких работников мало Погорелко. Имя и отчество все должны знать, весь совхоз!

Завхоз зашёл сбоку и ответил убеждённо:

— Так и делаем, так и делаем: Евдокия Ивановна зовут!

— Евдокия Ивановна? Давно работаете, Евдокия Ивановна?

— А девять лет.

— Сколько раз премированы?

Испугалась Евдокия Ивановна, даже побледнела, косо глянула на главного бухгалтера. Но главный бухгалтер дрыгнул одобрительно головой, и глаза у него сделались довольными:

— Недавно была премирована за ударную работу поросёнком.

— Это работа образцово ударная. Единственное отделение в совхозе. Продолжайте, Евдокия Ивановна, продолжайте. Я пришлю к вам из других совхозов посмотреть. Покажите им…

Уходя, Голубченко пожал руку Евдокии Ивановне и пожелал ей дальнейших успехов. А когда он уехал, директор Семён Иванович молча посмотрел на главного бухгалтера и ушёл к себе.

 

 

4

 

— Ну, — строго произнёс Семён Иванович, — как вы смели врать, что она не была премирована! Бред, говорили, сон! Немедленно составьте акт!

Главный бухгалтер пожевал сухими губами и сказал:

— Акт вот у меня. Можете получить.

Евдокия Ивановна взяла в руки бумажку, посмотрела на директора внимательно и доверчиво улыбнулась:

— Спасибо.

— И поросёнка можете сегодня взять. Сейчас же.

 

 

5

 

Через неделю Семён Иванович, когда зашёл в поросятник, спросил:

— Взяли вашего поросёнка?

— Да… пускай здесь живёт. Ему и здесь хорошо.

— Не годится, Евдокия Ивановна, не годится. Раз премировали, нужно получить.

— А у меня бумажка есть, Семён Иванович. Называется «грамота». А он пускай здесь живёт. И подрос к тому же, уже перевели его.

— Так как же… надо же получить премию.

— Я бы вот этого маленького взяла, Семён Иванович. Вот этого.

Семён Иванович посмотрел на копошащееся в соломе розовое существо, пожал плечом:

— Хорошо… Я скажу.

 

 

6

 

Главный бухгалтер стоял перед столом директора и застенчиво говорил:

— Как же она может взять маленького, если акт составлен маем месяцем, а сейчас август месяц? Это невозможно будет провести.

Директор встал за столом, приблизил свой ёжик к подслеповатым глазам главного бухгалтера и прошипел:

— Знаете что? Чёрт бы вас побрал! Переделайте май на август! Поняли?

Главный бухгалтер прошептал, удаляясь:

— Попробуем.

 

 

 

ДОКТОР

 

Давно‑давно, ещё в начале НЭПа, его, Ваську Корнеева, привёл в колонию милиционер. Васька шествовал рядом с милиционером, засунув руки в карманы, с пренебрежением оглядывался на придорожные бурьяны. С таким же пренебрежением он потом стоял перед моим столом и руки всё держал в карманах. Я в то время был ещё неопытен и в глубине души побаивался Васькиного хмурого недружелюбия. Начал с формального вопроса:

— Сколько тебе лет?

Васька прохрипел в сторону:

— Шишнадцать…

Все же меня обижало его обращение, и я спросил:

— Чего ты задаёшься, Корнеев? Чего ты куражишься?

Васька повёл плечом, но его голубой глаз осторожно наладился, чтобы рассмотреть меня. Рассмотрел и снова в сторону:

— Ничего я не задаюсь…

— Ты знаешь, куда пришёл?

— Пришёл! Не пришёл, а привели. Ну и пусть!

— А ты куда хочешь?

— Хочешь? Я три года с Красной Армией ходил…

— Врёшь!

Он вдруг подарил меня настоящим активным вниманием, даже одну руку из кармана вынул:

— Не вру! Врёшь! Ну не три года, а всё равно… В Перекопе был. Били буржуев…

— А ты, выходит, трудящийся?

— А чего я буду трудящийся? С какой такой стати? Досадно… конечно…

— Ты это… с досады в магазин залез?

Васька не ответил на вопрос, последний раз махнул пренебрежительно рукой и засунул её в карман. Я из последних сил зарядил себя «педагогическим подходом»:

— Оставайся у нас в колонии. Сделаешься настоящим трудящимся… образование получишь.

— Слышал, — перебил меня Васька. В его речи было не столько голоса, сколько блатного профессионального ларингита. — Слышал. Все уговаривают: трудися, трудися. А почему буржуев никто не уговаривает?

Он отворачивался, надувался. вообще «обмануть» его было трудно. Я тоже «надулся»:

— Тоже — философ! Посидишь в допре несколько раз, опомнишься. Никто тебе не позволит по магазинам…

Он неожиданно размяк, грустно задумался.

— Это, конечно, в допре не мёд, и на воле не мёд, а только зло берёт, товарищ заведующий: не успел, понимаешь, родиться, на тебе — несчастная судьба!

Васька жалостливо морщил лицо и колотил грязным кулаком по груди, прикрытой полуистлевшей, некогда розовой тканью. Я смотрел на него без особенного восхищения: привык уже к таким романтическим декламациям. Всё-таки я повторил приглашение:

— Оставайся в колонии, Корнеев.

— Оставайся! А чего я здесь буду отдуваться? До чего вы меня доведёте, товарищ заведующий? Вы меня доведёте: буду я сапожником. Или, к примеру, кузнецом… Это тоже не мёд, товарищ заведующий!

Собственно говоря, этот Корнеев попадал не в бровь, а прямо в глаз. В колонии действительно не было никакого мёда, это обстоятельство меня самого давно удручало.

И, кроме того, совершенно верно: я мог предложить только сапожную мастерскую и кузницу. Но неприлично было уступить первому философу с улицы:

— Советская власть буржуям ходу не даст. А до чего я тебя доведу? Образование получишь.

— И что с того, товарищ заведующий? Что с того образования? Бумажки переписывать?

Я ответил несмело, отражая в словах мою легкомысленную педагогическую мечту:

— Доктором будешь!

Васька доверчиво захохотал, размахивая руками, вообще веселился.

— Доктором! Эх, и сказанули, товарищ заведующий! Вы ещё скажете: учёным будешь! Думаете: он дурак, поверит, красть перестанет.

Он ушёл от меня с весёлым, оживлённым лицом, высокомерно посмеиваясь над моей простодушной наивностью.

 

 

***

 

Прожил в колонии недолго, всего около двух месяцев. Работал плохо, лениво. Лопата или топор в его руках казались сиротливыми, оскорблёнными вещами, и с началом рабочего усилия всегда рождалось в его лице скучное отвращение. К воспитателям он относился с холодным презрением, а ко мне — с презрением весёлым:

— Здравствуйте, товарищ заведующий. Вот смотрите: на доктора выхожу! А, чтоб вас…

А потом наступило утро, когда он исчез, и вместе с ним исчезло почти всё инструментальное оборудование кузницы: молотки, гладилки, метчики, клуппы. Так обидно нам было за нашу и без того бедную кузницу, что не оставалось у нас свободной души пожалеть о пропавшем человеке Ваське Корнееве. Старший инструктор пришёл ко мне серый и похудевший, дёргал закопчённый ус:

— Увольнения прошу. Если бы он знал, подлец, как эти метчики добываются…

Это было в июле. А в августе снова привели Ваську Корнеева. Когда ушёл милиционер, Васька стал перед столом и уже приготовил обиженно‑пренебрежительную рожу, но он ошибся: теперь в моей душе и капельки не осталось «педагогического подхода» и не боялся я Васькиной хмурости.

— Можешь уходить на все четыре стороны. Пожалуйста!

Я широко открыл дверь кабинета, выводящую прямо во двор.

Его голубые глаза трепетно ожили, он глянул на меня с испуганным удивлением.

— Уходи, — повторил я, — уходи!

Он протянул вперёд подставленную ковшиком просительную руку:

— Товарищ заведующий! Куда же я пойду?

— Куда хочешь!

На его лице, как и тогда, заиграли блатняцкие жалобные мускулы, кулак приблизился к груди.

— Как же это можно… человека… на все четыре стороны? Пропадать, значит? Да? Пропадать?

У меня не было к нему никакой жалости:

— Пропадай! Какой ты человек? Распелся тогда: буржуи его обидели! А потом взял и обокрал товарищей! Какой ты человек? Нечего жалобную рожу корчить, иди к чертям! На волю! Пожалуйста!

Он вышел на высокое крылечко, но не спустился вниз по ступеням, а прислонился к перилам, задумался. Я закрыл дверь. Через полчаса она потихоньку открылась и Васька влез в кабинет. Так же тихо Васька прикрыл её и остался там, у двери. Я спросил его минут через десять:

— Чего тебе нужно?

Он решительно шагнул к столу:

— Товарищ заведующий? Помните, говорили: «доктором будешь»? Помните?

— Нет.

— Товарищ заведующий! Будь я гад, на части разорвусь… что хотите! Я понимаю: вам, конечно, не мёд, если вот такие, как я… с кузницей! А только… землю буду есть, а доктором буду! Вот увидите!

Я прислушался. В его голосе ничего не было блатного, никакой романтики. На меня смотрели страстные и жадные человеческие глаза.

— Ступай в спальню, — сказал я. И он поспешно, с деловой озабоченностью метнулся к дверям.

 

 

***

 

С тех пор прошло много лет. Васька Корнеев давно окончил медицинский институт и… исчез из моего поля зрения. В то время когда другие колонисты, уйдя из колонии, совершая и первые, и вторые, и последующие свои жизненные марши — то в вузах, то в Красной Армии, то на фабриках и заводах, — всегда вспоминали и меня, и колонию, писали письма, приезжали на свидания, Корнеев просто потерялся в просторных границах СССР и даже слухов о нём доходило мало. Глухо, с промежутками в два‑три года, из десятых уст доносились неясные отрывки Васькиной биографии, назывались города, поезда, пароходы, где Ваську встречали, — это все.

Я имел право обижаться на него, но в то же время всегда помнил, что и в колонии Васька не отличался нежностью. Своё обещание сделаться доктором он выполнил с великим, совершенно героическим напряжением. И в грамотности и в развитии он далеко отстал от сверстников, каждый абзац каждого учебника он брал медленной, непосильной осадой — в поте лица, в бесконечном повторе, на границе изнеможения. И улица, и бродяжничество, и «воля», и недоверие к людям, рецидив дикого, хмурого одиночества всегда тянули Ваську куда‑то назад. Я видел, с каким отчаянным, молчаливым упорством Васька совершал работу преодоления. И, за исключением только одного случая, он никогда «не пищал», не просил снисхождения, не склонялся на чей‑нибудь жилет. Но очень вероятно, что он ненавидел меня втихомолку, ненавидел за тяжесть собственного обязательства, выданного на моё имя. И, может быть, поэтому он никогда не приближался ко мне душевно, никогда дружески не захотел раскрыться, да и к товарищам относился с хмурой сдержанностью, точно обозначая грань между дисциплиной и дружбой. И только один раз он откровенно упал духом, когда уже был на первом курсе медицинского института. Он пришёл ко мне подавленный и смущённый и сказал, не глядя в глаза:

— Не могу. Не хватает силы. Всё равно не выдержу. Придётся бросить.

Я молча смотрел на него. Он слабо улыбнулся и произнёс со стеснённым юмором:

— Это… учёба эта… не мёд — кожа болит, так тяжело. Это совсем не мёд.

Я долго молчал, раздумывая. А потом ответил ему коротко:

— Нет. Институт ты закончишь.

Он ушёл от меня грустный и подавленный, и я не был уверен в том, что не совершил преступления.

А закончив институт, он исчез. Профессора институтов отзывались о нём горячо: очень талантливый врач, будет хорошим хирургом, человек мыслящий, совсем не ремесленник. И я успокоился. А что забыл меня и товарищей — тоже бывает, у всякого своя ухватка.

Да я и сам начал о нём забывать, и вдруг после многолетнего отчуждения я получил от него письмо:

"Я не писал Вам никогда, не знаю почему, а сейчас душа просит. Это потому, что я — победитель. Вот когда и мне довелось одержать настоящую победу. Ничего, что я врач, трудно у нас разграничить, кто сделал больше, кто меньше. Я участвовал в защите Хасана, как хирург, но всё равно — я участвовал в этой великолепной организации, и я сейчас торжествую — я победитель. Когда они полезли на нас, япошки, я, понимаете, как‑то так оглянулся и увидел, что это они лезут на весь над двадцатилетний путь, на мой тяжёлый путь освобождения. Признаюсь Вам, одному Вам: мне показалось, если они нас побьют, они отнимут у меня моё человеческое достоинство. Они лезли на нас пьяные, и у них неплохая артиллерия. Но что мы с ними сделали! С каким прахом мы их смешали! И так это прекрасно: у нас был не только энтузиазм, у нас был хороший расчёт. В общем, это далеко не мёд — встретиться с нашей Красной Армией на боевом поле!

Я торжествую, дорогой, и я должен Вам об этом написать. И конечно я так благодарен Вам за то, что Вы дали первый толчок. А теперь я победитель, и мне очень весело, хочется много жить, хорошо жить. И говорят, знаете что? Говорят, что я хороший хирург. Крепко жму Вашу руку и поздравляю с победой.

Ваш Василий.

 

 

 

ДОМОЙ ХОЧУ

 

(Рассказ бывшего колониста)

 

1

 

Вот вы говорите: характер. Характеры бывают разные, а какой лучший, какой худший — это вопрос. Расскажу вам, например, о Сеньке Дружнове.

К нам в колонию он, собственно, не пришёл, а его привели… привела старенькая‑старенькая бабушка. Что это за такое дело, когда человека приводят разные родственники: маменьки, бабушки, тётеньки.

Человеку тринадцать лет, а он, как телёнок, бредёт, его бабушка подгоняет! И поэтому, когда пришёл Сенька, колонисты посмотрели на него с осуждением и каждый подумал: «Известный тип — маменькин сынок!»

Сенька стоял посреди кабинета заведующего и молчал. Но Сенька молчал как‑то по‑своему. И физиономия у него бы ничего, можно сказать, даже приличная: глаза чёрные, а сам румяный, щекастый. Только волосы в беспорядке, видимо, Сенька и понятия не имел, что такое парикмахер: деревня! А на ногах лапотки, это уж действительно мода, кто же теперь лапти носит? Бедный, может, очень; тогда, конечно, ничего не поделаешь.

Нас, колонистов, помню, порядочно набралось в кабинет, молчим, рассматриваем и Сеньку и бабушку. Бабушка старая, худая, высокая, говорит не спеша, останавливается, слёзы вытирает, как же её не слушать?

— Привела… внучка, — говорит она заведующему, — возьми к себе, родной, пускай у тебя живёт. А то, видишь, стара стала, сколько я там проживу, а ему куда деваться? А тебя господь наградит, пускай у тебя живёт. И я умру… спокойно…

Бабушка подвинулась ближе к внуку, тронула его за плечо, подтолкнула к заведующему. Проделала всё это, отступила, успокоилась, поправила платок на голове; смотрит и ждёт, не решения ждёт, а просто должен же и заведующий что‑нибудь сказать по такому важному случаю. И колонисты все обратили лица к заведующему: что он скажет. Заведующий встал, поклонился и сказал серьёзно:

— Спасибо вам, товарищ. Внука оставляйте. Будет у нас жить. Вы не беспокойтесь, человеком станет. А вы тоже живите, зачем вам умирать, умереть всегда успеем, живите себе на здоровье и приезжайте к нам в гости… Колонисты нашли такой разговор вполне правильным. И бабушка была довольна, даже улыбнулась.

— Военные, что ли, у тебя люди выходят?

И на нас кивнула — это мы, значит, военные.

Заведующий ответил:

— И военные и разные: и доктора, и рабочие, и лётчики. Кто куда хочет…

Бабушка вдруг загрустила, руку — к глазам, слёзы у неё:

— Он… Сенюшка‑то, всё говорит… лётчиком буду…

И тут стало видно, что бабушке трудно с Сенькой расставаться.

И нам это видно, и заведующему, и всем жалко бабушку, а Сенька как будто неживой. Стоит, чуть‑чуть склонился, смотрит кто его знает куда — на пустую стену, — глазом не моргнёт, лицо красное. Разбери, чего ему нужно. Давно у нас не было такого неповоротливого человека!

Заведующий у него спрашивает:

— Ты грамотный?

А он даже и не отвечает. Хоть бы моргнул или пошевелился как‑нибудь. Бабушка за него ответила:

— Грамотный, как же! В пятый класс ходил…

Заведующий не стал больше расспрашивать, распорядился бабушку накормить обедом и отправить на нашей линейке на станцию, а когда уедет, Сеньку к нему привести.

Девчата и хлопцы окружили старуху — понравилась она всем, — потащили в столовую, а Сеньку пришлось за локоть поворачивать: побрёл за ней. И пока бабушка обедала, Сенька сидел на стуле боком и смотрел куда попало, ни одного слова не сказал; не могли даже понять, есть ли у него какой‑нибудь голос.

Потом бабушку усадили на линейку и повезли на станцию. А Сенька совсем как деревянный, насилу поставили его перед заведующим как следует. Смешно было на него смотреть; хлопец с виду правильный, даже красивенький, а души никаких признаков. И заведующему на вопросы не отвечает, только на один вопрос и ответил.

Заведующий спросил:

— Так лётчиком… хочешь… Семён?

Вот тут он и ответил:

— Угу!

Заведующий и говорит:

— Ну, он потом обойдётся. Дежурный, веди его куда следует.

Дежурил в тот день Виталий Горленко. Подошёл Виталий к Сеньке, заметил что‑то, просунул руку за воротник и вытащил крестик, маленький, чёрненький какой‑то, на чёрном шнурке. Виталий рванул, оборвал всю эту святыню, швырнул куда‑то в угол дивана, да как заорёт:

— Что это!.. Предрассудки такие на шее носишь!

Мы даже ахнуть не успели. А Виталий покраснел весь, прямо дрожит от злости.

— Лётчиком он будет! Никакой самолёт не выдержит, если крестов навешать!

Сенька пришёл в себя. Повернулся всем телом градусов так на 35, не больше, глянул в то место, куда крест полетел, и вдруг как заревёт. То молчал‑молчал, а тут — на тебе — такой голосина, да звонко так, с захлёбом. Стоит, как и раньше, без движения и воет. Мы засмотрелись на него с удивлением: до чего человек дикий! Заведующий напал на Виталия, почему, говорит, так нетактично: оборвал, бросил, объяснить нужно… А Сенька всё стоит и ревёт. Даже Виталий испугался, до каких же пор он будет кричать. Заведующий начал было:

— Дружнов, успокойся! Послушай…

А Сенька ещё выше на полтона взял.

— Ну и характер, — сказал тогда Виталий. — Но всё равно креста не отдам! Колонист, и с крестом!

Тут наконец Сенька заговорил. Не то, что заговорил, а тоже по‑своему: повернулся обратно на 35 градусов к заведующему и заладил с растяжкой, с рыданием:

— Домой хочу! Домой хочу!

И ещё раз, и ещё раз, да всё одинаково, на особый лад, по‑деревенскому, на "а":

— Дамой хачу!

Заведующий выставил нас из кабинета, а сам его ублажать.

А мы вышли в коридор и долго ещё слышали, доносилось до нас сквозь дверь:

— Дамой хачу!

Народ у нас был боевой. Много видели на своём веку, удивляться не умели. А тут, честное слово, стоим в коридоре и глазами друг на друга хлопаем. Виталий говорит:

— Фу ты, дьявол! Даже перепугал меня! Вы видали когда‑нибудь такое?

— Какой вредный пацан! — сказал Шурка Просянников. — Это он всё из‑за креста!

А Владимир Скопин — он у нас очень умный был человек — не согласился:

— На чертей ему крест! В лаптях ходит! Ты думаешь, это он из‑за религии?

— А как же?

— Да нет! Характер такой! Самостоятельный. С виду тихоня, а глотка: «Да‑мой ха‑чу!»

 

 

2

 

Что вы думаете о таком характере? Можно сказать, вредный действительно, и с таким человеком жить, ну его? А у нас у всех, сколько ни есть колонистов по свету, нет лучшего друга, как Сенька. Вот вам и характер.

С тех пор десять лет прошло, а может, немного меньше. Вспомнить то время, десять лет назад! Дикости у нас тогда куда больше было. Если сравнить, скажем, сегодняшнюю культуру и как тогда было. А всё-таки Володька Скопин был прав: в Сеньке никакой дикости не было, хоть по какой‑то там глупости крест и висел у него на шее. Этот крест, наверное, бабушка повесила. Думала: раз в колонию ехать, надо как можно лучше. На ноги лапотки, на шею крест, вроде как парадный костюм.

Заведующий с Сенькой долго тогда разговаривал с глазу на глаз. О чём они говорили, так мы и не узнали, а только потом ни заведующий, ни Виталий Горленко, да и никто вообще про тот крест не вспоминал. Так, будто его и не было.

Мы прожили с Сенькой в колонии пять лет, а после разъехались, кто в вуз, кто в командиры, кто в лётчики. Только у нас принято: всегда встречаемся, письма пишем, друзьями остались, а лучший друг у всех — Сенька Дружнов.

Характер у него всегда был одинаковый, молчаливый. Можно по пальцам пересчитать, сколько Сенька за нашу совместную жизнь слов сказал.

Но не думайте, он не уединялся, не прятался, бирюком никогда не был. Где компания, там и он. А ребята, знаете какие болтуны бывают: говорит, говорит, трещит, вертится туда‑сюда, и смеётся, и зубы скалит, и хвостом, и крыльями — сорока, настоящая сорока. Другие, допустим, поменьше разговаривают, а всё-таки… А Сенька как‑то умел без слов. Стоит, слушает, к тому чуть‑чуть повернётся, к другому. С лица он всегда был румяный, брови густые, чёрные. Как‑нибудь там егозить или суетиться он никогда не умел. И смеяться как будто не смеялся, а всё-таки смотришь на него и видишь: улыбается человек, а почему видишь, ни за что не разберёшь: по краскам что ли, по румянцу, а кроме того, и губы у него иногда морщились. Думаешь, сейчас что‑нибудь скажет, но только это редко бывало, чтобы он в самом деле сказал.

Мы любили ходить слушать, как Сенька перед заведующим «отдувается». Приходилось всё-таки.

Заведующий говорит:

— Это ты неправильно сделал, результаты нехорошие получились.

А Сенька?

А Сенька молчит.

Заведующий присмотрелся к нему и снова начинает:

— Надо лучше разбираться, товарищ Дружнов, нельзя так… Надо точнее, гораздо точнее, понимаешь?

Молчание.

— Понимаешь?

И вот Сенька наконец отвечает:

— Да.

И заведующий на него смотрит, и мы смотрим, и видим, что в этом одном слове Семён больше сказал, чем другой в целой речи наговорит. Видно, что Семён действительно согласен, что он всё понимает. Не такой он человек, чтобы зря своё «да» потратить.

Учился Семён на «отлично» и работал по‑стахановски. А если приходилось ему где‑нибудь старшим быть или бригадиром, так уже кругом никаких разговоров не было. Хватка у него была железная: посмотрит только удивлённо, поднимет одну бровь, и каждый понимает, что разговоры кончены.

В этом году он приехал в Москву, а нас здесь целая колония бывших колонистов. И вдруг узнаём, едет Семён Дружнов получать орден. Конечно, чествовать. Встретились, обнимались, целовались и спрашиваем, за что орден. А он молчит.

— Да говори, это же ни на что не похоже!

Пришлось ему всё-таки разговориться:

— Да… за боевую подготовку.

— Ну?

— Я же сказал.

— Ничего ты не сказал… Какая боевая подготовка? Что ты делал? Летаешь? На чём летаешь?

— Эсбэ.

— Скоростной, бомбардировщик?

— Угу.

— И что?

А он поднял руку, повертел пальцем в воздухе; пойми, что это значит: мёртвая петля, или штопор, или какое‑нибудь там скольжение. Так ничего и не добились. Не за один день, постепенно кое‑что выяснили: отпуск у него на два месяца; бабушка его ещё жива и живёт с ним при каком‑то аэродроме; хочет Семён побродить по музеям, по Москве. Мы вообразили, что он нуждается в нашей помощи. Но однажды он остановился против одной церкви на Ордынке, посмотрел, помолчал и вдруг говорит:

— Шестнадцатый век, вторая половина.

Мы прямо в восторг пришли, хором потребовали объяснений, кричали, просили, но добились только одного слова:

— Шатровая.

Показал рукой и пошёл дальше.

Больше всего приставал к нему Виталий Горленко. Виталий теперь авиаконструктор, до зарезу ему нужно было узнать мнение Семёна насчёт новой конструкции самолёта. На разные лады расспрашивал:

— А может, так удобнее? А если отсюда залезть? А с этой стороны неудобно? А если такое приспособление?

Семён внимательно выслушал все его вопросы, потом молча достал карандаш и бумагу, оглянулся, дёрнул Виталия за рукав и потащил его в самый дальний угол. А ведь мы его друзья уже десять лет. С Виталием он, представьте себе, разговаривал долго, доносились до нас отдельные непонятные слова: «угол перемещения», инерция будет мешать. Кончили они совещание, мы и говорим:

— Что ж, ты нам не доверяешь?

— Доверяю, — говорит.

— Так почему?

Подумал немного, улыбнулся даже, сказал:

— Доверяю, что из любопытства спрашивать не будете.

Видите, какая речь!

Однажды мы его поддразнили. Фашисты, говорим, теперь вооружаются, как ты на это смотришь? Настроят бомбардировщиков, плохо нам придётся.

Тогда он целую речь сказал, первую, может быть, какую мы от него слышали.

Понастроить они могут… Только… люди у них какие. Можно послать сто бомбардировщиков, и ни одна бомба в цель не попадёт. А рассеивание… знаете какое? До десяти километров.

— Ну, так что? А у нас?

Семён неохотно хмыкнул, даже отвернулся, из скромности, конечно.

— Да говори!

— У нас… другое. Можно… двенадцать бомб посадить в одну точку. Точность прицеливания — очень важное дело.

— И что?

— Ничего… ничего не останется.

Вот тут только мы начали догадываться, за что он получил орден. Мы представили себе Семёна в деле, на высоте семи или восьми километров в тот момент, когда он прицеливается, когда он собирается спустить на врага двенадцать, или сколько там, бомб. Мы представили себе его добродушно‑румяное лицо, его спокойно‑уверенную точность, его прищуренный глаз. Мы хорошо знали, что, уничтожив врага, он ничего не изменит в этом лице, он не захочет и тогда сказать ни одного слова. А может быть, он тогда и позволит себе сказать своё любимое «угу». Во всяком случае, это будет хорошо сказано.

Семён прожил у нас только двенадцать дней. Получил какое‑то письмо и собрался на вокзал. Мы спросили, в чём дело. И неожиданно для нас он ответил:

— Дамой хачу.

Мы узнали старые нотки, это самое деревенское "а", стало как‑то тепло на душе.

— Домой? Где же это?

— Там… Аэродром… Поведём наше звено на первое место. Поеду… домой.

И уехал.

У нас на Украине о некоторых характерах говорят: Комусь кыслыци сняться". Это значит: кому‑то плохо придётся. Если фашисты вздумают полезть на нашего «дамой хачу», пускай им лучше заранее снятся кислицы.

Вот какие интересные бывают на свете характеры!

 

 

 

ПРЕПОДАВАТЕЛЬ СЛОВЕСНОСТИ

 

С юношеских наших дней отдельная, какая-то особенная, светлая и тревожная память осталась о «Слове». Существовал некий «законный» Парнас: русская литература в нашем представлении начиналась с конца XVII в., а до того — многовековое однообразное протяжение несчастья, нищеты и косноязычия. И вдруг вспоминали о «Слове», вспоминали с неожиданным, непонятным удивлением, с необъяснимой теплотой и благодарностью неведомой чудесному поэту, полному страсти и очарования, искренности и красоты, мужества и торжественности.

Собственно говоря, в то время мы не могли различить, объясняется наше впечатление могучей силой самого «Слова» или силою души Мефодия Васильевича Нестерова, нашего преподавателя словесности.

Был это преклонных лет человек, блестел лысиной и серебром в бороде, и борода у него была спутанная, милая, стариковская. Но отличался он от всех преподавателей удивительным выражением достоинства и человеческой простоты, и мы любили в нём это выражение и прощали старику и строгий взгляд поверх очков, и суровость требований.

Доходили до нас слухи о тяжёлой и неудачной его карьере, об одиноком его учительском демократизме, но сам он никогда о себе не говорил. Мы в то время ещё не вполне ясно различали за его фигурой великие тени революционных демократов, страстных патриотов своей родины — Чернышевского, Добролюбова, Некрасова.

Старик читал всегда стоя за кафедрой, предпочитал простую, точную речь, в которой редко встречалось открытое горячее слово. Но зато в его мимике было столько эмоций и правды, столько ума, то восхищённого, то осуждающего, то сомневающегося, столько сдерживаемой силы души, что мы не способны были оторваться от его лица. Читая нам, он сам жил горячо и глубоко, хотя и не хотел показывать нам эту свою настоящую, человеческую жизнь. Не хотел почему‑то показывать и сдерживался, может быть, ещё и потому, что уже сорок лет читал он литературу юношам, и уже неловко было ему волноваться перед ними.

Но всё-таки мы два раза видели, как он плакал во время лекции. Первый раз это было, когда он говорил о «Песне про купца Калашникова», но тогда он плакал скромно и старался показать, будто у него глаз засорился. А передавая «Слово о полку Игореве», он плакал свободно и доверчиво, и мы одновременно преклонились и перед его стариковской слезой, и перед силой «Слова». Он умел так рассказывать о нём, что его слёзы глубоко волновали нас.

Начинал говорить о «Слове» Мефодий Васильевич неожиданными словами:

— Мы с вами уважаем гражданскую литературу, такую литературу, когда к нам обращается не только поэт, но и гражданин, когда он зовёт нас, волнует, побуждает к действию… Представьте себе, такой поэт, великий поэт, страстный, настойчивый, жил в XII в. и оставил нам свой горячий призыв, призыв гражданина! Юноши, если кто‑нибудь когда‑нибудь перед вами начнёт поносить гражданскую поэзию, напомните ему «Слово о полку Игореве». Впрочем, давайте читать.

Он поправлял очки, подносил книгу к близоруким глазам и, уже волнуясь, приступал к чтению. Читал он просто, без приёмов декламаторских, но он умел незаметно вложить в каждое слово столько чувства, такую убеждённость, что древнее слово неожиданно хватало за сердце.

«А мои ведь куряне опытные витязи: под трубами повиты, под шлемами укачаны, концом копья вскормлены; дороги им известны, овраги им знакомы: луки у них натянуты, колчаны открыты, сабли отточены…»

Мефодий Васильевич опускал книжку, смотрел на нас строго поверх очков и говорил глухо, сберегая старые силы.

— Видите, были люди, доблестные люди, сильные и воспитанные для борьбы… Юноши, эти люди были мужественны, и они знали, что за ними стоит Русская земля. Знали, семь веков назад знали, может быть, не хуже, чем мы с вами. Смотрите, как они умирали.

Он читал дальше:

"С утра до вечера, с вечера до рассвета летят стрелы калёные, гремят сабли о шлемы, трещат копья харлужные…

…На третий день к полудню пали стяги Игоревы!"

Читая это, старик уже плакал, плакал странно: в его голосе не было слышно слёз, они сбегали из-под очков и терялись в спутанной седой бороде.

Он снова опускал книгу, снова смотрел на нас, и мы не могли оторваться от его лица. Он спрашивал у нас сурово, как будто и мы виноваты в чём-то:

— Отчего? Отчего погибли эти доблестные сильные люди, любящие свою Русскую землю?

Так же сурово, с неотразимым осуждением он читал дальше: "…ибо говорил брату: «Это моё и то моё же».

«Не победоносным ли брежием себе волости вы расхитили? К чему ваши золотые шлемы, и копья польские, и щиты?!»

— Старик уставал от горя и сдержанности, он опускал голову и говорил тихо:

— Юноши! Много страдания у этого поэта. Это было трудно видеть, как погибает Русская земля, как погибают доблестные люди от эгоизма, от жадности, от разделения: «Это моё и то моё же». Так погибала красивая, богатая, мужественная Русь. Может быть, и сам поэт погиб где-нибудь в половецких степях.

Он отдыхал снова, потом говорил сухо и спокойно последние слова:

— Видите: более семисот лет тому назад так сильно, с убеждением, с чувством поэты призывали русских людей к единодушию, к защите родины. А против них стояли не только половцы, стояли и свои хищники, грабители, насильники — Гориславичи и другие. Видите? Ну вот. Вы всё поняли? Вы поняли, как это было?

Мы отвечали ему, преодолевая волнение:

— Поняли, Мефодий Васильевич! Спасибо вам.

Тогда он улыбался просто, по-домашнему:

— Ну и хорошо. Я так и думал, что вы поймёте, юноши!

 

 

 

НОВЫЕ ГОДЫ

 

Большую часть жизни прожил Илья Павлович — пятьдесят пять лет. Правда, и дальше жить охота, и сил ещё много, а всё-таки длинная жизнь осталась позади. Было когда‑то и детство, мальчишки, девчонки — всё это вспоминалось в тонком дрожащем тумане: было или не было — далеко‑далеко что-то неясное мерещится. После революции двадцать один год, а ведь ещё и до революции была какая-то жизнь. Странно было теперь вспоминать эту жизнь до революции, иногда она сама бередила память, но ничего приятного не нагадывала, да и тяжёлое забывалось, и вспоминались почему-то извозчики. Никак нельзя объяснить, почему они приходили на ум: Илья Павлович никогда на извозчиках не ездил, а тем не менее как вспомнится старая Россия, так обязательно извозчики на первом плане. У одного колёса чёрные, у других красные. Они то стоят целыми вереницами в переулках, то грохочут по улицам. Шуму от них много, а темпы слабые: всё кажется, будто он на одном месте едет.

В жизни Ильи Павловича было много и перемен, и событий, и радости, и горя, как будто всё видел и всё испытал, а всё-таки сейчас Илья Павлович внутренне смущался и посмеивался: такого, как сегодня, кажется, ещё никогда не было. С одной стороны, как будто это и шутка, а с другой стороны, на душе непривычно хорошо. Илья Павлович тайком поглядывал на старуху Марию Семёновну. Да какая же она старуха! Она вовсе не смущается, хлопочет, перебегает из комнаты в комнату, каждый раз спотыкается на коврике, положенном на пороге, и каждый раз улыбается виновато: это она случайно зацепилась, а вообще она может прыгать из комнаты в комнату сколько угодно.

Собственно говоря, ей и бегать нечего. Всё сделано, всё приготовлено, а если что и осталось сделать, так это такая лёгкая, завершительная работа, что даже приятно её отложить. Например, нужно открыть бутылку кагора и бутылку портвейна. Илья Павлович давно разыскал пробочник — замечательный пробочник, никелированный, павловской работы, сделанный очень хитро: он потихоньку вытаскивает пробку из горлышка, можно остановить её в любом положении, а когда нужно — в самый хороший момент — просто рукой бери и открывай.

За накрытым столом сидит и всё приглаживает лысину дядя Нечипор. Дядя Нечипор никогда не работал на заводе, а всё больше по разным делам: и бухгалтером был, и корректором, и статьи писал о куроводстве, вообще был человеком деловым и боевым и всё-таки всегда назывался дядей Нечипором, потому что он и действительно есть дядя Марины Семёновны. Когда-то он жил на Украине, с тех пор так уж так и называли его по-украински — Нечипор. Сейчас дядя Нечипор на пенсии, но бодрости у него ещё много, язык, как и раньше, острый, а если выпить и закусить, всегда на первой линии огня.

Сейчас дядя Нечипор сидит за столом, но на пузатый графинчик даже и не смотрит, а смотрит на ёлку, и хотя всё понимает старый, а всё-таки спрашивает:

— Какими же причинами следует объяснить такое противоестественное зрелище: люди мы допотопные, порох из нас сыплется, можно сказать, целыми килограммами, а тут тебе говорят: скидай, детка, пиджак и танцуй кругом ёлки.

Илья Павлович запустил пальцы в грудной карман праздничного пиджака, а Марина Семёновна, маленькая, шустрая, весёлая, вдруг прекращает своё буйное движение из комнаты в комнату и замирает, подняв глаза к стеклянной верхушке ёлки. Илья Павлович с молчаливой иронической торжественностью протягивает дяде Нечипору телеграмму:

— А‑а! — говорит дядя Нечипор, проводит пальцем по усам и берёт телеграмму другой рукой. — Документ на этот случай имеется?

Он далеко отводит руку с телеграммой и читает громко:

— Получил отпуск три дня приеду тридцать первого вечером с Варей Панченко целую Митя.

Прочитав телеграмму, дядя Нечипор, или, скорее, дед Нечипор, долго ещё смотрит на неё с мудрой стариковской насмешкой, медленно наклоняет голову то вправо, то влево и говорит играючи:

— Если я правильно разбираюсь в действительности, то сейчас должен ввалиться в хату этот самый Митя — тяжёлый бомбардировщик. Так. Но здесь упоминается предмет более нежный — Вера Панченко. Хе! В моей номенклатуре сей предмет не значится.

Марина Семёновна смотрит на дядю Нечипора сложным взглядом: действительно, Вера Панченко — предмет удивительный и неизвестный, но как раз для этого предмета и ёлка поставлена, и притаился в её ветвях белый и пухлый Дед Мороз, и лежит в комоде шёлковая красная косынка — первый подарок Митиной избраннице. По всем этим причинам Марине Семёновне ни в чём не хочется сомневаться и хочется радоваться.

— Ничего, дядя Нечипор, если Митя выбрал, — значит, и для нас хороша будет.

Илья Павлович стоит боком к дяде Нечипору, заложив руки за спину. Сутулые его плечи в праздничном пиджаке думают неподвижно, глаза засмотрелись на стеклянного петушка с двумя перьями вместо хвоста и тоже думают. Дядя Нечипор резко повернулся, локтем описывая дугу над столовым прибором, потом положил локоть на стол и свесил седую голову. Может быть, так удобнее думать дяде Нечипору. Он пошатывает одной ногой, положенной на другую, из‑под штанины выглядывает старенький мягкий ботинок, и по ботинку этому видно, как много дядя Нечипор истоптал дорог на своём веку.

— Новый год! Новые годы, — задумчиво произносит дядя Нечипор. — А чёрт его знает, действительно новые. Вот он тебя депешей информирует: Варя Панченко, и никаких гвоздей! Как вспомнишь наше время, а, Илья Павлович? Сколько я дипломатии истратил, пока женился на покойнице Наталке, сколько дипломатии! Теперь вспоминать приятно, конечно, а если подумать, что я такое был? Писарчук в волостном правлении. А интересно, чи есть теперь такие писарчуки, чи, может, нет. Наверное, нету таких. Наталчины родители, можно сказать, ответили мне в вызывающем тоне: не видать тебе Наталки и… никаких гвоздей!

Дядя Нечипор поднимает голову и смеётся, смеётся радостно: очень возможно, что ему и в самом деле приятно вспомнить, как отказали ему Наталкины родители. Дядя Нечипор смеётся, разводит руками.

— Новые годы! Митька! Что такое Митька? Господи, боже мой, дело ясное: неразумная молодость, молокосос, если прямо говорить, куда ему против нас… А потом «посмотришь с холодным вниманьем вокруг» — тяжёлый бомбардировщик и…

Илья Павлович быстро обернулся к старику, хохочет:

— И никаких гвоздей!

Дядя Нечипор панически поднял руки:

— Да! — руки дядя Нечипора бессильно упали вниз. — О каких гвоздях может быть разговор? Никаких гвоздей! Ежели он на тебя сверху прицелится, этот молокососный молодой человек, какие же могут быть возражения против Вари?

Дед встал со стула, он сейчас в ударе. Смотрит он в одну точку, куда‑то на нижние ветки ёлочного дерева, но в его глазах кудрявится искрящийся умный восторг:

— Насчёт Вари Панченко вопрос исчерпан, ежели они, молодые люди, шныряют прямо в небесах, кувыркаются, мёртвые петли… а захочется ему — на Северный полюс, на Дальний Восток… При такой ситуации чувствую, что родительское благословение остаётся втуне…

Марина Семёновна любовно наблюдает игру дяди Нечипора. Она спокойно в каком‑то богатом отдыхе любуется и дядей Нечипором, и наряжённой ёлкой, и накрытым столом, а её душа поместилась где‑то поближе к уху и прислушивается, не закричал ли звонок в передней, не пора ли бежать открывать Мите, целовать Митю и… Варю Панченко, неожиданную, неизвестную, но такую уже родную и долгожданную.

Илья Павлович левой рукой зачесал правый висок — сложные дела делаются на свете, — приятно посмотреть игру дяди Нечипора, но где-то в глубине души надоедливо токует маленькая‑маленькая тоска: что это за Варя и почему в таком пожарном порядке она возникла в его жизни?

Дядя Нечипор в последний раз взмахнул рукой и закончил игру. Видно, снова сидит у стола, и снова низко склоняется его седая голова. Видно не так легко дяде Нечипору отказаться от прошлого.

— А всё-таки скажу я вам, молодые люди. Было и в старом кое‑что доброе. Вот хоть бы и в такой вечер — Новый год! Парубки, девчата на небе, конечно, звёзды и над звёздами… чёрт его знает, что‑то вроде бога, ну, да это неважно. А щедривки (колядки) какие, ой, какие щедривки!

Дед помолчал, помолчал, собрался с силами и запел потихоньку, но правильно запел, задушевно:

Щоб и хлиб родывся,

Щоб и скот плодывся,

А щоб ты ж, наш пан хозяин,

Та ни в чим гне журывся…

— Да… щоб не журывся, значит, — сказал дед как будто про себя.

— Это кто же такой, пан хозяин? — спросил Илья Павлович.

Дядя Нечипор словно не расслышал вопроса, сидел, думал и про себя, наверное, пел щедривку дальше. Но неожиданно сказал негромко, задумчиво:

— Пан хозяин кто? В том‑то и дело, что пан хозяин — это первейшая сволочь. К бедному мужику щедровать не ходили…

— А как же звёзды и тот самый… вроде бога?

— А звёзды сами по себе, ну… и чёрт с ними!

Дядя Нечипор вдруг затосковал. Встал со стула, подошёл к ёлке вплотную, погрузил неслышный стариковский взгляд в переплёт её затихших ветвей, коронованных сейчас наивно‑очаровательным блеском золотой и серебряной мишуры.

— А всё-таки… это мы, старики, придумали ёлку. Значит, хотелось людям радости, если придумали. Нельзя без радости жить.

Марина Семёновна подошла ближе, сложила руки на фартуке:

— И я так подумала, дядя Нечипор. Для Мити, само собой, ёлка ни к чему… он мужчина… теперь мужчины серьёзные, не любят пустяков. А я подумала: для Вари будет приятно, да и мне хорошо, в детстве я не видела ёлок. Хоть на старости Новый год по‑настоящему встретить.

Дядя Нечипор аккуратно выслушал Марину Сергеевну и вдруг энергично заинтересовался:

— Да какая же она есть, эта самая Варя Панченко? Анкетные данные… хоть самые минимальные…

Марина Семёновна не ответила, не хотелось ей ничем разбавлять сегодняшнюю радость. Посмотрела на мужа, а Илья Павлович нарочно занялся бутылкой кагора и ответил в другом тоне:

— Хороший штопор. На нашем заводе тоже такие штопоры будут делать. Ширпотреб…

Дед не унимается:

— Штопор — нужная вещь для широких масс, это правильно, а всё-таки Варя Панченко в смысле ёлки может и не подойти. Потому, что ваш брат, прекрасный пол, тоже летает, и довольно далеко. Какая же у них нежность?

Илья Павлович осторожно ввинчивал штопор, сердито следил за его работой и со штопором разговаривал:

— Летает… А что ж ты думаешь? Ещё и не так полетит. А нежность… само собой, при них останется. Нежность — это специальное дело. Ох, и штопор же замечательный! И женщины другие, и всё другое. А ёлка… может, и лишняя.

Дядя Нечипор обернулся к ёлке с таким видом, словно попрощаться хотел с этим чудесным старинным изобретением. Обернулся и так засмотрелся, что не обратил внимания на сильный, весёлый звонок в передней. Марина Сергеевна, как ребёнок, вылетела из комнаты. Илья Павлович нацелился было остриём штопора в горлышко портвейна да в таком положении и задержался на несколько секунд. Потом не спеша поставил бутылку на стол, а штопор — мелкая вещь — запутался между пальцами и долго вертелся между ними, когда Илья Павлович стоял уже в передней.

Митя швырнул фуражку на сундучок и бросился к матери.

— Ой, родной мой, здравствуй, да какой же ты холодный, — мать улыбалась, чтобы не плакать. Страстно хотелось ей всё смотреть и смотреть на румяное, совсем ещё детское лицо сына, на ясные глаза и тёмный пушок на верхней губе, а в то же время не могла она оторваться от фигуры, торчащей у самых дверей. Суматошливая, напуганная радостью мысль никак не могла понять, что такое неладное происходит у дверей. Митя вспомнил:

— Мама! Привёз, смотри, самый лучший друг! Самый лучший!

Улыбаясь приветливо, мать подошла к гостю, Митя обнял отца. В дверях комнаты стоял дядя Нечипор и разглаживал усы, приготовляясь к лобзаниям. И только тогда мать спросила:

— Митя, а где же эта… где Варя?

Не опомнившись ещё от тепла и ласки, сын спросил с механическим удивлением, как эхо?

— Варя?

— Ну да, Варя Панченко? В телеграмме же написано…

Митя обалдел на короткое время, округлил глаза, взмахнул рукой. Захохотал и гость, вытаскивая руку из рукава.

— Мама! Ваня Панченко! Ваня, а не Варя! Вот это ж он и есть, Ваня Панченко — старший лейтенант и танкист.

— А в телеграмме?

— Наплевать на телеграмму. Он же живой — Ванька, вы же видите, что это ни в коем случае не может называться Варей.

В таких случаях и смеются, и удивляются, и торжествуют долго. И дядя Нечипор никак не мог прийти в себя, и всё замахивался рукой из‑за уха, и приседал от веселья. Илья Павлович моментально вспомнил, что в руках у него штопор и нужно рано или поздно открыть бутылку портвейна. Марина Семёновна смеялась меньше всех, потому что в её душу налезали всякие мелочи: ёлка, Дед Мороз, петушок, шарики, свечи и… косынка, ну что ты скажешь, шёлковая красная косынка в комоде! Слабым‑слабым светлячком промелькнула мысль: может быть, о косынке не вспомнят. Глянула на Илью Павловича: хитро вздрагивает седеющий стриженный ус. Но в этот момент произошло снова неожиданное: Митя с разгона налетел на ёлку, замер и рот открыл. А потом завертелся по комнате, подхватил мать на руки, и не разберёшь, обнимает её или на руках носит.

— Мамка! Это для меня ёлка? Батько! Красавцы мои! Да как же вас благодарить! Ванька, ты понимаешь, до чего это… ах ты чёрт, до чего это шикарно!

Ванька стоял неподвижно перед ёлкой и радовался, совершенно забыв, что он танкист и старший лейтенант. Серые Ванькины глаза с откровенной негой переходили от Деда Мороза к чёрной обезьянке, к жёлтенькому попугаю, скользили по золоту цепей, искали новое, неожиданно милое среди нарядной тишины ветвей.

И дядя Нечипор на свет народился: теперь нужно было видеть всё: и ёлку, и Митю, и Ваню Панченко, — нужно было говорить, вылить чувство, размахнуться молодой душой. Заходил дед, затопал по комнате, ухватил Митю за пояс:

— Так это твой друг такой?

— Друг, дядя Нечипор, — ответил Митя, просовывая голову к самому стволу ёлочного дерева, — настоящий, понимаешь, друг. Мне даже сны Ванькины снятся.

— Да что ты!

— А как же? Ты послушай только, дядя Нечипор: вдруг на тебе! Приснился мне танк. Почему? На каком основании танк? Здоровый такой, с пушками. А потом догадался: это Ванькин сон приснился.

Дед хохотал, ходил вокруг Вани Панченко, дёргал ус:

— Танкист! Это значит… стреляет?

— Ого!

— Ты на небе, а он на земле?

— Во, во!

— И в человецех благоволение?

— Кому благоволение, а кому — лучше не лезь.

Дядя Нечипор вдруг опомнился, с досады оглянулся на хозяина:

— Илья! От… смотри ж ты! Мы с тобой говорили, говорили, а про фашистов и не вспомнили!

Илья Павлович уже наклонял графинчик над рюмками и добродушно посмеивался:

— Это ты, дядя Нечипор, развёл канитель: щедривки, звёзды разные, нежности, а я про них, проклятых, фашистов этих, всегда помню. У меня и сын, видишь, и гость… в одном направлении. Ну, хлопцы! Без пяти двенадцать.

Встретили Новый год, да и как же его не встретить, если он без подделки, по‑настоящему новый, как сказал дядя Нечипор после энной рюмки. Он много ещё хороших, умных мыслей высказал, потому что понимал, в чём дело: «Ёлка… это хорошо придумано, а впрочем… допустим, мелочь. Ну, а если мелочь, отдавать её фашистам или не отдавать?» Бомбардировщик и танкист посмотрели внимательно на ёлку. Она в эту минуту словно из скромности притаилась в углу комнаты, тихо мерцали свечи, и тихонько поблёскивали её праздничные глаза. Ваня Панченко посмотрел Мите в глаза и засмеялся. Митя положил деду руку на плечо:

— Дедушка, милый! Слыхал? Ни одного вершка, а не то что целую ёлку! А эту ёлку к тому же мать организовала, к ней, брат… пусть лучше не лезут!

Дед замолчал, долго пристально‑ласково смотрел на Марину Семёновну, потом сказал ей в утешение:

— А косынка? Косынка… она потом пригодится… бывает так, что телеграммы… они не всегда врут, телеграммы.

 

 

 

Авторские материалы к повести «Флаги на башнях»

 

Глава «На всю жизнь»

 

Игоря здорово проработали на комсомольском бюро. Сначала он топорщился и угрюмо настаивал на своём, но потом принуждён был согласиться: он поступил неосмотрительно, в подобных случаях нельзя выступать партизаном, не поговоривши в бюро, не посоветовавшись с товарищами. Он согласился выступить на общем собрании и сделал это без судорог:

— Я погорячился и обидел товарища необоснованным подозрением. Прошу Рыжикова простить меня.

Рыжиков ответил с добродушной миной:

— Ничего. Я не обижаюсь.

Так этот случай разрешился более или менее благополучно. Кражи вдруг прекратились, и многие склонны были объяснить это тем, что Левитин попался и теперь уже красть не будет. Колонисты продолжали своё наступление, но все понимали, что первой бригаде нанесён чувствительный удар, от которого она так скоро оправиться не может.

Игорь Чернявин быстро оправлялся от пережитых потрясений, да и жизнь помогала: колонисты уважали его даже больше, чем раньше, фронт колонистского наступления проходил уже на линиях сентября, новый завод был накрыт крышей, и начинали устанавливать станки.

А в один из выходных дней случилось… случилось счастье! Игорь сидел в парке на диване и читал «Двенадцать стульев». О. Бендер! Ещё год тому назад Бендер мог привести его в восхищение. А сейчас Игорь рассматривал его опытным комсомольским взглядом и понимал, что Бендер человек несчастный. Он так увлёкся чтением, что свободно мог бы не заметить, кто там уселся рядом с ним на диване, мог бы, конечно, не заметить, если бы это была не Оксана. А сейчас он густо обрадовался, бросил книжку на траву, протянул к ней руку. Оксана была в белом выходном платье, она… но разве можно словами описать Оксану? У неё смуглый румянец и загар, и краска смущения, и синевато‑золотой блеск в глазах, и пушистый ореол каштановых волос… Игорь задохнулся, и что-то в его душе махнуло рукой, закрыло глаза и бросилось очертя голову… нет, не в пропасть, а куда-то в глубину неба на раскалённую сковородку солнца, всё равно, куда! Игорь вдруг перестал ощущать деревья, кусты и дорожки парка, за парком здания колонии и в парках, и в зданиях милые бригады колонистов — всё перестало существовать в мире, потому что на скамье, на краю скамьи сидела в белом платье Оксана, — она — Джульетта, и ей нужно сейчас сказать, всё сказать…

Оксана начала было:

— Игорь, я иду в город…

Но Игорь не расслышал её слов.

Город… это что такое город?..

— Оксана! Слушай, Оксана! Ведь я тебя люблю! Я тебя страшно люблю! Всю жизнь любить буду, всю жизнь, ты слышишь, Оксана?

Он крепко сжал пальцы одной руки, своей руки, а вовсе не руки Оксаны.

Он наклонился к ней и старался заглянуть в глаза. Она не испугалась и не удивилась. Она так же сидела на краю скамьи в белом платье и неслышно дышала, чуть-чуть приоткрыв губы, в её глаза заглянуть было невозможно.

Игорь до боли выгнул пальцы своей левой руки, но боли не заметил: мир колебался вокруг него и сверкал каждой своей частичкой.

Игорь так мало, так скучно сказал Оксане о своей любви, он хотел ещё что‑то прибавить, но Оксана вдруг поднялась со скамьи. Было видно, что она хочет бежать, но её глаза успели ещё посмотреть на Игоря. И посмотрели.

Игорь теперь понял, куда он летит: он видел мгновенный взмах ресниц, открывший синевато‑золотые просторы и влажное сияние зрачка, и видел благодарную ласку и набегающую слезу, и Игорь именно в этих глазах утонул и захлебнулся счастьем. Ему на миг показалось, что счастье в том, как Оксана сказала срывающимся голосом:

— Ой, Игорь, милый, не говори так, не говори так…

Оксана закрыла лицо руками, быстро повернулась и исчезла. Убежала она или просто спряталась за соседней группой кустов — нигде не мелькало её белое платье. Игорь стоял у скамьи и глядел на брошенную на траву книгу.

Без раздумья и без ощущений он благодарил себя за высказанные слова любви и Оксану за ласковый взгляд. Потом поднял глаза и крепко сжал губы: мир восстанавливался вокруг него. Небо было синее и далёкое, а на земле в летнем могуществе стоял парк, а за парком Игорь чувствовал здания колонии, и в зданиях милые бригады колонистов.

Игорь улыбнулся и поднял книгу. Он сделал это уверенным сильным движением. Он понял, что сегодня началась жизнь и для жизни впереди цветущие дороги. По ним он пойдёт вместе с Оксаной. Они будут идти и улыбаться друг другу, они будут идти, взявшись за руки. Ромео — это, извините, совсем не то…

Вечером, после рапортов, он встретил Оксану в коридоре и сказал просто:

— Ты… убежала… А зачем ты убежала? Мне нужно поговорить с тобой.

Оксана улыбнулась так, как будто разговор шёл о прочитанной книжке:

— Мне было чего-то стыдно. Я потому и убежала.

В коридоре никого не было. Оксана поставила локти на подоконник и лукаво посмотрела на Игоря:

— Ты всё уже сказал, тебе больше нечего говорить.

Игорь и свои локти поставил рядом. Их плечи коснулись. Длинный рот Игоря сделался по‑настоящему ироническим. Он сказал с прежним своим насмешливым задором:

— Миледи, вы ошибаетесь. У меня хватит говорить вам… на всю жизнь.

В окне светил яркий фонарь. Лицо Оксаны сделалось серьёзным:

— Знаешь что, Игорь, скажи… сейчас, ещё раз…

— И скажу: я тебя люблю, Оксана.

— И ещё дальше…

— Я тебя страшно люблю.

Оксана подпирая голову рукой, повернула к нему внимательное лицо. У Игоря дрожала нижняя губа, но рот был по-прежнему иронический.

— Игорь, знаешь что? Это, может, тебе кажется так?

— Нет, Оксана, я же тебе сказал — на всю жизнь.

Кто-то пробежал сзади них по коридору, они молча смотрели друг на друга.

— Миледи, это несправедливо: я всё говорю, а вы ничего не говорите.

— А ты хочешь, чтобы я тебе сказала?

— Ужасно хочу, ужасно, Оксана!

— Ой, какой ты смешной!

— Почему я такой смешной?

— Потому что… потому что… я тебя дуже люблю, и уже давно, давно.

Игорь зажмурил глаза и хотел дальше слушать. Но Оксана ничего больше не сказала, а когда Игорь открыл глаза, он увидел её улыбающийся взгляд и руку, протянутую к нему на подоконнике. Он взял эту руку и спросил:

— Оксана, на всю жизнь?

Она кивнула головой. Они стояли и смотрели друг другу в глаза. И, не отрывая взгляда, Оксана сказала:

— Ой, какой же ты, Игорь, тебе, наверное, целоваться хочется!

— Хочется, — прошептал Игорь.

Оксана приблизила к нему плечо и зашептала горячо:

— Нельзя, Игорь, целоваться нельзя, дорогой мой! Если будем целоваться, стыдно будет в колонии жить. Колония ж наша, родная, а мы с тобой, какие мы с тобой люди будем, разве ж можно, чтобы в колонии целовались?

— Один только раз…

Теперь Оксана держала его руку:

— Ой, не надо, миленький Игорь, а кто его знает, как с одного раза будет, а может, потом ещё больше захочется.

— Ну, я тебе руку поцелую.

— Поцелуй вот сюда, только один раз, смотри ж, Игорь, один раз…

При фонаре было видно, как она покраснела. Помолчали, дружно глядя в окно, и Оксана опять зашептала:

— Ты сказал: на всю жизнь, так мы ещё успеем, хорошо, мой милый? Хорошо? Давай учиться, давать колонии поможем, нехай будет счастливая наша колония, хорошо? А потом поедем в Москву, хорошо? В студенты, родненький мой, в студенты поедем: я на биологический, а ты на какой? Ты, мабудь, на литературный?

На каждое её «хорошо» Игорь отвечал счастливым, глубочайшим движением души, только слов ему не хватало.

 

 

 

ФРАГМЕНТЫ ГЛАВ «ФЛАГОВ НА БАШНЯХ»

 

К части первой

 

1

 

— А я буду работать. Всё равно буду работать.

Рыжиков гребнул ещё раз солому из стога, помял её ногами, растянулся:

— Кто работает, тот ещё скорее пропадёт. Думаешь, работать — это легко?

— А зачем Советская власть? Зачем, если не работать?

— Понёс — Советская власть. В Советской власти тоже понимать нужно. Ей, конечно, выгоднее, чтобы все работали, она и заставляет.

— Кому это выгоднее?

— Да Советской же власти!

— А кто это?

— Вот дурень: кому это да кто? Советская власть и есть. Тот, кто начальник. Ему с ворами беспокойство, а лучше, чтобы все работали. Загнали на работу, и сиди там.

— А если бы все были воры, так тогда как? Тогда Советской власти не нужно?

— Оставь, ты, завёл: власти, власти!

— Тогда один вор у другого украл бы, а потом тот у того, а потом ещё третий, правда?

— Ложись уже.

— Я ложусь.

Ваня под самым стогом, наклонившись, устраивал для себя гнёздышко.

— А если все воры, так кто будет булки печь? А кто будет тогда ботинки чистить? Тоже воры, да? А они не захотят. Они скажут: пускай кто‑нибудь булок напечёт, а мы только красть будем. Правда?

Рыжиков заорал на Ваню:

— Спи! Пристал, как смола!

Ваня замолчал и долго думал о чём-то. Потом улёгся уютнее. На небе горели звёзды. Соломенные пряди казались чёрными, большими конструкциями.

Уже засыпая, Ваня сказал вслух:

— Пойду к этому… к Первому мая.

 

 

2

 

Ночевал он в той же соломе, и в первые две ночи его никто в ней не заметил. После третьей ночи он проснулся ослабевшим от двухдневного голода, вставать ему не хотелось. И тогда он увидел над собой удивлённое лицо старой женщины.

— Кто это здесь? А?

— Что?

— Мальчик какой‑то. Что ли, беспризорный?

— Нет, я не беспризорный…

— Не беспризорный, а ночуешь в соломе. Нехорошо так. Где твои родные?

— Родные? Это кто, отец, да?

— Отец, мать… Где они?

— Они уехали.

— Уехали? А тебя бросили?

— Они уехали, а только они не отец и мать.

— Чудно ты говоришь. Бледный ты какой, больной что ли?

Ваня просто поправил её.

— Нет, не больной, а только… голодный очень.

И улыбнулся, сидя в соломенном гнёздышке, сложив по‑турецки ноги.

— Голодный… — старушка потирала руки в смущении, потом заторопилась, прошептала:

— Беда, какая беда! Пойдём я тебе хлебца дам, что ли?

Ваня пошёл за ней к хате. В хате было чисто и просторно: блестели недавно крашенные полы. На лежанке, накрытой самодельным вязанным ковриком, сидели двое мальчиков года по три‑четыре и, надувая щёчки, играли деревянными кубиками. Увидев Ваню, они не успели даже принять руки от кубиков, загляделись на него испуганно‑внимательными глазёнками. Ваня стоял у порога и смотрел, как бабушка торопливо открыла низенький шкафчик, достала из него половину ржаного хлеба. Она приложила хлеб к груди и большим ножом начала резать, потом подумала, наметила кусок побольше и отрезала. Спрятала хлеб и нож и только тогда протянула отрезанный кусок Ване. Ваня принял кусок двумя руками, такой он был большой. Бабушка стояла и смотрела на Ваню печальными глазами. Мальчики на лежанке так и не пошевелились: пальцы их всё держали кубики, глаза всё смотрели и не могли оторваться от гостя, кажется, они не разу не моргнули с той минуты, когда он вошёл.

Ваня сказал:

— Спасибо.

— Ну а дальше как? Ты пошёл бы куда? Приюты есть такие, детские дома называются. Попросил бы, что ли?

— Я попрошу, — Ваня ответил деловито‑спокойным голосом, рассматривая огромное своё хлебное богатство. — Я пойду в колонию Первого мая, там, говорят, прилично.

— Ишь ты какой! Прилично! Да тебе какую-нибудь, всё равно. А то ещё придумал: прилично.

Несмотря на голодный желудок, Ваня не согласился с бабушкой. Хлеб остался у него в одной руке, а другую руку он поднял к плечу:

— Бабушка! Это вовсе не я придумал, а все так говорят.

Его глаза загорелись забавной решительностью во что бы то ни стало убедить бабушку. Но бабушка и не спорила.

— Так ты пойди. Пойди, голубок, что ж тебе так страдать. А красть ты не умеешь, видно. Правда?

Ваня быстро глянул в окно, немного суматошливо нашёл правильный ответ и только тогда обратил оживившиеся глаза к бабушке:

— Я так думаю, что я сумел бы, только я не хочу красть. Я, понимаете, не хочу.

— А ты, что ж… когда-нибудь стащил у кого, что ли?

— Нет, ещё никогда.

— Так, значит, и не умеешь. Какой же там умеешь!

Ваня не сдавался, он начал уже и хлебом жестикулировать:

— Разве это нужно уметь? Это совсем нельзя сказать «уметь». Если ботинки чистить, так нужно уметь.

Бабушка улыбнулась ласково:

— Чего это мы разговариваем все? Ты кушай хлеб, кушай.

— Я там… в соломе. Там…

— Ну, это, как тебе лучше.

— До свиданья.

— До свиданья. А как же тебя зовут?

— Ваня Гальченко.

— Ишь ты, фамилия у тебя какая! Гальченко. Ты, Ваня, не бойся. Если не скоро найдёшь эту самую колонию, так заходи. Хлеб у нас всегда есть.

Мальчики на лежанке зашевелились. Один из них взволнованно забегал глазёнками по комнате, бросил наконец свои кубики:

— Баба! А почему он такой?

Ваня открыл дверь и не слышал, что ответила бабушка на этот важный вопрос.

Возле соломы съел Ваня половину хлеба, а вторую половину запрятал. Он не чувствовал себя способным когда-нибудь зайти к бабушке и попросить хлеба. За два дня, истёкшие после катастрофы, Ваня обошёл весь город, несколько раз заходил на рынок, прохаживался мимо столиков и киосков, в закоулках рынка и на второстепенных улицах он видел просящих старух, калек и детей, и тогда решил, что протягивать руку и просить, как они, долю… он никогда не будет.

Всё-таки Ваня хотел найти работу. Какая именно должна быть работа, Ваня не знал и даже не думал об этом. Он находил много рабочих мест в запущенных парадных ходах, и кое‑как сбитых деревянных пристройках. Прямо на улице сидели сапожники и заливщики галош, в закопчённых, покосившихся хибарках стучали жестянщики, арматурщики. Ваня подходил к ним, прислонялся на притолоке — и, постояв, уходил. У всех них был инструмент, у него инструмента не было, и выхода из этого положения он не мог найти!

На другой день после знакомства с бабушкой Ваня остаток хлеба тоже поделил на две части, хотя это было трудно сделать. Но впереди всё было очень неопределённо, и Ваня не хотел снова два дня голодать.

 

 

3

 

— Ты далеко едешь, пацан?

— Я? Я никуда не еду. Я здесь живу, в этом городе.

— Здесь живёшь? А как же так у тебя затруднение с деньгами вышло?

— Вышло так… Ночевать негде. А сегодня дождь.

— Это не годится: ночевать негде и денег нет. Это называется прорыв на всех фронтах. Ты, брат, иди в колонию.

— Я поеду в колонию Первого мая.

— А? Ты знаешь колонию? У меня брат там.

— В колонии Первого мая?

— В колонии Первого мая.

Ваня горячо обиделся. Оказывается, всё-таки есть на свете колония Первого мая, и вот перед ним сидит живой человек — брат! Ваня вскрикнул и затаращил возмущённые глазёнки:

— Так не отправляют, понимаете! Я и в комонес ходил, и в этот, как его… спон. Не отправляют — и всё!

Красноармеец рассмеялся, как смеются люди, увидевшие подтверждение своих догадок:

— Правильно говоришь: комонес и спон! И я там бывал…

Он обратился к товарищу:

— Неделю ходил. Как меня взяли в Красную Армию, братишка у меня — двенадцать лет, вот такой самый. Куда девать? Надо пристроить. Туда-сюда. Говорят, хорошая колония Первого мая. Иди в колонию. Пошёл я. Целую неделю ходил. Не сочувствуют мне, толкую своё. А потом в спон. Ну, там взяли брата, отправили, где-то такой детский дом. Воробьёвский какой-то. Думаю, устроил всё-таки. А в полку получаю от Петьки одно письмо, другое письмо, третье. Пишет мне всё по одной форме: не буду здесь жить, не хочу. И скучно, и пища плохая, и наряд плохой, и воспитатели у них какие-то не такие… Я ему пишу: держись, браток, держись. А он мне своё. А потом получаю письмо от заведующего. Так и написано: ваш брат Петька Кравчук — дезорганизатор, оскорбляет всех, курит, на уроки какие-то верёвки носит. Что такое? Какие, думаю, верёвки. Сколько я с ним жил, никаких верёвок не было, а тут верёвки. Я ему написал про эти верёвки и про оскорбление, строго так написал. Да. Ответа долго не получал. А потом мне Петька и написал: меня, как дезорганизатора, отправили в колонию Первого мая, теперь я живу здесь, и ты не беспокойся. А потом, как начал писать, как начал, вижу, выходит мой Петька на дорогу. А теперь вот приехал в командировку, пошёл к нему, посмотрел — советская жизнь! Строго у них, очень строго, прямо по ниточке ходят, а молодцы народ! Петька что, тринадцать исполнилось, а он уже всё понимает, и знаешь, так… цену себе знает. Говорит мотористом буду, мотористом, не иначе. И будет!

Красноармеец закончил рассказ, посмотрел на Ваню, глаза у него щурились. Ваня сказал с решительной мечтой:

— Я пойду… в колонию Первого мая.

— Ты, добивайся, брат, добивайся. Если захочешь, добьёшься…

 

 

 

К ЧАСТИ ВТОРОЙ

 

1

 

Но однажды и Ванда разговорилась с Олей. Они сидели в парке на скамье. Ванда спросила:

— Эти девочки, которые в колонии живут, они откуда?

— А девочки у нас из разных мест.

— А почему они здесь живут?

— Тоже по-разному… Вот у Клавы давно родители умерли, а у меня есть и отец и мать. Только отец больше не работает, а мать похлопотала, меня сюда и приняли.

— А такие девочки… беспризорные есть?

— Наверное, есть.

— А разве ты не знаешь?

— Я не знаю. Да у нас никто не знает.

— А как же так?

Ольга удивлённо посмотрела на свою подшефную:

— Тебе разве не всё равно?

— Конечно, интересно.

— А мы даже и не думаем об этом. И некогда думать. То то, то другое, всегда некогда. А зачем про это думать, разве не всё равно? И мальчишки тоже. К некоторым родители приезжают, а то письма получают, а есть и такие, которые не получают. А только мы этим не интересуемся. И Алексей Степанович говорит, не нужно на это время тратить.

— А может, я — беспризорная?

— Ну, так что?

— Может, я на улице жила?

— На улице? У нас девочки не живут на улице. Мальчики бывают, если очень балованные. А девочки нет. Если у кого родители умрут, так сейчас же в колонию.

— А я знаю, что есть: просто девочки и живут на улице.

— Может быть, и есть. Только всё равно. Поживёт немного, а потом, всё равно, в колонию. И те — колонистки, и те — колонистки.

Так Ванда ничего нового и не узнала в этом разговоре.

 

 

2

 

Каждый день начинался щедро, и казалось, лучше этого дня ещё не бывало дней. А потом выходило, что день этот обыкновенный, но это было вовсе не хуже, потому что и обыкновенное было прекрасно.

Зима уже тем хороша, что впереди стоит весна, а ничто так не украшает человеческую жизнь, как перспектива впереди. А у колонистов впереди была не только весна. Как это трудно посчитать, что стоит впереди у колонистов! Они и не считали, но видели и дали, и горизонты, и уходящие к горизонтам пути, украшенные радостью. А каждый день, как будто из лесу, к ним выбегали надоедливые мелочи и неприятности, привередливые, цепкие пустяки. Толпа всей этой дребедени до самого вечера суматошилась перед глазами колонистов, лезла в глаза, набивалась в уши, кричала и вопила о своём сегодняшнем важном значении. Лопались пасы, жёлтым дымом задыхалась литейная, плохой бракованный лес раздражающими занозами и сучками поперёк горла становился в машинном отделении, лишней копейкой, которую нельзя было истратить, просачивалась во все дневные щели нужда. Это была нужда особенная, трудная.

 

 

 

К ЧАСТИ ТРЕТЬЕЙ

 

1

 

Март подходил к концу, но снегу было много, и каток работал по вечерам, как в январе. А по выходным дням колонисты становились на лыжи, бродили далеко в лесу. Полюбил лыжи и Рыжиков. Его дела здорово поправились в колонии, только со стороны четвёртой бригады он встречал упорное недоверие.

После истории с «Дюбеком» Рыжиков стал присматриваться к пацанам и везде встречал их настороженные взгляды. Ваня Гальченко и Бегунок, безусловно, были главарями этой группы. Сначала Рыжиков думал, что всё это дело затевается Чернявиным, но Чернявин делал такой вид, как будто он Рыжиковым совершенно не интересуется. За зиму только два раза Рыжиков имел с ним маленькие столкновения, но в них ничего не было: Игорь, по своей привычке, показал себя защитником обиженных.

 

 

2

 

Шесть дней колонисты не могли опомниться, а на седьмой день привезли палатки. Шесть дней и Захаров без улыбки не проходил по колонии, и все встречали его особенно приветливым салютом и огненными взглядами.

«Старики» хорошо знали, что в это время Захаров не прощает самого маленького проступка, такой уж у него характер: смеётся, шутит, зубоскалит и в то же время рассыпает налево и налево наряды и аресты. Пояс плохо надет, ботинки не начищены до полного блеска, бумажку бросил в цветнике, закурил в здании — лучше не попадайся на глаза, влепит что нужно и ещё радуется:

— Попался? Я тебя давно хочу взгреть, да никак поймать не могу.

И ещё удивительно, что никто на него не обижается, со смехом отвечают:

— Есть один час ареста! — и продолжают с ним разговаривать, как ни в чём не бывало.

 

 

ПЛАН СЦЕНАРИЯ

 

Основная тема: Борьба детского коллектива (советского коллектива) за человека, за культуру, за новую жизнь и одновременно с этим за новую культуру воспитания.

Подтемы: а) рост и социализация отдельной личности разной степени сопротивляемости; б) рост и организация коллективных связей, новой дисциплины, новых стремлений; в) рост общественной ценности коллектива; г) рост и упражнение — изобретение новых педагогических приёмов, материализация педагогики; д) общий мажор, радость советской жизни; е) рост материального богатства и культуры; з) никаких нервов не нужно.

Сюжет. Сюжет заключается в переплетении нескольких лиц, которые в конце концов находят свою личность в коллективе. Эти лица составляют основную группу взаимно сталкивающихся людей, тянущихся друг к другу и взаимно отталкивающихся.

Центральные сюжетные линии. А, Б, В, Г — группа всех четырёх встречается на небольшой станции.

Г чистит сапоги. Он ушёл из дома от мачехи и побоев отца, но он не хочет быть вором, а в детских домах ему не нравится. Он умный, весёлый, уважает труд людей. Ящик он сделал сам, а 15 рублей ему дал дядя. Но чистить сапоги ему не нравится. Он готов искать лучшего. С ящиком он приходит в колонию.

А на этой же узловой станции получает по переводам. Это человек прежде всего беспринципный, но весёлый и умный. Энергии у него много, но работать он не умеет. Терпеть не может грязи.

Б — самый испорченный, лживый, осторожный и хитрый вор. От воровства избавиться не может. Крадёт даже у беспризорных.

15 действующих лиц. Центральная сюжетная группа. А — тип Захожая‑Огнева: бодрый, умный; Б — тип Иванова‑Ужикова; В — тип Веры Березовской; Г — тип Вани Зайченко: активный, боевой.

Центральная внесюжетная группа. Д — тип Лаптя; Е — тип Наташи Петренко; Ж — тип Ужикова Марка; З — тип Маруси Левченко; И — тип Зырянского; К — тип Федоренко; Л — тип Синенького; М — тип Марка Шейнгауза.

Центральная внесюжетная группа. Д — тип Лаптя: юмор, ум; Е — тип Зырянского: страсть; Ж — тип Наташи Петренко: спокойствие, душа; З — тип Синенького: ясное детство; И — тип Романова Петра: острый, умный, проказник.

Оттеняющая группа. К — тип Шейнгауза: мечтательный, задумчивый; Л — тип Сатина: правдолюб, страсть; М — тип Боярчика: техник, друг; Н — тип Миши Овчаренко: балда; О — тип Галатенко: лентяй; П — тип Перца: хулиган.

Взрослые: Завкол, Отченаш, Коган, Воргунов, Белоконь, Воргунов — шофёр, Сильвестров — телеграфист, Торская — воспитательница, Перский — воспитатель, Троян — инженер.

Дополнительные: Лаптенко — беспризорник.

 

 

 

ХАРАКТЕРИСТИКИ ПЕРСОНАЖЕЙ

 

1. Гальченко Ваня. Чистое бледное личико. Весёлый и живой. Серые глаза. Русые волосы.

2. Игорь Чернявин (Черногорский). Насмешливый, ехидный, большой рот и весёлые глаза. Худой и длинный.

3. Стадницкая Ванда. Белокурые волосы. Хорошенькие серые глаза.

4. Рыжиков Гриша. Рыжие волосы. Угрюм. Некрасив и неприятен. Зелёные глаза.

5. Кравчук Петька. Серьёзный, лобастый. Чубчик выходит на лоб и закругляется спиралью. Иногда говорит басом…

6. Бегунок Володя. Румяный, хорошенький. Вторая труба (в оркестре. — Сост.).

7. Воленко Сергей. Тонкое лицо, очень интеллигентное и бледное. Тонкие строгие губы.

8. Торский Витя. Человек серьёзный и бывалый.

9. Захаров Алексей Степанович. Лысеет. Пенсне. Стриженные усы. Детская улыбка…

11. Никола Иванович Душин. Хорошо одет, аккуратно, очень вежлив. Чисто выбритые щёки, седые усы, умело, кокетливо подкрученные.

12. Нестеренко Вася. Доброжелательное лицо, полные губы, круглые щёки, серые с поволокой глаза, пушисто раскиданная русая причёска, неповоротлив… Мягкий баритон — десятый класс.

13. Рогов. Аккуратное, чистенькое, умное личико блондина. Привержен к одной учёбе, лишь на производстве — приобщение к пацанам, сборочный цех.

14. Гонтарь Миша. Слесарь по ремонту, пятый класс. Низкий лоб. Жёсткие волосы… Неряха. Не любит строя. Хочет быть шофёром…

15. Акулин Пётр. Простенькое лицо, худое, простого деревенского румянца, спокойное и ровное без улыбки. Хочет быть лётчиком. Токарь лучший, восьмой класс.

16. Остапчин Александр. Большие карие красивые глаза… В токарном, бригадир.

17. Зорин Санчо. Живой, подвижный… Горячий… Восьмой класс. Шеф Олега. Сборочный цех.

18. Лиственный Сергей. Излишняя любовь к чтению. Сборочный цех.

19. Савченко Харитон. Вялость характера. Широкоскулый, нескладный.

20. Яновский Борис. Кудрявый, красивый, улыбающийся брюнет. Наклонность к запирательству и брехне.

21. Серёдин Всеволод. Пижонство. Сборочный цех. Чистое лицо. Закидывает назад голову.

22. Горовой Даниил. Медвежья неповоротливость, неуязвимость.

23. Оришкина Клава. Хорошенькое, нежное, чуть‑чуть полное личико. Тёмно‑русые кудри… Хорошие серые небольшие глаза. Замечательно красивый голос.

24. Касаткин Семён. Тоненький, белокурый…

25. Горохов Руслан. Коренастый, стриженный под машинку. Очень простое, прыщеватое, носатое лицо. Нос красивый, разные зубы. Работает на шипорезном.

26. Блюм Соломон Давидович. Полный, с брюшком, круглая голова, обритая.

27. Волончук. Скучный, нескладный…

28. Оксана. Кожа тёмно‑розовая, карие глаза, тёмно‑каштановые волосы. Чёрные брови. Лоб, суживающийся наверху.

29. Зырянский Алексей (Робеспьер). Хорошо сложен… Умные весёлые глаза… Выразительные губы.

30. Штевель ‑ мастер. Широкий, плотный, румяный, серые глаза.

31. Лида Таликова. Полное, чуть тронутое веснушками, но милое лицо. Ярко‑золотые волосы.

32. Филька Шарий. Широколобый…

33. Люба Ротштейн. Аккуратная, розовая.

34. Марк Грингауз. Большеголовый, черноволосый.

35. Поршень. Изящный…

36. Виктор Денисович Лошаков. Весёлый, старый.

37. Жан Гриф. Черноглазый, красивый юноша…

 

 

 

 

Труды классиков природосообразной педагогики